1
Мы влетели в Глухары с таким грохотом, что толпа, собравшаяся в центре села, у брички с убитым Абросимовым, расступилась, едва завидев сноповозку. Попеленко тщетно натягивал вожжи, упираясь ногами в передок. Но тут, к счастью, у нашей телеги лопнула аварийная "лисица", обломок ее ткнулся в землю, задняя подушка вместе с колесами отскочила, сноповозка осела на кузов, и мы затормозили в двух метрах от брички.
Я бросился к Абросимову. Он словно бы придремал на мягком сиденье подрессоренной своей коляски, склонив голову к плечу. Я видел только угловатый, стриженный под "полубокс" затылок. "Ох, зачем он взял эту райкомовскую бричку! - подумал я. - Лучше бы он ехал на телеге и, кто знает, проскочил бы, ведь ездят же по этой дороге мужики! Но бричкой он сразу выдал себя, бричкой и кожаной курточкой".
Я обошел с другой стороны коляску и чуть отклонил голову Абросимова. Белый воротничок, выпущенный поверх пиджака с широкими ватными плечами, был весь в крови. И на лбу Абросимова была огромная рана с запекшейся уже, порыжевшей кровью. Я вначале принял эту рану за выходное отверстие, но потом догадался, что это за рана.
Рука Абросимова была уже холодной, совсем холодной, и на ладони темнел порез. Я отвернулся и посмотрел на крестьян, столпившихся вокруг. У баб, как это всегда бывает в таких случаях, на лицах застыло выражение немого плача. Казалось, достаточно одного слова, жалостливого слова, и раздадутся причитания и вопли в голос. Но все молчали. Мужики смотрели угрюмо, исподлобья.
Я заставил себя взглянуть на порезанную ладонь Абросимова. Да, значит, он был еще жив, когда они высекали ему звезду на лбу. Он пытался ухватиться за финку. Интересно, гоготали они или делали свое дело молча? Вот сволочи. Палачи. Фашисты и прислужники фашистов. Носили полицейские кепки. Лебезили перед всеми этими гауляйтерами, гебитскомиссарами, комендантами. Толковали о большой политике, требующей союза с немцами. Теперь толкуют о "вольной Украине", о засилье большевиков и Советов. Ведь ни один палач не назовет себя палачом или садистом. Ему хочется встать под знамя. Знамя оправдывает. Все, мол, прощается человеку под знаменем. Теперь они - борцы за самостоятельность, вольность. Они не хотят, чтобы их считали уголовниками. Но действуют они как уголовники. Как мародеры, садисты. Вот он какой, национализм.
– Пистолет лежал в бричке, - сказал Глумский. Он протянул мне ТТ. Губа у него дергалась, открывая крупные, выдающиеся вперед зубы,
– Сколько ему было? - спросил он. - Шестнадцать?
Значит, пистолет они оставили. Им не нужен был этот старый ТТ. Берите, мол, свое добро, стреляйте. В стволе не было нагара. Я извлек из рукоятки обойму - в ней желтели патроны. Абросимов ни разу не успел выстрелить. Наверно, они подскочили неожиданно, ловкие ведь были ребята, поднаторевшие в лесном разбое. А может, он не сумел заставить себя выстрелить в человека или просто испугался? От настоящего испуга немеют руки и ноги, а мочевой пузырь вдруг становится переполненным, как будто ты только что выдул целое ведро. В первом бою, когда я увидел фрицев, не тех уродливых карликов или людоедов, что рисуют художники, а людей - живых, разгоряченных, в мундирах, подпоясанных ремнями, в сапогах и пилотках, с разинутыми от крика или от страха ртами зубы блестели от слюны, - я так и не мог нажать на спуск. Я нажал, когда немцы уже побежали обратно. Я стрелял в спины. Страх прошел, как только исчезли лица. Потом я долго мочился в окопе. Мне казалось, я залью весь окоп - столько во мне вдруг оказалось жидкости. Кукаркин, тот смеялся, а Дубов отнесся к происшествию серьезно. Он сказал, что все нормально, так и должно быть, что в природе все продумано и к месту. Мужику, к примеру, даже такому дураку, как Кукаркин, она дала штаны, потому что стыдно ходить без штанов по улице. Дала голову, чтобы было на чем держаться пилотке. И она же, природа, устроила так, что человек боится убить другого человека. Очень боится. И это нормально, иначе черт знает что творилось бы. В мирное время только уголовник-выродок или псих какой-нибудь может решиться на убийство. А вот в войну приходится и хорошему человеку учиться убивать. И очень это нелегко дается, так что все правильно, подмывай, Капелюх, стенки окопа, авось не обвалятся.
