Корыто и сюрреализм
Сорок лет спустя сидел на Петроградской стороне в гостях у Геннадия Гора, вспоминали товарищей тех времен. Рассматривал картины, которыми увешаны стены до потолка. Наталья Акимовна угощала нас чаем со всякими вкусностями. А перед внутренним взором стояли… корыто и сюрреализм, стояла судьба самого Гора.
До чего плохими мы оказались пророками! Влюбился Геннадий в соседскую домработницу и объявил нам: женюсь! Как мы, я и Борька Лихарев (который в то время жил у меня, сбежав от своей легкомысленной Вали, и считал себя опытным сердцеведом) — как мы отговаривали его! «С ума сошел! Ничего хорошего из этого брака не выйдет! Ты знаток Жана Кокто, Матисса и Кирико! И рядом с тобой — жена, которая читать не умеет! Какая она тебе подруга жизни! Через неделю разойдетесь! Да и кормить ее тебе нечем! Когда-то еще рассказы начнут денежки приносить!» Напрасные уговоры. Женился.
Я нет-нет да забредал к нему в снятую им комнату на Васильевском острове. На стенах репродукции сюрреалистов, в углу над корытом клубы пара: Наташа брала стирку, зарабатывала на жизнь. Геннадий учился в аспирантуре, да разве проживешь на стипендию в сорок рублей? Рядом с корытом — дощатый стол, за которым Геннадий писал рассказы, неторопливо отделывая каждую фразу. Когда я заявлялся, его жена ставила перед нами два стакана чая и отходила к корыту, время от времени устремляясь к стоявшей в другом углу колыбели, едва из нее доносилось требовательное «кхы… кхы…». Мы спорили о современном искусстве. Оценил тогда ум и тактичность его молодой жены: не вмешивалась в разговоры! С ликбеза, ликвидации неграмотности, началась их совместная жизнь.
Сколько семей за эти сорок лет развалилось! А Горы прожили долгую полную жизнь, Наташа стала Натальей Акимовной, прекрасной хозяйкой, матерью, бабушкой и, главное, образованной собеседницей. Чего только не сделает любовь!
Геннадия Гора знают главным образом как автора философских научно-фантастических повестей и романов, но мало кому известно, что он страстный любитель современной живописи: его домашнее собрание картин и акварелей — целый музей, в котором есть Петров-Водкин, Филонов!
И есть Панков, самобытный художник — охотник-ненец, погибший (разведчик и снайпер) в 1944 году в Северной Норвегии, когда наши войска выбивали оттуда гитлеровцев. Любовь к живописи и северу связала Гора с Панковым (Гор — сибиряк, родился и провел детство в Баргузине). Панков меня поразил: полное слияние художника с народом и с природой1 Это сочетание удивило меня и заставило задуматься, когда в 1929 году именно здесь, невдалеке от Рыбачьего, услышал песню-импровизацию киргиза-старика.
Было так: нанялся я помогать Терентьичу, собирателю лекарственных растений, вместе бродили вокруг Иссык-Куля, то забираясь высоко в горы, то спускаясь к озеру. Однажды разложили костерок у какой-то канавы, заросшей лопухами и дикой морковью. Как всегда, Терентьич затеял готовить борщ: делал его из дикорастущих трав, кореньев и дикого же лука, известных ему одному. Лучшего борща не едал! Так вот, сварганил борщ, вытащил из мешка деревянные ложки. Хлеб купил я за два дня до того, проходя краем какого-то села.
Тут-то к нам и подъехал на иноходце старик киргиз, с Терентьичем обнялись: давние знакомые. К седлу иноходца приторочены два чанача кумыса: один чанач киргиз отвязал и поставил на нашу домотканую скатерку.
После ужина за разговором Терентьич спросил его, откуда взялась эта канава. Вместо ответа киргиз извлек из переметной сумы комуз с узким грифом и, ударив по струнам, стал рассказывать, запел, перешел опять на рассказ. Меня поразил ритм его импровизации: ни до, ни после такого не слыхал. Закончив, сказитель снисходительно согласился мне продиктовать свою импровизацию. С помощью Терентьича, свободно говорившего по-киргизски, записал. Захватил ее с собой, вкладываю в письмо. Вот отрывок из нее:
«… Мы приехали к Кашкару и увидели семь тысяч оседланных коней. Покачиваясь на лошадках, слушали слова Кырбаш-батыра, что за сильный был человек! «Знаете ли вы меня?» — спросил Кырбаш. И все ответили: «Знаем, это ты отбил зимой у китайцев нашу скотину!» А Кырбаш поднял руку и запел:
«Я горче полыни!
