ГЛАВА ВТОРАЯ
Охранникам было скучно. Тот, что сидел у двери, занялся своими сапогами — то натянет голенища, то спустит до самых икр и любуется, склонив голову набок. Другого, сидевшего у окна, клонило в сон, и он время от времени встряхивал себя разговорами.
— С ума сойти, сколько еще нам тут сидеть. А я вчера не ужинал, сегодня кружки молока не выпил. От такой работы не выживешь...
— Ничего, не умрешь.
Голова сидевшего у окна, точно сорвавшись с шарнира, упала на грудь. Он вздрогнул, испуганно открыл глаза.
— А когда привезут остальных?
— К самому началу.
Те, кого привезут к самому началу, это товарищи Заимова по тайной борьбе, их будут судить сегодня вместе с ним. Когда по ходу допросов ему стало ясно, что кто-то из них смалодушничал, он заставил себя не думать, кто именно, он только решил, что во время суда не станет искать помощи у товарищей, но не потому, что он им не верил, нет, он знал, как много все они перенесли, и считал, что не каждому дано выстоять, не сломиться, не пасть на колени. И разве сам он не проявил малодушия, пытаясь покончить с собой? У каждого человека сил столько, сколько ему дано, у него их, может быть, больше, и он будет стараться помочь товарищам. При каждой возможности будет брать их вину на себя. Он чувствовал себя ответственным за все, что с ними произошло.
Это решено.
Вчера он видел Анну! Целых пять минут он видел ее! Пять минут. Он чувствовал тепло ее руки.
Его привели в ярко освещенную грязную комнату, разделенную частой железной решеткой. По обе стороны решетки стояли какие-то люди, их торопливый, беспорядочный разговор заполнял комнату тревожным гулом.
Увидев Анну, он пошел, стараясь не хромать, и улыбнулся, ему хотелось выглядеть спокойным, сильным, таким, как всегда.
— Здравствуй, Аня.
— Владя... Владя... — она прижала лицо к холодной решетке, пытаясь его поцеловать, коснулась пальцами его лица: — Владя, ты болен?
— Я просто устал... Устал...
Нельзя было представить себе, чтобы человек так изменился за два месяца, и, глядя на него, неузнаваемого, поседевшего, одетого в грубую арестантскую куртку, она не знала, что сказать, что сделать, чтобы скрыть свою боль и нежную жалость к нему.
— Не волнуйся, Аня, я нисколько не изменился, — тихо сказал он, и она поняла, что он сказал самое главное.
— Ты не жалеешь, что тогда... не уехал в Советский Союз? — вдруг спросила она.
— Нет, не жалею, — ответил он. — Я решил давно: если мне суждено погибнуть, это должно случиться здесь, на родине.
Она, осторожно и нежно касаясь пальцами его лица, зашептала, прижав лицо к решетке:
— Какой ты... какой ты... Единственный мой... красивый... сильный... Счастье мое.
Он закрыл глаза. Аня, родная... Именно эти... эти и никакие другие слова были нужны, необходимы ему сейчас. Они, как на крыльях, подняли его надо всем, что он пережил за эти шестьдесят дней.
— Эй! Довольно! Свидание окончено! — закричал тюремщик.
Когда его уводили, он выпрямился и шел с гордо поднятой головой.
В тюрьме он научился видеть своих близких так реально, что иногда казалось: стоит протянуть руку, и он их коснется. Разговаривал с ними долгими ночами и слышал, как наяву, их ответные голоса. Эти безмолвные разговоры с ними стали для него особенно необходимы после попытки самоубийства — столько нужно было сказать, объяснить им.
Тяжелее всех, конечно, Анне. Их счастливая любовь теперь для нее самая страшная мука, все, что происходит с ним, ранит ее сердце, полное любви. Он гордится тем, что сын сам избрал опасный путь борьбы, уверен, что он мужественно перенесет выпавшие ему испытания, не сломится, но сейчас больше всего в жизни хотелось ему, чтобы сын был рядом с матерью и маленькой сестренкой. Анна одна. А горя у нее два. Муж и сын — оба за решеткой.