Наверно, Абросимов просто не смог заставить себя выстрелить в человеческое лицо... Ведь у них были обыкновенные человеческие лица, и рука его онемела. Меня в лихой час выручили ребята. Поддержали. А этот мальчишечка оказался один в самую трудную минуту своей жизни. И тут я понял, почему он рвался в Глухары со своим этим "планом помощи в работе" и "обобщенным опытом". Он напрашивался в друзья. Как это я сразу не догадался? Я был гораздо ближе ему, чем пятидесятилетний Гупан или молчаливый, бессонноглазый капитан, который со всеми держал себя так, что чувствовалась дистанция. Я был его поколения, всего на четыре года старше, но зато успел повоевать, и в анкете у меня были перечислены всякие военные заслуги и медали, работа в разведке... Вот Абросимов и придумал этот "план помощи" и поездку в Глухары: ему надо было стать вровень со мной, чтобы заслужить право на дружбу. И еще ему надо было доказать, что он храбрый парень и не боится отправиться один, со своим ТТ, через леса. Наверно, он никого не предупредил о поездке. Дурак я, ничего не понял. Я отнесся к нему легкомысленно. Во мне проявилась пренебрежительность старшего, которая так ранит тех, кто смотрит снизу вверх, и которая совершенно незаметна тем, кто уже забрался на ступеньку повыше. Правильно сказано, что люди чувствительны к обидам, но только не к тем обидам, которые они наносят сами. Дурак я, ох, дурак! Мне бы ответить ему: "Не приезжай, не надо, лучше я сам прикачу..." А что я сказал ему? Кажется, "валяй" или что-то в этом роде. Наверняка он обиделся и решил доказать, что я зря отнесся к нему свысока. Это я, не думая о том, вызвал его в Глухары, я!
– "Планта"-то, "планта" нигде нету! - сказал Попеленко.- Забрали. Что ж будет, а?
Он очень беспокоился о том, что теперь бандюгам станут известны тайны нашей стратегии. Какие Абросимов мог знать тайны!
Все молча смотрели на бричку. Как будто ждали чего-то. Если бы Абросимов был местный, давно бы уже бабы орали в голос. Но он приехал из райцентра на начальственной подрессоренной коляске, это отдаляло его от Глухаров.
Толпа состояла из темных и серых бабьих платков. Немногочисленные мужики растворились в этой толпе. Лишь белые головы семидесятилетних близнюков Голенух светились среди темно-серого, как свечи в церковном полумраке. Надо же, оба ровненько родились и ровненько догорели до старости. В наш-то век!
– Ну, чего гляделки вылупили! - крикнул я. - Не видели бандеровской работы! Под носом они у нас жируют, бандюги, а мы все молчим!.. А ему шестнадцать лет всего рыло, мать учительница! И сестренка в девятом классе! Он из-за вас приехал, от бандитов защищать. Мальчишка, а не побоялся!
Говорил я сам не помнил что. Первой всхлипнула Серафима - как спичку кинула в порох, бабы враз заголосили, а мужики еще крепче сжали скулы и пригнули головы. И мне как будто глотку стиснули, воздуху не стало хватать, глаза защипало. Бабы орали свое извечное: "Ой, парубочек ты мой, сонечко, да хлопчик ты, месяц ясный, да на кого ж ты матку свою покинул, на кого ж сестричку покинул, да через ворогов своих лютых в какую пошел дороженьку, чи до чистого поля, чи до синего моря, чи до червонной калины, чи до черной могилы".
Я вспомнил худенькую учительницу-маму. Она, наверно, плакать не будет. Закаменеет, и все.
– Ты вот что, Попеленко, - сказал я своему подчиненному. - Надо сообщить Гупану, в район.
Попеленко засопел и оглянулся. Там, в толпе, все его семейство образовывало плотно сбитое ядро, от трехлетнего Мишки до Васьки, сопливого владельца бесприцельной минометной трубы, все пришли. "Ястребок" почесал затылок.