Я бешен, и меня не остановить натянутой веревкой! Я — смолистый черный сук, руби топором — не перерубишь!
Э-эй! Слышите ли вы меня?!
Я родился от матери черным, будешь мыть мылом — и тогда не побелею!
Я тяжелее верблюда-мерина, лошадью меня не стянешь с места!
Э-эй! Хорошо ли вы слышите меня?
О, бурый широковыйный манекерь мой с копытами в обхват!
Ты гулял в табуне и никому не давал оседлать тебя!
Ты говорил: раньше, чем батыр сядет на меня, пусть подымет меня за хвост!
Вчера я поднял его за хвост!
Э-эй! Слышите ли вы ржание моего жеребчика?
Мясистая шея его как колыбель!
Челка как размотанный шелк!
Красив конь как бархат, что продают на базаре!
Э-эй! Солдаты ак-падшаха!
Или ваши уши заложила золотуха, что идете против меня!
Или ваши руки раззудила чесотка, что не сидится вам на месте?!
Или ваши головы помутило солнце, что бросаетесь бы, как голодные хорьки, на наши аилы! Э-эй!..»
Так пел Кырбаш, и мы кричали от радости. Тут выехал вперед на желто-саврасом бегунце Умметалы, такой старый, что десны коренных зубов стерлись, а нижняя губа отвисла, а он подвязывал ее шерстяным платком. Кырбыш поднес ему чашку бузы, почки старика согрелись, и он начал песню, тряся головой, моргая глазами, скрипя как телега:
Ты, Кырбыш, стреляешь из лука всеми десятью пальцами!
Но не говори, что силен, нарвешься на сильного.
Но не говори, что хитер, нарвешься на хитрого.
Раньше дуба я вырос, раньше ели: ударит ли ураган в мою голову — не содрогнусь!
Это я ездил на манекере, кормившемся васильками, с хвостом, умещавшимся в горсти человека!
И теперь это я пою, слушайте!
Если лошадь упадет в колодец, лягушка попляшет на ее ушах.
Если солдаты захлебнутся в воде, рыбы будут плавать под мышками…
Мы удивились, что он такое поет. Умметалы повернул коня на восход: «Что вы в той стороне видите?» Мы посмотрели — ничего там нет, только покачивается иссык-кульская вода, только висит солнце над озером. И мы ответили: «Ничего в той стороне не видим, ни одна уточка не плещется в камышах». Умметалы повернул коня к закату и спросил: «Что вы слышите в той стороне?» Мы стали слушать — ничего не слышно, только трава шелестит от ветра, только река Чу ревет в ущелье, как раненая медведица. И мы ответили: «Ничего в той стороне не слышим, прямо удивительно тихо как!»
Тогда Умметалы закричал: «О, слепые! Разве на восходе иссык-кульская вода не стоит до неба?» — «Это правда, там вода до неба». — «О глухие! Разве на закате не кричит чуйская вода, бросаясь на скалы, уплывая к Пишпеку?» — «Твоя правда — там кричит вода». И Умметалы запел опять: он пел, чтобы мы взяли в руки кетмени и прорыли канаву: потечет тогда иссык-кульская вода в Чу, затопит ак-падшаха, и всех генералов, и еще тысячу сел. Обрадовались мы.
Но Кырбаш засмеялся: «Состарится беркут, превратится в мышелова» — и отъехал в сторону: с ним сары-багыши. Вечером сары-багыши поехали вниз по Боому, громко плакала их боевая труба, и под сердце мое подкатился камень. Где ты теперь, Кырбаш? Череп твой валяется между гор, вода льется через дырки, где раньше смотрели глаза, и осталась только про тебя песня…»
Что это? Документальная проза? Да. Но и песня, и эпос, и лирика, полное слияние рассказчика с народом и с природой; все органически соединилось, сплавилось тут. Как у Хлебникова (и как у Панкова). Какие древние и вместе с тем новые горизонты открылись передо мной!