Анна... Такая женственная, хрупкая, часто больная, а сколько мужества скрыто в ее нежном сердце. Когда их счастье в опасности, она преображается. Шесть лет назад, когда его вот так же бросили в тюрьму и обвинили в измене, она добилась свидания с ним еще во время следствия. Увидев ее, он стал ее успокаивать, утешать, но она остановила его:
— О чем ты говоришь? Кому? — она смотрела на него с каким-то веселым удивлением. — Я же знаю тебя, и я ни на минуту не сомневаюсь в твоей победе. Было бы просто смешно сомневаться. Я даже сказала адвокатам, чтобы они на суде не очень тебе мешали.
И он не выдержал, рассмеялся.
— Вон ты какая у меня.
— А ты думал какая? Вечно больная, немощная? Да? Как тебе, Владек, не стыдно.
...Нет. Она не сломится и теперь. В последний вечер накануне ареста, когда он сжигал свои бумаги, они сидели рядом возле печки. Порывистый вечерний ветер бился в окно, тревожно позвякивало стекло. Анна сидела, нагнувшись вперед, опустив на колени руки. Он ощущал своим плечом нежное тепло ее плеча, уголком глаза видел ее тонкую шею. О чем она думала, глядя, как шевелится в печке невесомый пепел? Поначалу ему не хотелось начинать этот разговор, он почему-то боялся, что спокойного разговора не получится и он только растревожит ее. Но и молчать нельзя.
— Знаешь, Аня, я часто думаю, что жизнь человека, как бы он ни старался строить ее по задуманному образцу, подчинена миллионам всяческих случайностей, — начал он спокойно и задумчиво. Она подняла голову и повернулась к нему. — Ты подумай только — вот тот осколок, который на войне попал мне в голову. Врачи говорили, если бы он ударил на какой-то сантиметр ниже, меня бы не стало. И ты, наверное, погоревав обо мне годик-другой, вышла бы замуж. Впрочем, нет, этого я бы тебе не простил. Ты не сочла бы это эгоизмом?
Он старался говорить непринужденно, но ему мешали ее глаза — все понимающие, пристально-тревожные.
— Зачем ты это говоришь? Ты же прекрасно знаешь, что я думаю, — ответила она и опустила глаза.
— Да, на войне случайности скрыты в каждой летящей пуле, — продолжал он.
— Сейчас тоже война, — сказала она.
— Сейчас все иначе, — возразил он. — На войне чаще всего убивает пуля, пущенная не в тебя.
— И все же надо стараться и сделать все, что можно, — вдруг энергично сказала она и тихо добавила: — Чтобы они в тебя не попали.
— Сделать все, — повторил он точно про себя и, посмотрев на нее, спросил: — Что значит все? Трусливо укрыться в безопасное место? — Он спросил это просто, прямо, чтобы сразу прояснить самый важный вопрос, в главном у них не могло и не должно быть ни малейшего разногласия.
Анна долго молчала.
— Ты же умнее их, — сказала она, не поднимая взгляда.
— Они не дураки, Аня. Но дурак, между прочим, опасней. Он может сделать такое, чего разумом не понять.
Он взял щипцы и стал мешать в печке.
— Аня, что дома? Как дети?
— Не тревожься о них, — негромко, но твердо произнесла она.
— Пока они с тобой, мне тревожиться нечего. Все, что сказал бы им я, скажешь ты. Ведь ты — это я и ты для них даже лучше, я за своими делами частенько забываю о доме.
Они глядели на шевелившийся в печке пепел и молчали.
— Ужасно... Ужасно... Они продали Болгарию. Ведь они не болгары, не болгары, — сказала она.
— Как так? — усмехнулся он. — Царя Бориса называют первым болгарином.
— Для меня первый болгарин ты.
