Нечто очень печальное
Прием окончился… Пришлось много говорить, он сбился с голоса, устал. Подойдя к окну, вице-канцлер прижался лицом к стеклу, остужая разгоряченный лоб, и смотрел, как отъезжали кареты с послами. Неожиданно сказал:
– А ведь мог бы получиться неплохой дипломат.
– О ком вы? – не понял его Жомини.
– Вспомнил я… Пушкина! Сейчас все настолько привыкли к его званию поэта, что никто не представляет Орфея чиновником. А ведь мы начинали жизнь по ведомству иностранных дел. «С надеждою во цвете юных лет, мой милый друг, мы входим в новый свет», – писал он мне тогда. «Удел назначен нам не равный, и разно мы оставим в жизни след…» Так оно и получилось! Но иногда я думаю, как бы сложилась его судьба в политике, если бы не поэзия? Может, блистал бы послом в Париже? Или застрял навсегда консулом в Салониках… Вы меня слушаете, барон? – спросил министр.
– Да, ваше сиятельство, – кивнул Жомини.
Горчаков ослабил галстук, потер дряблую шею. Побродив по кабинету, извлек из портфеля пакет:
– Я получил письмо от ученого графа Кейзерлинга, что ныне ректором в Дерптском университете. Позвольте, зачитаю из него отрывок: «Я настаиваю на опасности германизма. Германцы были первыми орудиями угнетения; в порабощении поляков они превзошли всех… В глубине души я чувствую отвращение к Пруссии: королевский абсолютизм, в неестественном сочетании с парламентом, – это ведь как подлая женщина, избравшая себе мужа с единой целью – обманывать его!»
– Не ожидал от немца, – заметил Жомини.
– Вот то-то и оно, что немец пишет по-русски…
Звонили колокола церквей, подтаивало; близилась пасха – с куличами и бубенцами, с неизбежным отягощением после застолий. «Отвратив грозившие России политические столкновения и незаконные попытки вмешательства в ея дела, цель ревностных трудов, усердно Вами понесенных, была достигнута к чести и славе России» – при таких словах рескрипта Горчаков под пасху получил от царя его портрет, осыпанный бриллиантами. Такие портреты приравнивались к очень высокой награде и носились на груди наравне с орденами. При всем своем честолюбии Горчаков охотнее получил бы деньги. В них он сейчас особенно нуждался, ибо возле него, утепляя его старость, жила, пела, смеялась, флиртовала и капризничала племянница Надин Анненкова, бывшая Акинфова; разведясь с мужем, красотка переехала на дядюшкины хлеба, и поговаривали, что скоро быть свадьбе…
* * *
Горчаков ей стихов не писал – писал Тютчев:
При ней и старость молодела
И опыт стал учеником,
Она вертела, как хотела,
Дипломатическим клубком.
* * *
И даже он, ваш дядя достославный,
Хоть всю Европу переспорить мог,
Но уступил и он – в борьбе неравной
Вдруг присмирел у ваших ног.
Надежде Сергеевне было всего 25 лет. Кажется, она серьезно покушалась на дядюшку, чтобы к своему имени получить звание вице-канцлерши. Об этом тогда много судачили в Петербурге – кто с похвалою, кто осудительно, но —
К ней и пылинка не пристала
От глупых сплетен, злых речей,
И даже клевета не смяла
Воздушный шелк ее кудрей…
Горчаков благодушничал в обществе племянницы, охотно исполнял все ее капризы, что давало повод для разговоров о чувствах старика не только родственных. Желая устроиться в международной политике, будто Нана в своем будуаре, среди красивых безделушек, Надин открыла нечто вроде политического салона, мечтая о славе мадам Тальен или Рекамье. Горчаков не препятствовал этой затее, и в дом вице-канцлера, где раньше царил закоснелый дух скупого камердинера Якова, потянулись не только дипломаты – артисты и профессора, генералы и сановники; бывали молодые журналисты «с дарованием», появлялись стареющие красавицы «со связями». Все чувствовали себя у Горчакова свободно, и только Яков бубнил по вечерам в спальне своего барина:
– Доведет она вас до греха. Так вытряхнет, что пойдете по миру, и я пойду с вами. Да вы на себя-то гляньте… хорош жених! Ежели корка попадется, и тую прожевать не можете. А тут эдакий орех с изюмом… вот ужо, она спляшет на вашей лысине!
