2
Сентябрьская ночь накрывает Глухары со всеми окружающими ее лесами в девятом часу. Луна еще не всходила. Темнота такая, что кажется, еще один шаг и ты расквасишь о нее нос. Осенний туман скрыл звезды, он шевелится, набухает, едва проступая неясными клубами за плетнями. Изредка взлаивают собаки, да со стороны Варвариной хаты доносятся песни - это бабы гуляют на горьком своем празднике. Сегодня натальин день, я вспоминаю об этом, услышав: "Иде ж то ты, Наталка, блукала усю ночь?"
В самом деле, где ж?.. Где ты блукала этой ночью, Наталочка? До войны, помню, в этот сентябрьский день гуляло все село. Девчата срывали рябину и кистями вешали под крышу, на плетни, чтобы наморозилась, провялилась, сладости набралась. И у дедов к вечеру носы краснели под стать рябине. Мне давно уже стало казаться, что все люди в ту довоенную пору были дружными, веселыми и счастливыми, работали в поле, танцевали под хриплый патефон, ходили на выборы в украшенный кумачом клуб... И откуда же выплыли все эти полицаи, все эти националисты, бандеровцы, натворившие столько бед, принесшие столько горя и вызвавшие столько ненависти, что теперь, брошенные хозяевами, скрываются по лесам, как зверье? И только кто-то из них тайком, крадучись, пробирается в темноте, в тумане, оглядываясь на соседние дома...
У дома Варвары я останавливаюсь. Хоть и грустный теперь этот бабий праздник, вдовий, а все же поют. У нас, в Глухарах, добрая половина баб и девок - Натальи, как не гулять. Ну, про три вербы затянули. Небось слезу вытирают и тянут, тянут песню... и неплохо тянут. Высокие голоса - это небось Кривендиха с племянницей - у них вся семья ясноголосая и звонкая - ведут песню, выплескивают ее за окна к самому скрытому туманом небу, а Варвара и кто-то из товарок-вдовушек хрипловатыми контральто стелются под этот дуэт, словно поддерживают его, чтоб не сорвался на землю, взлетев слишком высоко...
Там три вербы схилилися,
Мов, журяться воны...
Складно так. И не поверишь, что эта лихая вдова и самогонщица, с ее глазищами-сливами, может так искренне, так разрывно страдать.
А молодисть не вернется,
Не вернеться вона...
Гуляют наши глухарские бабоньки.
А кто-то из них, как не без оснований предполагает бывалый Попеленко, подкармливает и обстирывает бандюг, И для кого-то там, в лесу, скрывается не бандюга, а милый друг, Грицько там или Панас, который когда-то, до войны, щеголял в вышитой рубахе, лузгал на танцах семечки, танцевал гопака и пел под гармошку: "По дорози жук-жук, по дорози черный, подывыся, дивчинонька, який я моторный..."
Как же, моторный. Очень даже.
Нет, не случайно в то утро Штебленок направился в район. И не случайно его подстерегли в Шарой роще. Кто-то знал, что Штебленок пойдет этой дорогой. Но кто? Ведь даже своему приятелю Попеленко ничего не сказал Штебленок...
Грустная песня про три вербы смолкла, и вот уже лихая "От Киева до Лубен" рванулась из Варвариных окон. В этом доме не могли долго скучать. Рядом со мной в темноте раздалось хехеканье: как будто кто-то галушкой поперхнулся. Я отпрянул вначале, а затем чиркнул спичкой. Был у меня заветный коробок, один из тех пяти, что я еще в госпитале выменял на немецкий перочинный нож с десятью приборами.
Слабый огонек высветил клубок пакли. Клубок этот был прикреплен к рваному ватнику, перепоясанному желтым трофейным проводом. На самой верхушке клубка каким-то чудом держалась серая солдатская шапчонка на рыбьем меху. Я держал спичку, пока она не обожгла пальцы, и заметил наконец под шапчонкой два темных, затерявшихся в пакле волос, хитро поблескивающих глаза, а чуть ниже алый влажный рот.
– Гнат! - сказал я. -Ты чего тут стоишь?
– Хе-хе-хе! - рассмеялся Гнат.
С таким же успехом Гнат мог задать этот вопрос мне. Мы оба друг друга стоили - деревенский дурачок и я.
– Хе-хе-хе! - снова засмеялся Гнат. - Девки! Хе-хе-хе! Бабы! Гуляют! Ха-арошие ма-асковские девки! Ха-арошие ма-асковские бабы! Хе-хе-хе!
Надо сказать, эпитет "ма-асковский" был у Гната определением наивысших достоинств. Когда-то, до войны, родственники Гната упросили председателя отправить дурачка за колхозный счет в Москву полечиться. Трезвого рассудка Гнат из Москвы не привез, зато приобрел целый набор сложнейших впечатлений; так возникло хвалебное слово "ма-асковский", навеянное, главным образом, посещением метро.