— Спасибо, — сдавленно отозвался он и, справившись с волнением, продолжал: — Мы прожили с тобой хорошую, чистую жизнь. Сколько раз я думал о своей счастливой судьбе, подарившей мне тебя. Жалею, что не говорил тебе об этом часто.
— То же самое думаю и я, — сказала она, и по ее бледному лицу пробежал розовый свет.
...Боже, как он любил ее тогда и как страшна была мысль, что у него могут отнять это счастье. Их счастье. Волнение тех минут было таким сильным, что и сейчас, лишь отраженное воспоминанием, оно стиснуло ему горло.
Он посмотрел на охранников и рассердился — в конце концов, что значили для него эти двое? Как и те другие, без имен и званий, что допрашивали и били его, как и те, которые будут его сегодня судить. Они могли его даже лишить жизни, но изменить ее хотя бы на йоту они были бессильны.
На подоконник с лета сели два голубя, громыхнув жестяным карнизом. Охранники вздрогнули, как от выстрела.
— Будьте вы прокляты, — проворчал тот, что сидел у окна, и начал бить кулаком по оконной раме. Голуби не обращали на него никакого внимания. Красавец сизарь, распушив хвост, вспушив перламутровую шею, кружил вокруг голубки, и через стекло доносилось его любовное воркованье.
Всякий раз мысль о смерти встает перед Заимовым, как серая глухая каменная стена, возле которой все останавливается.
«А ты обойди стену, обойди, — шептало ему что-то из темного угла. — Просто надо только раскаяться и отречься».
Раскаяться?.. В чем?.. Отречься?.. Да это же страшнее смерти! И вдруг видение из немыслимо далекого детства.
Он на уроке истории. Из окон в класс падают косые столбы солнца. Учитель рассказывает о том, как инквизиторы сожгли на костре великого итальянского ученого и мыслителя Джордано Бруно. Палачи кричали ему — отрекись! А он молчал и, гордо закинув голову, смотрел в бездонное небо до тех пор, пока огонь не сжег ему сердце. Учитель рассказывает и плачет. И он, маленький Владя Заимов, тоже плачет. Он приходит домой потрясенный мученической смертью великого итальянца.
Отец обнимает его.
— Что с тобой? Ты дрожишь?
— Ты знаешь, как умер Джордано Бруно? — спрашивает он сдавленным голосом.
— Конечно, знаю. Попы сожгли его на костре за то, что он был умнее их, — отвечает отец.
— Мне жалко его, — говорит он и плачет, уткнувшись в грудь отца.
— Поплачь, поплачь, это хорошие слезы, — говорит отец, гладя его по голове своей большой тяжелой рукой.
Вечером он делал уроки, а отец, как всегда, читал, сидя рядом в кресле. Вдруг он закрыл книгу:
— Ты спрашивал, сынок, о Джордано Бруно. Тебе его жалко. За что ты его жалел?
— Я думал, как ему было больно.
— А я думаю, что такой смерти можно позавидовать. Да, да, не удивляйся, сынок. Это завидная смерть. Ведь он мог спастись, стоило ему только отречься от того, чему посвятил свою жизнь.
— Почему же он этого не сделал?
— Представь себе, сынок, что на костре не Бруно, а я, твой отец, и от меня требуют, чтобы я отрекся от тебя, от мамы. Я ни за что не сделал бы этого. Лучше сгореть на костре, чем сказать, что я не люблю всех вас, и отречься от вас. А что ты сам подумал бы обо мне, если бы я, спасая жизнь, вдруг сказал, что ты не мой сын? Нет, сынок, нет, смерти Джордано Бруно можно позавидовать. Так умирают герои... И люди потом воздвигли ему памятник и написали на нем: «Джордано Бруно — от века, который он предвидел».
Видение из детства погасло. Он не хочет больше думать о смерти. К тому же параллель была слишком прямой, и это показалось ему просто нескромным. Он в своей жизни сделал так мало, его жизнь, а с ней и смерть — всего лишь капля в море жизни и страданий его народа.