– Сегодня Яцко из райкооперации едет в район, - ска-вал он. - Можно с ним?
– Можно.
Попеленко взглянул на окровавленный лоб Абросимова и облегченно вздохнул.
– Перенесем? - спросил я у Глумского.
Он молча кивнул. Мы подняли тело Абросимова с брички и понесли к моему двору. Кровь уже не текла. На простреленном пиджаке я заметил пятна копоти. Стреляли, видно, из шмайсера, вплотную, и пороховые газы прожгли пиджак. Это уж они добивали. Смилостивились под конец.
– Глумский! - сказал я, когда мы уложили Абросимова на выбитую землю во дворе. - Пойдешь с нами в УР на бандитов?
Он вытер потный лоб огромной своей темной ладонью. Подумал. От неправильного, бульдожьего прикуса, едва он начинал говорить, выдающаяся вперед челюсть проделывала какие-то вращательные движения. Вообще-то он мог послать меня к черту. Он ведь был председателем колхоза и не отвечал за УР. Но я знал, что не Абросимова он видел сейчас перед собой, а сына Тараса.
– Пойду, -сказал Глумский.
"Такой если вцепится - не оторвешь", - подумал я, глядя на него.
– Пойду, - повторил он. - Винтовкой владею вполне.
Кого еще я мог взять? Голенух? Маляса? Увечного Семеренкова?
Наконец-то я увидел Семеренкова, его длинную макушку. Антонина стояла рядом с отцом, прижавшись к нему, придерживая за руку и как будто успокаивая. Она смотрела в землю, и край платка, нависая надо лбом, как козырек, скрывал глаза. Семеренков казался очень напуганным.
Да, кроме Глумского, здесь не было ни одного человека, на которого я мог положиться. Я имел в виду мужиков. Женщин с решительным характером в Глухарах хватало. Варвара, к примеру, стоила десяти Малясов. Она стояла подбоченясь, и глаза ее были сухими. Она не принимала участия в бабьем причитающем хоре.
* * *
"План помощи" в поимке бандитов я нашел через час, в бричке. В последнюю минуту Абросимов сунул этот листок под сиденье. Он хотел спасти его. Листок сохранил рыжие отпечатки пальцев. Кровь на бумаге быстро рыжеет. Как я и ожидал, в плане не было ни одного точного указания, как же все-таки поймать бандитов. Абросимов излагал свои мысли по поводу того, что "следует сплотить молодежь в Глухарах и окрестных селах", "провести среди нее активную воспитательную работу" и в конечном счете добиться, чтобы "земля горела под ногами бандеровцев".
Содержались в этом плане пожелания того, что комсомольцев и "патриотически настроенную честь населения" следует вооружить. Интересно, считал ли он себя вооруженным, Абросимов, имея в кобуре ТТ образца 1930 года? И кого я должен был вооружать: девок, подростков? Хороший он был парень, Абросимов, мечтатель. Мне тогда, в Ожине, не понравился в нем избыток усердия. Ничего, жизнь его пообтерла бы, вставила бы нужные стекла в очки, научила соразмерять силы. Главное, из таких ребят не вырастают равнодушные люди. Чиновники. Циники.
Теперь никто никогда не узнает, что получилось бы из Абросимова. Мама, конечно, возлагала на него большие надежды. Хорошая у него мать, у Абросимова. Спокойная, умная. Как она мило, ободряюще улыбнулась, когда за ужином я просыпал сахарин. Можно подумать, этот порошок у них пудами лежал в погребе. Небось они лишь по случаю гостя достали эти облатки, обычно же пили чай с маслянистым, отдающим керосином свекольным соком. И одежонку они носили бедную, очень бедную, а добра только и было у хозяйки, что кожаная курточка, память о муже, да и ту она отдала сыну, чтобы достойно выглядел в райкоме.
...Я читал письмо Абросимова, сидя в бричке, а он лежал во дворе на подстилке из сена. Почему покойникам стараются подостлать что-нибудь, ведь им все равно - жестко или нет. Все уже разошлись, даже бабка Серафима ушла, грохотала в сарае и ругала Яшку на чем свет стоит. Во взбудораженном селе постепенно налаживалась обычная жизнь. "Черт возьми, зачем столько было мучений и хлопот? - подумал я, слушая ругань Серафимы. - Ведь кто-то перевязывал этому мальчишке пуповину, тер височки, в ушки дул, кто-то его принял в этом мире, раздумывал, какое дать ему имя, уйму стараний и любви вложили в парня, как и во всякого другого человека вкладывают; и вот теперь все разошлись по своим делам, смирились, а ведь в колокола надо было бы бить по всей земле, гудеть во все заводские гудки: не может быть большей несправедливости, большей дикости на земле, чем убийство мальчишки. Восторженного, наивного, полного любви к людям мальчишки!"
