Книга: Тревожный месяц вересень
Назад: 3
Дальше: 5

4

Мы с Попеленко сидели особняком, у плетня, на поленнице. Отсюда, из-под росшей у плетня вишни, просматривались все Глухары: хата Варвары, сияющая свежестью соломенной крыши, и длинный унылый сруб Семеренковых с цепочкой тополей во дворе, и гончарный заводик, и кузня - словом, все вверенные нам объекты. Собравшиеся на гулянку тоже были как на ладони.
Односельчане, приняв по первой и по второй, тут же стихийно растеклись на две группы: те, что постарше - бабы в глухих платках, старики с суковатыми палками, - отвалили под стены хаты, на вытоптанный двор-токовище, где за длинным столом предводительствовал маленький Глумский; а девчата и подростки оказались в прохладце неухоженного, густо заросшего травой садочка, полукольцом окружив Валерика. Из старших здесь были лишь Кривендиха, вся так и рдевшая с минуты появления сына счастьем- даже опаленная у гончарных печей кожа не могла скрыть румянца, - и Климарь, который сделал свою новую забойную работу сноровисто и точно и к которому Валерик почувствовал особое расположение, приблизил, обогрел и называл исключительно "папаней" и "старшиной".
Действительно, здесь, в кругу глухарчан, в мирной и празднично-гомонливой обстановке, забойщик утратил свои палаческие черты и вполне походил на бравого и могучего фронтового старшину, бывалого артиллериста, одного из тех, что, поплевав на ладони, запросто разворачивают станины "ста пятидесяти двух". Климарь веселился как мог. Словно никто и не ждал его в лесу. Словно и не было у него задания от Горелого. Но ведь должна же была наступить минута, когда он попытается связаться со своими дружками. И недаром среди подростков, сопевших близ Валерика, громче всех сопел остроглазый попеленковский Васька. А пока морячок рассказывал всякие истории, забойщик поддерживал его своим могучим и хриплым "ге-ге-ге" так, что у них получалось как на спевке.
Девчата, теснившиеся вокруг героя вечера, млели и лизали его глазами, будто шоколадного. Попеленко в течение вечера уже не один раз указывал мне на несправедливость в отношении родов войск, что было, по его мнению, неправильно политически. Но тут я призывал его взглянуть на дело не политически, а исторически, поскольку из прочитанных мною книг вытекало, что военный флот возник в России поздно, при Петре, и, как всякое позднее детище, совершенно естественно, пользуется особой любовью народа. Попеленко же возражал, что дело не в истории, а в качестве сукна, пестроте формы и улучшенном питании на кораблях.
Валерик на нас не глядел, мы были вне его интересов. Флот есть флот! Солдатскому сукну за ним не угнаться... Но я не чувствовал зависти или недоброжелательности к Валерику. Он, сам того не зная, здорово выручил меня С Климарем, а сейчас и вовсе взял его на себя.
В окружении Глумского шли неспешные серьезные разговоры. Председателя расспрашивали о керосине, предстоящем завозе соли и о налоге на сады. И все эти вопросы Глумский, скаля крупные зубы, отвечал: "Побачимо". Эта уклончивость не вызывала ни малейшего раздражения у мужиков и баб. Напротив, они удовлетворенно кивали головами, и видно было, что керосина и соли они и не ждали, а просто хотели еще раз убедиться, что избранный ими председатель мужик ответственный, зря не болтает, даже под чаркой.
Поблизости от Глумского сидели и Малясы. По-моему, они забрались сюда, чтобы быть подальше от Климаря. Маляс, дергая бородку, со страхом посматривал то в мою сторону, то в сторону забойщика, удивляясь миру и согласию на вечере. И еще один человек с тревогой глядел на Климаря - гончар Семеренков. Серафима, сидевшая со своими беззубыми и потому не увлекающимися закуской подружками плечом к плечу, напевала "Ой, три шляхи широкий", но из-под полуприкрытых век следила своими маленькими, упрятанными в морщинах глазками за всем, что происходило вокруг.
Похоже, на этом празднестве все, кроме Кривендихи и ее сына-морячка, были начеку. Но для постороннего глаза все выглядело как нельзя лучше. Наступил, казалось, тот особый прекрасный миг между третьей и четвертой чарками, когда взаимные старые обиды - их у соседей всегда великое множество - еще не всплыли, а новые, пьяные, еще не возникли и вспоминалось только хорошее, благое, согласие да любовь, только доброе, то, чего в жизни и в самом деле больше, чем злого, но только зло - крикливо и приметно, а доброта - тиха...
– А Варвары все нет! - заметил Попеленко. - Когда гуляют, она всегда первая! А сегодня сидит в хате, будто вчера овдовела.
– Вижу, - сказал я и взял у "ястребка" наполненный стаканчик. - Хватит. Ты на дежурстве.
В чем же все-таки было дело? Варвара не отлучалась из хаты, не встречалась ни с кем. Никто не покидал село... Забойщику пора было передавать сведения в лес, а он все чокался с морячком, наливался самогонкой, багровел, шутил с девчатами.
И Антонины не было видно. Может, после сватовства она опасалась обычных шушуканий, шуточек, подмигиваний? Правда, о состоявшемся сговоре никто не знал, кроме Климаря и Серафимы... Но я бы тоже, если бы мог, не пошел на гулянку и остался наедине с воспоминаниями и мыслями о счастье. Даже сейчас, когда предчувствие какой-то зарождающейся на празднестве беды не отпускало ни на минуту, мне то и дело представлялись картины раннего утра, я как будто ощущал твердость и нежность приникшего ко мне тела. Воспоминания накатывались волнами, заслоняя гулянку, и быстро исчезали, оставляя долгий отзвук.
Праздник достиг довоенного размаха, и вот появился, как доброе предзнаменование, случайный гость. Застучали колеса, и на улице показалась запряженная седой Лысухой одноосная таратайка товарища мирового посредника Сагайдачного.
Сам посредник, в высоком картузе, прикрывшем лысую голову, в пенсне, которое от тряски чуть наискось седлало нос, с тонкой папироской в зубах, как будто вынырнул из каких-то давно забытых времен, сошел с картинки в старой книге.
Глухарчане встретили посредника с радостным удивлением. Негнущиеся старички - близнюки Голенухи - бросились к таратайке, помогли сойти, разнуздали лошадь. Сагайдачный снял картуз и бережно, как яйцо, пронес матово блестевшую голову над толпой глухарчан. Он казался несколько ошеломленным и растерянным при виде такого сборища. Его усадили рядом с Глумским. Голубенькие глазки Сагайдачного кого-то высматривали сквозь льдинки-стеклышки пенсне, взгляд тревожно перебегал от одного лица к другому, не задерживаясь, и вот наконец встретился с моим.
Он обрадовался, странный старикашка, сам же недавно отказавший в дружеской поддержке. Он привстал, и мне показалось, что он готов был приветственно махнуть рукой, но сверкающий фамильный перстень, описав нерешительную и неровную дугу, соединился с блеском чарки, которую кто-то уже успел поставить на стол перед Сагайдачным.
Из-под грушевых и яблоневых веток, из сумрака садочка на Сагайдачного пристально и изучающе смотрел Климарь. Это был слишком едкий и тяжелый взгляд, чтобы Сагайдачный его не ощутил. Вот почему рука изменила задуманному движению и метнулась к чарке. Несомненно, мировой посредник знал, кто такой Климарь. Забойщик не должен был видеть, что товарищ мировой посредник рад "ястребку". У свободы, которой пользовался Сагайдачный, были свои границы.
Но зачем этот наш полесский Робинзон покинул свой надежный Грушевый остров?
Празднество, как полая река, набирало силу. В стариковском углу уже спели "Тече вода спид явора", про Дорошенко. Кто-то притащил бубен, но на него зашикали: в садочке принялись заводить патефон, и глухарчане повалили туда, чтобы присутствовать при забытом уже чуде. Валерик закрутил ручку, все подались вперед и замерли в ожидании; хрупкость пружины стала вдруг физически ощутима для каждого, когда выгнутая, обтянутая фланелькой спина Валерика склонилась над дерматиновым ящиком. Я снова почувствовал, что, несмотря на кажущуюся беззаботность гулянки и хмельную болтовню, все носят в себе тревогу, ощущение непрочности мирного застолья, которое в любую секунду, подобно туго закрученной патефонной пружине, может треснуть и разлететься на части.
Валерик взвел пружину до положенного предела, опустил иглу на черный, чуть покачивающийся от вращения диск, и запела Шульженко.
...Вечер был теплый, как и положено на Семена-летопроводца, бабье лето достигло своей вершины. Дул сухой ветер с южных степей, даже сотни километров темных полесских чащоб, над которыми он пролетал, не могли его выстудить. И хотя солнце уже зашло и сумеречно стало во дворе, и особенно в запущенном садочке Кривендихи, прогретый воздух как будто прилип к столам, и старички, бодрясь, расстегнули свои куцые довоенные сельповские пиджачки, трофейные кителя немецкого, румынского, итальянского и венгерского пошива. На столах, среди темных картофелин в мундире, белых узких ломтиков сала, розовато-коричневых луковиц, алых, сочных кружочков "кровинки", зеленых бутылок, желтых многозарядных початков кукурузы, пестрели разнообразием оттенков опавшие листья шелковиц, вишен и груш. Бабье лето было в разгаре, бабье лето - пора празднеств урожая, пора сватовства, а там уж и предзимье на подступах, покров с его свадьбами и хмельными поездками из села в село!
Если бы так! Война все изменила.
Голос Шульженко, чуть с хрипотцой от небрежно заточенной на оселке старой иглы, долетал до меня из-за голов столпившихся у патефона глухарчан. Он пробивался сквозь облака густого табачного дыма, темно-синего в сумерках, плававшего среди поредевшей листвы сада.
Прошло так много дней, но вдруг забытый вечер
С листков календаря повеял вновь весной...