Видишь ли, к великой, я бы сказал величайшей классической прозе, к «прозе характеров» к тому времени поостыл. Образование приучило меня мыслить исторически. Думал тогда примерно так: до восемнадцатого века (если не считать трех-четырех проницательных писателей и философов) люди имели смутные, романтические представления о мотивах, какими человек руководствуется в том или ином случае жизни: психология была землей незнаемой. Какое гигантское поле для открытий гению! За исследование человеческого характера взялись сперва энциклопедисты, потом блестящая плеяда писателей. Отделив себя от своих героев, поднявшись над ними, они открыли нам новый мир.
Но психология людей меняется неизмеримо медленней, чем общественные формации: письма Сенеки, стихи Катулла будто написаны сегодня. Чем дальше шло великое исследование характеров, тем меньшим делалось для писателя-психолога поле нового, лишь искры открытий оставались на его долю. Понятно, гигантам, ищущим работу себе по плечу, это становилось неинтересным. Великая психологическая школа прозы исчерпывала себя (так думали мы), как когда-то исчерпала себя голландская школа живописи, музыкальная школа эпохи барокко и другие крупные художественные течения. Горький и Бунин были для нас последними великанами этой школы. Лучшую, как теперь понимаю, книгу Горького «Жизнь Клима Самгина» мы уже воспринимали с трудом: чудилось нам что-то знакомое, читанное. Да и писал он, как и Бунин, на темы далекой нам дореволюционной жизни. Мы чувствовали: не случайно новое требовало новой формы!
Какой? Кто из нас мог ответить?! И мы хватались с жадностью за все новое, неслыханное. Явственней всего оно было в поэзии: Хлебников, Маяковский, Цветаева, Пастернак, Багрицкий, Заболоцкий — сколько разных путей! В самом строе их стихов нам чудилось выражение пульса нашей жизни, ее энергии, ритма.
Ну ладно, поэзия… А проза? Беллетристы с бойкостью начали перекладывать, каждый раз по-новому, пасьянс уже открытых до них характеров, обряжая персонажи в другие одежды, перенося в наши условия жизни.
Людям необразованным казалось — на страницах книг появилась когорта современных героев. Между тем талант этих беллетристов, как и труд, большей частью был невелик. И уж конечно, почти никакого отношения к нашей действительности книги их не имели. А сколько пестрело их на прилавках! Вокруг некоторых раздувались шумные дискуссии. Все больше появлялось авторов, о которых можно было сказать словами Жюля Ренара: «Очень известный в прошлом году писатель».
Но разве не было, воскликнешь ты, прозы, выхваченной из гущи событий?! Была, конечно, была. Особенно сильное впечатление произвели на меня тогда «Мятеж» и «Чапаев» Фурманова, «Конармия» Бабеля, «На западном фронте без перемен» Ремарка: авторы в них не отделяли себя от героев, вместе с ними жили, подвергались опасностям, терпели лишения, радовались удачам.
И все же в каждой из этих (даже лучших!) книг чего-нибудь нам не хватало: в «Мятеже» красок языка, в «Конармии» вмешательства автора в события, у Ремарка идеалов жизни, так необходимых нам в молодости. А главное, книги эти не совпадали с нашей жаждой поэтического начала в литературе.
Говорю «мы», «нашей», потому что так думало большинство моих приятелей, хотя у каждого было что добавить к этому и что оспорить.
Нам казалось, что великая литература характеров исчерпала себя. Ты спросишь, как я теперь смотрю на все это? Что ж, скажу: жизнь на поверку куда сложней, чем любая набрасываемая на нее сетка скороспелых суждений.
Да сейчас и не об этом речь. А о том, что, попавши в глубь Тянь-Шаня, шагнув назад чуть ли не в племенной строй, услышал устную импровизацию, в которой сплавились документальная проза и песня, эпос и лирика, а рассказчик — со своими героями, народом, природой. Шагнуть так далеко назад, чтобы увидеть контуры будущего?!