"О-о! О-о!"- кричал, вернувшись, Гнат и,, размахивая руками, старался показать, как под землей бегают поезда. Разумеется, его не понимали: попробуй объясни, что такое метро, людям, из которых большинство не то что подземных, но и обыкновенных поездов не видело. Маляс, бывалый человек, ездивший до Полтавы, допускал, помнится, возможность подземных сообщений, но в спорах, разгоравшихся после возвращения Гната, никак не мог найти ответа на вопрос: куда же от паровозов девается копоть и дым? - "Задохнутся все!" - кричал Маляс.- "Оо! - кричал: Гнат. -Ма-асковский".
– Пуф! - сказал Гнат в темноте, еще более сгустившейся после того, как слабо, тлеющий остаток спички выпал- из моих пальцев, - Пуф-пуф-пуф! Хорошо стрелять! Винтовка - пуф!
Он, снова рассмеялся и запел. Он всегда любил петь, Гнат.
– Ой, она жито добре жала, девка справная была, вся, как груша, налитая, жениха она ждала...
Я повернулся, и круто зашагал к, дому, спотыкаясь о неровности песчаной дороги. Мне было стыдно. Мучила злость на самого себя. Почему я остановился у дома Варвары? Что мне там нужно? Не прошло и десяти дней, как вот такой же темной ночью я вышел из этого дома, дав себе слово, что никогда больше не ступлю на его порог. Даже близко не подойду... В ту ночь, вернувшись к своей хате, я долго ладонью очищал шинель и вытирал сапоги о железную скобу, хотя погода стояла сухая и не было никакой надобности в этом занятии.
* * *
Я спросил потом у мирового посредника товарища Сагайдачного: почему врут писатели? Почему они описывают близость между мужчиной и женщиной как вершину любви, как нечто такое, чему и названия не подберешь, до того это здорово, до того прекрасно. Причем все до одного... Зачем нужен обман, когда речь заходит об этом... ну, ясно о чем. Если бы люди смотрели на вещи трезво " просто, без всяких там иллюзий и ожиданий и не требовали бы ничего такого сверхъестественного, то потом, ну, когда они испытают все это, им не было бы так стыдно перед самими собой, им не хотелось бы бежать за тридевять земель, у них не было бы чувства огромной потери. И, разговаривая с Сагайдачным, я снова переживал ту ночь: как шел от Варвары и как мне было неприятно, хотя я гордился тем, что я такой же мужчина, как и все, что я не ударил в грязь лицом. Но только одно по-настоящему радовало, только одно: все позади, позади, я снова один, снова свободен. И вокруг леса и поля, такие близкие, родные, такие любимые и ясные мне, и вокруг все, что доставляет ощущение подлинной естественной жизни и воли. И еще я вспомнил то, первое, когда дивизию отвели на отдых, и Дубов с Кукаркиным взяли меня с собой, как они посмеивались, глядя на меня, и переговаривались о чем-то вполголоса, и карманы их оттопыривались от бутылок, а Кухаркин нес с собой гитару. Они сказали, что обо всем уже договорено, не надо ни о чем беспокоиться, а Кукаркин все напевал: "И повели его, сердечного..." Он был большой шутник, Кукаркин, его любимой шуткой было прийти куда-нибудь на гулянку - он об этом часто рассказывал - и познакомиться с какими-нибудь девчатами, а потом начать лузгать семечки, и конечно же одна из тех девчат непременно требовала, чтобы он угостил и ее. И Кукаркин, пожалуйста, подставлял карман, и весь фокус был в том, что в галифе не было ни семечек, ни самого кармана, а просто там была дыра; конечно же девчонка поднимала визг, а Кукаркин и его дружки, которые знали, в чем дело, очень веселились. Большой шутник был Кукаркин, дальше некуда. Но он был не трепач. В тот вечер, когда они с Дубовым взяли меня с собой, все действительно оказалось договорено, в хате нас ждали девчата, трое, очень веселые и разбитные, освобожденки, которые много натерпелись и много навидались. Они сказали, что мы, сразу видать, настоящие фронтовики, не какие-нибудь тыловые скупердяи - мы перед тем вывалили на стол весь паек и то, что было добыто Дубовым в качестве трофея, - и принялись веселиться. Я много выпил тогда - очень спешил напиться...