Вскоре князь заметил в отношении к нему императора некоторую фривольность, какой не замечал ранее. Не называя Надин по имени, Александр II давал странные советы:
– Я бы на вашем месте не задумывался! А присутствие молодой женщины украсит церемонии дипломатического корпуса…
Из Средней Азии поступали сообщения – генерал Черняев замышлял поход на Чимкент. Англичане быстро пронюхали об этом, и в салоне появился лорд Нэпир, которым можно было залюбоваться; стройный, голубоглазый джентльмен, он получил воспитание в Мейнингене, склад ума имел несколько педантичный, но держался, как независимый «викторианец», уже положивший в карман полмира. Нэпир начал издалека:
– Ваш русский Кортец, генерал Черняев, кажется, сильно заинтересован делами в Кокандском ханстве?
Горчаков сделал отрицательный жест:
– Только, ради бога, не говорите, что мы идем отвоевывать у вас Индию! Стоит нашим солдатам чуточку загореть на солнце, как в Лондоне сразу называют нас конкистадорами… Мы ведь не ведем колониальной политики!
– Но ваше стремление со времен Петра Первого к расширению стало уже хроническим и… опасным. На опыте своей страны я знаю, как это трудно – уметь остановиться. Допускаю, что вам предел знаком, но знают ли предел ваши генералы?
– В чем вы нас подозреваете? – оскорбленно вопросил Горчаков. – У нас в России есть такие места, где еще не ступала нога человека, и мы, русские, все еще надеемся встретить в Сибири живого мамонта. Неужели в мудрой Англии думают, что Россия озабочена приращением земельных пространств?
– Вы и так безбожно распухли, – съязвил Нэпир.
– Наша опухоль – наследственная, в отличие от вашей – всегда чужой, развитой в меркантильных интересах…
Кажется, назревал поединок интеллекта двух школ – Мейнингенской и Лицейской, но тут Горчаков заметил Тютчева, который с потерянным видом появился среди всеобщего оживления, и Горчаков, почуяв неладное с поэтом, оставил Нэпира.
– Что с вами, друг мой? – спросил он Тютчева.
* * *
Два месяца назад Леля родила ему последнего ребенка, и Тютчев дал ему, как и другим детям от Лели, свою фамилию (фамилию, но без герба). А теперь она умирала… умирала на старой даче Ораниенбаума, в конце тишайшей улочки.
Весь день она лежала в забытьи,
И всю ее уж тени покрывали,
Лил теплый летний дождь – его струи
По листьям весело звучали.
И вот, как бы беседуя с собой,
Сознательно она проговорила:
– О, как все это я любила.
Ее не стало, а дождь продолжал шуметь в листве старых деревьев, и тут он понял, что все кончено. Нет в мире никаких трагедий. Есть только одна трагедия – это смерть! Возле любимой женщины, медленно остывающей на плоском столе, он в горячке написал письмо жене, а что написал – не помнил…
Вздрагивая, он вложил в руку Лели свечу. Раскаленный воск сбегал на ее пальцы, но ей уже не было больно.
Горчаков через несколько дней навестил поэта на Коломенской улице. В убогой квартире вице-канцлер погладил головы детишкам – тютчевским (по фамилии, но без герба). Поэт лежал на кушетке, его знобило. Он сказал:
– А что произошло? Неужели она умерла? Да, да, я знаю, это я виноват… О, как она, бедная, страдала от своего двойственного положения! Мы, мужчины, этого не понимаем. Но ради любви ко мне она сознательно пошла на позор. А в результате чахотка… А я жив. Зачем?
Кто-то появился за спиной Горчакова, потому что взгляд Тютчева вдруг обрел особую остроту. Горчаков обернулся: в дверях стояла жена поэта. Вице-канцлер встал и отвесил женщине нижайший поклон. Она сказала:
– Я сегодня же увезу тебя, Федор, из России…
Тютчев снова оказался в кругу семьи, а дочери, как и жена, с благородным тактом делали все, чтобы он забыл о могиле, которую поливали серые петербургские дожди. Поэта, будто ребенка, нуждавшегося в развлечениях, сажали с поезда на поезд, с парохода на пароход, его перемещали из одного отеля в другой. Тютчев был тих и покорен, безответно погруженный в самого себя. Он прижался – всей душою! – к тому праху, что остался на родине. Глазами слепца Тютчев озирал ярчайшие краски божественной Ниццы; из груди его, трагически умолкнувшей, вдруг вырвалось, словно стон, откровенное признание:
О, этот Юг! О, эта Ницца!