И тут я почувствовал, что кто-то стоит рядом с бричкой, тихо-тихо стоит, так что дыхание едва ощутимо. Синица и та, наверно, сильнее дышит. Я оглянулся и увидел Антонину Семеренкову. Она прислонилась к бричке и не сводила взгляда с Абросимова, и лицо ее было бледным-бледным под черным грубым платком. Все ушли по делам, но Антонина осталась, и, занятый своими мыслями, я долго не замечал ее. Теперь она почувствовала, что я смотрю на нее, и повернулась ко мне. Она не спрятала, по обыкновению, глаза и не надернула платок на лицо слишком уж была потрясена этой смертью. И мы смотрели друг на друга, мы ничуть не смущались, потому что думали не о себе, а о другом человеке, о том мальчишке, который лежал рядом, у брички, на лбу которого была вырезана финкой красная звезда.
Мне показалось, мысли наши текли одна в одну, совпадая и сливаясь, как разгороженная сетью, но нераздельная речная вода. Я протянул руку и коснулся ее ладони, длинных тонких пальцев. Она смотрела на меня, и глаза у нее были огромными. Ей было тяжело, наверное, тяжелее, чем мне. Она не умела мириться со смертью. Словно ребенок, она ждала чуда - вдруг все изменится, как в утреннем сне, мальчишка с изрезанным лбом встанет, проведет ладонью по лицу, раны исчезнут, кровь смоется, словно под ливнем.
Прежде мне трудно было смотреть на нее, на черный платок, я как будто чего-то боялся и стыдился, держался на расстоянии, но вот теперь руки переплелись, мы шагнули навстречу друг другу, мысли наши потекли в строгом ладу. Мы остались одни в пустом вытоптанном дворе, если не считать Абросимова. Он приехал, чтобы помочь мне, и он помог.
– Я пойду туда, в лес, - сказал я Антонине. - Недолго им хозяйничать!
Она ничего не ответила. Может, она и в самом деле была немая, как утверждали в селе? Но слышать-то она меня слышала. Она покачала головой отрицательно, как бы призывая меня не делать этого, и ее глаза стали еще шире от испуга. И я, следуя странному единому току наших мыслей, вдруг понял: она знает о бандитах больше моего, она знает и боится.
Не отвлеченный страх был у нее в глазах. Она как будто вспоминала что-то, предупреждала. Что она могла знать? Где могла повстречаться с ними? Ухнуло у меня что-то внутри, упало вниз, как мина, которую бросаешь в черный минометный ствол, и жутко стало от предчувствия. А вдруг она, дуреха, однажды забрела в лес в поисках черники или ожины и там наткнулась на них, тех, что недавно смотрели на дорогу сквозь ольшаник, белели плоскими лицами в разнополосице теней и света? У меня даже руки затряслись, когда я представил, что могло случиться в лесу.
Но пальцы ее, сильные тонкие пальцы, что привыкли мять глину и работать с ангобами, сжали мою ладонь, чтобы она не дрожала, чтобы я не думал больше о том, что могло случиться в лесу на какой-нибудь черничной поляне. Потом она отпустила мою ладонь и пошла со двора не оглядываясь, медленно и строго пошла, и ноги ее ступали бедро к бедру, лодыжка к лодыжке, и такая она была топкая, беззащитная и словно бы нездешняя, не глухарская, и такая грустная, что у меня все внутри перевернулось от любви и жалости. "Вот ведь как бывает, - подумал я и посмотрел на свою ладонь, которую только что держали ее пальцы. - Вот ведь как бывает - рядом с тобой смерть и кровь, и впереди тоже, кажется, хорошего мало, а к тебе вдруг, как приступ боли, приходит внезапная любовь. Наверно, это потому, что война спрессовала нашу жизнь: час - как год, а год - как век. И любовь если придет, то разом - не жидкой водицей по капле",
И откуда она взялась, Антонина, чудо мое?