Альпийские луга
ВАДИМ САФОНОВ
ПОСЛЕДНИЙ РАССКАЗ РОМАНА КИМА
В мутно-желтом, со слабо-лиловым оттенком небе отражалась земля: земля рябых песков.
Они тронуты ветром. Торчали жесткие кустики.
Вдали белела гряда острых холмов.
Солнце еще не взошло. Но сухим зноем прокалены земля и небо. Все было как жаровня — с подом и верхом.
Налево, может быть, в двух-трех километрах, накиданы и вколочены в песок мутио-желтые кубики с воткнутыми отточенными карандашиками минаретов.
В высоте, на размахе металлической конструкции аэровокзала, надпись: «Jedda».
Джидда! Рядом — Мекка…
Вокзал-громадина, с гулкими пролетами ферм, голизной беленых и стальных поверхностей, — густо рассыпанные на дне люди поглощены его пустынностью.
Торжественно и картинно закутанные фигуры; плещут широкие, пустые, ложные рукава. Рослые красавцы с апостольскими ликами, в мантиях и облачениях, поверх головного белого покрывала черный матерчатый венчик.
Араб, сидя на скамье, ведет степенный разговор и палочкой с расплюшкой на конце все время чистит зубы. Поглядеть на него — никуда не торопится; так и сидит и чистит с тех самых пор, как пророк Магомет бежал в Медину!
Но что знает о течении веков маленькая девочка? Она карабкается к отцу на колени, завладевает его свободной рукой. Крохотной ручонкой цепляется за жесткую смоляную бороду. И смеется. Рядом женщина, мать. Наверно, она тоже смеется под закрывающей ее глухой завесой. А дочка теперь тянется губами к свободному местечку около материнского уха и радостно визжит и танцует на отцовском колене. Нет, ничего ей не известно о том, что между женщиной и миром должна стать на страже завеса, по велению пророка Магомета, которому некогда пришлось бежать из Мекки в Медину!
А свет прибывал, как вода, промывшая запруду. Или как в кинозалах включают люстры: так на глазах возрастала матовая освещенность неба.
Под стальные своды ворвался нечеловечески ухающий голос радиорупора. Вскакивают траурные, чернозакрытые женщины. Одежды путаются и развеваются в дверях. Толпа кинулась — не к верблюжьему каравану, не к повозкам, полным пестрого тряпья, и не к вороным коням, — нет, апостолы, пасторы стад, патриархи, жены вождей, паломники ко гробу и к черному камню рванулись и сбились в проходе, торопясь взлететь на небо: объявлена посадка.
А маленький японец остался стоять. Стоит и оживленно разговаривает. Улыбается, исчезает. Вот их уже двое. Будто из-под земли вырастают третий, четвертый. Похожи как братья. Стройные, худенькие юноши, которые кажутся еще моложе своих лет. Они обступили моего спутника, Романа Николаевича Кима, пораженные, обрадованные тем, что он, внезапно появившись тут, куда они закинуты за тысячи и тысячи миль от своей родины, говорит с ними на их родном языке, по-японски. Болтают наперебой. Восторженно жмут руки всем нам. Увы, нам — всем остальным — приходится обмениваться с ними лишь улыбками.
Молодые японские инженеры. Здесь, на суше, нефть искали американцы. Под Красным морем, на дне, бурили японцы. Щупальца монополий, переплетенные в давке и безжалостной борьбе!
А молодым людям просто тоскливо, смертельно тоскливо. Они одни, заброшенная группка. Никого; только друг с другом. Суровы нравы мусульманской Джидды. Чужаки — непрерывное ощущение кусочков пробки, выталкиваемых водой.
И жмут руки, улыбаются, кланяются, болтают — жаль, как жаль, что не успеть позвать всех, пока еще не отлетел наш самолет…
Мы летели в Асмару, Эритрея, через Саудовскую Аравию.
Прошли годы, но и сейчас стоит у меня перед глазами невероятная картина — такая, что только может присниться.
И словно в центре ее — этот наш спутник, единственный, кто не видел в ней ничего невероятного, но принимал, как нечто чуть ли не обыденное. Как один из тех будней, когда надо, как всегда поутру, безукоризненно одеться, без всяких скидок на экзотическую бессонную ночь над Красным морем, — крахмальный воротничок, галстук, — готовясь к тому, что готовит день.
Мне трудно даже сказать, что поразило больше: немыслимый пейзаж Джидды на рассвете или тот, кого я знал давно, а тут вдруг точно увидел в первый раз…
Когда человек уходит, прямой долг спутников, свидетелей, товарищей не дать забвению засосать неповторимую ценность его жизни, закрепить оставленный им след — и тем оспорить смерть. Но как часто мы расточительно пренебрегаем этим долгом!
Жизнь его была необычайна; когда она будет рассказана, она покажется удивительнее любого романа.
Он был кореец по национальности, человек тончайшей культуры, обширных и неожиданных знаний, не академически-громоздких, а, если позволено так сказать, всегда живых, легких, составляющих как бы вторую натуру его. Литература во всех современных оттенках ее. Классика — наша, западная и та, что для большинства за семью печатями — японская, китайская. Философия, включая нынешние акробатические извороты мысли. Разумеется, Восток — с бытом, нравами, хитросплетениями политики, историей, традициями, религией, суеверными приметами, — мало кто мог тут сравниться с ним! И вместе с этим — вот он, редкостный знаток, увлекательный рассказчик о самом «западном западе» — об Америке, в реальной плоти ее сегодняшнего дня!