Но и это — в сторону! Я тебе про другое… Про то, чем стала для меня случайная встреча с киргизом-импровизатором. Мне показалось: увидел свой путь. Сказал себе: «До свиданья, стихи! Здравствуй, проза — прежде всего очерк, из которого попробую высекать искры поэзии!» А жизнь шла так быстро, и мы, сменовцы, столь быстро мужали, что в один прекрасный день поняли: настало время сказать «до свиданья» друг другу. Литературное объединение не просто умерло естественной смертью, как обычно, а специально собралось, чтобы подвести черту под своей деятельностью.
На последнее собрание пришли все и не без чувства грусти проголосовали, подняли руки, чтобы сказать: «Прощай, дом с лепными потолками! Прощай, литературные потасовки, и дружный смех, и сидящая в уголку на кресле Оля Берггольц, конец золотой косы которой лежал если не на полу, так на ее коленях! Прощай, «Смена»! Ты подарила нам много чудесных минут. Мы благодарны тебе, а теперь пойдем каждый своей дорогой». Было это в 1930 году.
26 апреля, раннее утро. Берег Иссык-Куля
Ангелами, влюбленными в литературу, сколько помнится, изобразил тебе в прошлом письме себя и приятелей. Влюблены-то мы были… Но ангелы?! Какое там! Мы хотели жить не как все, а именно потому жили как все: пили, участвовали в буйных проделках. Да и молодость в нас гуляла. Кто в юности не дрался, чтобы подраться: из чистого удовольствия!
Раз летом, часиков в десять вечера, шел я с книжками в руках по Каменному острову, возвращался со «стрелки», где лежал у воды. Гляжу — драка. Так захотелось размяться, что положил книжки под кустик и встрял сам не знаю на чьей стороне. Милиция!.. Всех забрали. Едва успел подхватить книжечки из-под куста. Дравшихся парней отправили в ближайший район милиции. Мой же дом далеко — на Литейном, наше 5-е отделение и того дальше — на Лиговке. А в тот год завели в Ленинграде моду препровождать хулиганов в отделение по месту жительства, чтоб видно было, у кого сколько приводов.
Ну, дежурный милиционер и довел меня до следующего постового, сказал «за что», тот до следующего… Постовые передавали меня из рук в руки по всей улице Красных Зорь (как назывался Кировский проспект), через мост и Марсово поле, мимо Инженерного замка и цирка, на Литейный… А «за что» превратилось в общеизвестную игру «испорченный телефон»: мало-помалу я сделался чуть ли не «зачинщиком драки», откуда ни возьмись в руках у меня объявился кастет, который потом-де «вышвырнул в Невку»… Пытался поправлять милиционеров, но это только ухудшало мое положение, и я умолк, покорившись судьбе.
И судьба выручила меня! Недалеко от дома попал в руки постового, знавшего меня в лицо, помнившего, что я — один из тех, кто незадолго до того, по заданию редакции, ходил с участковым по району. Так или иначе милиционер проводил меня до моих ворот и пожелал доброй ночи.
Пишу и остро чувствую, что со мной, с тем драчуном, ты бы не подружилась. Не понравился бы тебе. А думаешь, сам себе нравлюсь — тот? Но неужели себя тогдашнего должен изображать сахарным барашком? Все было! И «божье» — любовь к слову, и «рожье» — беготня за заработком, розыгрыши (порой дикие!), те нелепые шутки, про какие в Узбекистане говорят: «Верблюд в шутку съел поле хлопчатника».
Руководил я литературной группой в Ленинградском коммунистическом институте журналистики, и однажды мой кружковец привес из библиотеки книгу «Социалистический земледельческий календарь за 1919 год». Вот что тогда выписал в свой дневник, напечатанное жирным шрифтом: «Бюрократизм в советском управлении Россией уничтожен. Такого сотрудника комиссариата, который вздумал бы по-старому писать бумагу тогда, когда можно сказать на словах, немедленно выгонят!» Первая пятилетка обязывала нас жить на этой революционной волне.
Ну и старались так жить. Я писал очерки, пытаясь высекать искры поэзия. Руководил еще двумя литературными группами на обувных фабриках «Пролетарская победа» и «Ленинская победа». Работал, кроме того, редактором радиоцентра: зарабатывал на хлеб. Меня обступили заботы: родился сын, тяжело заболела Таня. Потом оба — жена и сын умерли. И в «слезу», где еще раньше выхлопотал квартиру для них, въехал уже бобылем.