Потом Кукаркин все расспрашивал: "Ну как?" - и посмеивался. А я тоже смеялся в ответ и тоном бывалого парня говорил: "Полный порядок". Ох и муторно мне было! И не понимал я еще одного: если это действительно так здорово, как полагал Кукаркин, то зачем надо было столько пить, до потери соображения? Может быть, и он, Кукаркин, тоже притворялся, тоже играл в эту заведенную людьми игру? Потом, много позже, когда Варвара пригласила в гости и я пришел, я надеялся, что все будет по-другому, что то, первое, забудется, но все было так же, если не хуже, потому что теперь я мало пил, куда мне было теперь пить. А может, спрашивал я, я какой-то недотепа?
...Мировой посредник Сагайдачный выслушал меня серьезно - он прежде всего тем и привлекал к себе людей, что выслушивал серьезно, что бы кто ни говорил и как бы долго ни говорил. За этим маленьким, сухоньким и серьезным старичком во всю стену просторной его небеленой хаты высились сбитые из грубых досок длинные полки, а на полках стояли всякие безделушки и книги в разноцветных кожаных переплетах, старинные добротные книги; их было так много, что если бы они рухнули разом - я почему-то подумал об этом, - то завалили бы Сагайдачного и образовали бы целую пирамиду, и мировой посредник лежал бы в ее центре, как какой-нибудь фараон, что ли. И странно было, что маленькая, наголо бритая голова Сагайдачного вмещает всю мудрость этого несметного количества книг.
– Одним словом,- сказал Сагайдачный, - "Ромео и Джульетта" - не что иное, как ловкий обман... Нет пылкой и самозабвенной любви!.. Худо было бы, если бы так рассуждал поживший на свете мужчина, но раз передо мной ты... Надеюсь, ты все узнаешь. Все верно у писателей, то, о чем ты говоришь, и есть вершина любви. Но ведь вершина любви. - Он задрал кверху голову, словно бы завидя некую ослепительную вершину. И я тоже поднял глаза, но ничего не увидел, кроме засиженного мухами потолка.-Должна быть любовь, понимаешь? Природа все устроила так мудро, чтоб не было обмана, и если тебе после всего хочется бежать к полям и лесам - беги! Беги! Значит, то, что было у тебя, ненастоящее, ложное. И если ты не убежишь - оно развратит тебя, испошлит. Твоя реакция - это реакция нравственно здорового человека. И не бойся, не спеши. Все еще будет, будет так, что тебе не захочется никуда бежать, и твои поля и леса будут в эти минуты с тобой, вернее, с вами, и ты сумей это оценить! Это счастье-большое, редкое, счастье, ибо не каждому дано встретить истинную любовь. Мир велик, и вдруг твоя любовь, одному тебе предназначенная, живет за тысячи верст от тебя, и ты никогда не увидишь ее, никогда ничего не узнаешь о ней... Но если встретишь, если встретишь!..
Так говорил, шепелявя, мировой посредник товарищ Сагайдачный. Наверно, он был прав, наверно, все впереди. Мне стало легко и радостно, но я подумал о своих сверстниках- сколько мне пришлось их перехоронить! И стало обидно за них. Им уж ничего не испытать - ни истинной любви, ни ложной. Думал ли старик об этом?
– Вы это говорите от себя или от книг? - спросил я.
Вот тут он усмехнулся. Рот у него блестел вставным золотом, и на полещан это производило сильнейшее впечатление, и Сагайдачный, зная это, улыбался одними губами, и они растягивались до того, что превращались в бледно-розовые шнурочки. Блестела его наголо бритая голова, блестело пенсне. И Сагайдачный сказал:
– В моей жизни была только одна женщина, с которой я не думал о полях и лесах... Вот до чего все странно устроено. Только одна! Одна на весь мир...
Он не обернулся, но я невольно посмотрел на желтую фотографию, стоявшую на книжной полке за спиной мирового посредника. На этом снимке, с тисненой фамилией фотографа внизу, была изображена молодая женщина в буржуазной соломенной шляпке - первая жена Сагайдачного. И странно - слушая Сагайдачного и глядя на красивую юную женщину в легкой соломенной шляпке, я вспомнил, как шла по озимому полю младшая дочь гончара Семеренкова. Никакой, конечно, связи между женщиной в шляпке и Антониной не было, просто вспомнилось: было раннее утро, озимь чуть взошла над сизой пашней, и по стежке от родника шла девушка с коромыслом. Она шла так легко, так свободно - высокая, прямая, - что я замер, и внутри меня как будто наступила тишина. Озимое поле, и сиреневая полоса лесов за ним, и фигура девушки - все это как будто перенеслось в меня и хрупко застыло где-то там, в непонятной глубине.
Сагайдачный перехватил мой взгляд. Ему не надо было оборачиваться, чтобы узнать, куда это я уставился. Сагайдачный сказал:
– Она умерла от тифа в тысяча девятьсот девятнадцатом году, под Киевом, шестнадцатого мая.