Кимоно и веер — укладываясь спать, но особенное европейски-тщательное изящество днем — это стало бы изыском, будь здесь хоть тень кокетства.
Человек поражающего мужества и хладнокровия. Друг и товарищ. Такой скромности, что инстинктивно отшатывался от любого шума, который мог возникнуть вокруг него.
Он начал писать; первый его шаг приветствовал Горький.
Книги его общеизвестны, переведены на много языков. Сжатый, ограненный до алмазного блеска стиль. Детективный жанр превращен в высокую прозу. Вероятно, это лучшие детективы, написанные по-русски.
Но сам он был значительнее всех своих книг.
Далеко не молод. Но слово «старик» вовсе не шло к нему. Никаких старческих признаков — одышки, медлительности («тяжел на подъем»), жирка на животе, ошибок памяти. Гибкая, спортивная, чуть суховатая фигура, быстрая, легкая походка.
Он казался из тех, над кем годы пролетают, не задевая, — долгожитель, живое подтверждение выкладок статистиков с их оптимистическими кривыми удлинения жизни.
Внезапная смерть жены-друга внешне не отразилась на нем. Ни трагической маски, ни скорбного голоса — спокойно, ничего не упуская, он выполнял сложные, хлопотливые, ужасные обязанности, какие падают на близкого человека. Когда с выражением сочувствия являлись люди с очень далекого Востока, на лице даже мелькала улыбка, так положено: твое горе — это твое личное горе, какое у тебя право омрачать им других!
Как взвесить тяжесть, какую человек таит в себе? Измерить разрушительную работу ее? Очень скоро, почти сразу обнаружились первые признаки страшной болезни — что точного мы знаем о причинах ее?
Через это последнее испытание можно тоже пройти по-разному. Можно потерять себя. Дать смять. А можно…
Я не видел больного мужественнее Романа Кима. Это было то, выпавшее ему, с чем надо было справиться на совесть — как и со всем, что выпадало в жизни.
Ни стона, ни жалобы. Вообще ни слова о беспощадно-мучительном, уносившем его силы. Он не утратил ни одного из главных интересов своей жизни, ни чувства юмора. Когда он вставал, то это был прежний изысканно-элегантный Ким. Но чаще и чаще приходилось оставаться в постели. Он лежал в своей тесной квартирке (на Садовой, у Зубовской, окна во двор), полной диковинных предметов и книг, точных и совершенных принадлежностей для поездок, обихода, письменного стола (век техники! А рядышком древние-предревние, внушающие мне почтительное удивление и чувство собственной беспомощности палочки для еды).
Он лежал и шутил. И страстно обсуждал вести из тревожных далей планеты, принесенные газетным листом. И мы нетерпеливо ждали, чтобы экран телевизора перенес нас в Любляну, на хоккейный чемпионат. И не успевал я оглянуться, как уже оказывался втянут в остроумный, горячий, парадоксальный разговор о том, без чего он не мог жить, — о литературе!
Рождались замыслы — он делился ими.
Я узнал о сюжете рассказа, который уже сложился, — сесть и записать, — последнего, так и не написанного рассказа Кима.
Несколько раз он возвращался к нему, видимо, эта история, с причудливым сплавом лирики, поэзии и бесчеловечного цинизма, очень занимала его.
…Дорогой аристократический пансионат высоко в Альпах. Не сезон. Пусто. В одиночестве проводит свои дни молодой, красивый человек. Кто он? Какое дело персоналу? Богат. Один из директоров крупной фирмы. Или главный инженер. Конструктор-изобретатель… Взял «тайм-аут», чтобы, кстати, без помех поработать. Почта его обильна, пухлые конверты оклеены иностранными марками. Размеренная, однообразная жизнь, прогулки по альпийским лугам.
Среди редких новоприезжих появляется совсем юная девчушка с хрупкой и нежной прелестью. Случилось то, что не могло не случиться: вспыхнула любовь, как огонь охватывает солому, молниеносная, с первого взгляда, Ромео и Джульетта на необитаемом острове.
Время понеслось вскачь; они не могли говорить ни о чем, кроме того, что наполняло их, ходили рука в руку. Цвел эдельвейс. Телеграмма грубо оборвала и без того быстролетный отмеренный срок. Тяжело больна мать. Или умирает бабушка. В ночь накануне ее отъезда оба не сомкнули глаз. Душила тоска. Границы государств, разность национальностей, бездна между общественным положением его и ее разделят их; к тому же он женат. Это конец. Встреча, счастье — случайный подарок.
На другой день его звонок по телефону:
— Все в порядке. Подсылали, разумеется, — раскусил сразу: не вытянула из меня ни вот столечко! Но что за девушка! Диво!
И то, что он говорил дальше, было «Песнью песней» Соломона.
А она звонила снизу, из долины:
— Сомнения… какие, что вы? Все выполнила. Пересняла. Да, все. Пленка, микрофото со мной. Зачем, зачем же вызывать, срывать меня раньше, чем уговорились?
И она зарыдала…
Не смешная — горькая история. Горечь, которую Ким носил в себе. Искалеченные души людей-марионеток, безумный, безумный, безумный мир, пятнающий прекрасную землю…
notes