О, как их блеск меня тревожит!
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может,
Нет ни полета, ни размаха —
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
Горчаков встретил его в сытой чопорной Женеве.
– Пережить – не значит жить, – сказал поэт. – Для меня все уже кончилось… навсегда. А для вас?
– И для меня кончается, – ответил Горчаков.
Вокруг них сгущалась старческая пустота.
– Прошу вас – только не молчите. Понимаю, что многое закончилось, но о политике-то вы говорить можете…
– О ней могу.
– Так скажите, ради чего все эти марши средь оазисов пустыни? Что вам там надо? Неужели хлопок?
– Нет, не ради хлопка наши генералы самочинствуют в этом пекле. Я и сам не всегда понимаю, что творится за Оренбургом. Там вроде бы политическое единоборство с Англией сомкнулось с целями улучшения границ. Военный министр Милютин считает, что виноваты сами англичане! Своей подозрительностью к нашей политике они и толкают наших генералов на закрепление стратегических рубежей.
– Значит, чистая стратегия?
– Нет, и экономика. Даже хлопок…
Они вышли на улицы Женевы, спустились к озеру.
– Когда я был в Мюнхене, – рассказывал Тютчев, – профессор Блунчли сказал мне о Бисмарке так: «Мы, немцы, обожаем насилие даже в том случае, если его творят над нами. Во времена политических бессилий в нас проступают черты философского идеализма, но стоит нас вооружить и ударить в барабаны, как вы не узнаете тихих пивоваров и башмачников: в них пробуждается древний дух варваров…» Вот так-то, любезный князь! Вам не страшно? – спросил он Горчакова.
– Нет, – спокойно ответил тот.
* * *
Снова Петербург, снова Певческий мост…
– Итак, – сказал Горчаков, – я весь внимание.
Граф Кейзерлинг оказался тощим высоким человеком в форменном сюртуке; волосы уже седые; улыбка очень мягкая.
– В старом Ревеле, где я предводителем эстляндского дворянства, многое осталось от цеховых предрассудков. Столяр, делающий стулья, уже не будет мастерить стол, а делающий столы не сделает вам стула. Я палеонтолог, но из цеха чистой науки решил постучаться в чужой мир политики…
– Gut, – крякнул Горчаков, вроде одобряя.
– Я не только немец, – продолжал Кейзерлинг, – я еще и русский ученый. Наука сама по себе космополитична, но ученые не всегда космополиты: я – русский патриот. Бисмарк – моя давняя слабая струна! Любя его, как друга юности, я порою просто не перевариваю его. Пользуясь случаем пребывания в столице, я хотел бы лично предостеречь вас относительно этого безбожного господина…
– В чем? – спросил Горчаков, и цейсовские линзы его очков вдруг ослепительно вспыхнули на солнце.
– Бисмарк – лжец! Да, он способен на привязанность к людям, пейзажам, чибисовым яйцам и собакам. Но вы не верьте, что он любит Россию, – он лишь боится ее. Бисмарк агрессивен по складу натуры, он способен причинить множество бед не только отдельным личностям, но и целым народам.
Конечно, ученому нелегко дался этот шаг, и на искренность Горчаков решил ответить тем же святым чувством:
– Но политика не торговля, и я не могу избирать для себя приятную клиентуру. Даже в агрессии меня интересует политический результат. Не забывайте, что Черное море – наша чувствительная подвздошина, а там мы обезжирены и обескровлены. Все эти бисмарки, рооны и мольтке крутят крылья своей мельницы, а она мелет муку для нас… Не подумайте, – предупредил он, – что я политический тиран, не внемлющий людским страданиям. Я не закрываю глаза на зло и даже, где это можно, предотвращаю его. А конечный результат политики, проводимой мною, обнаружится не сразу…
Кейзерлинг поднялся, чуть смущенный:
– Я, очевидно, чего-то не понял как надо. Делающий стулья не должен делать столы.
– Но я оценил ваше благородство. Вы немножко наивны, как и следует человеку науки, а я, наверное, слишком жесток в вопросах, кои относятся до чести моего отечества.
Отвесив друг другу церемонные поклоны, они расстались. Горчаков долго стоял посреди кабинета – думал…
Кажется, он разгадал подоплеку ухищрений Бисмарка в состряпанном им альянсе с Австрией, но в Вене пресыщенные гордостью дельцы еще не осознали, чем закончится экзекуция над «датским ребусом».