Удивительно, чем стала песня для людей в годы войны... Ну что, казалось бы, Малясу эти слова городского романса, эта музыка в непонятном ему ритме вальса-бостона, и "кучка пепла", и "я вдруг вспомнила любовь свою", а он, вытянув тощую бородку к патефону, слушает, боясь шелохнуться, забыв о Климаре. И Сагайдачный, выросший среди фортепианных салонных вальсов, протирает овальные стеклышки пенсне, и даже Глумский поставил свою бульдожью мощную челюсть на кулак, как будто отяжелев и устав от воспоминаний.
Песня будит в каждом из нас человека, вот в чем дело, а это так нужно, так необходимо всем. Огрубели люди, ожесточились, но вдруг сквозь продубленную кожу, сквозь защитную оболочку непроницаемого хладнокровия и беспристрастия пробиваются слова о любви, о каких-то загадочных сожженных письмах. Оказывается, каждому есть о чем вспомнить.
Уже темными треугольниками закрыли небо глухарские соломенные крыши, тополя стали угольно-черными колоннами, а небо как будто отдалилось, поднялось еще выше над лесами, и зажглась голубая вечерняя зорька.
Все, все люблю в тебе, доверчивость и нежность,
Походку легкую, пожатье милых рук...

Назад: 3
Дальше: 5