3
Ахмедхан спускался по зеленому склону с убитым козлом на плечах. Плечо оттягивал ремень винтовки. Нога скользнула по траве, и Ахмедхан, едва удержав равновесие, чертыхнулся.
Над горами плотно наливалось сумрачной синевой небо. Смеркалось. Пахло сырой травой. Надрывались в вечерней тревожной перекличке сверчки. Где-то надрывно плакал козодой, подал первый гулкий голос филин.
Ахмедхан поднял голову, прислушался. Над сизой громадой хребта робко проклюнулись первые звезды. Быстро темнело.
Ахмедхан заторопился: подмывала тревога за коня — оставил Шайтана на привязи у орешника на целый день.
Жеребец — лоснящийся сгусток черноты — подался навстречу хозяину, коротко заржал, дернул копытом по земле, оставил рваную борозду.
Ахмедхан сбросил козла с плеч, положил винтовку, подошел к лошади. В лицо ему пахнула теплая струя из ноздрей. Жеребец заждался хозяина, трава вокруг орешника была срезана зубами коня до корней. Ахмедхан достал из кармана обкусанную, засохшую горбушку, раскрыл ладонь. Шайтан шлепнул мягкими губами, взял хлеб, захрустел смачно.
Ахмедхан отвязал его, шлепнул ладонью по боку: иди, пасись. Конь, пугливо косясь на тушу козла, обошел его боком, дико всхрапнул. Застоявшееся тело требовало движения, и конь грузно поднялся на дыбы, сделал несколько шагов. Рухнул копытами на землю, двинулся ленивой, расслабленной рысью к зарослям кустарника, где зеленела густая полоса травы.
Ахмедхан собрал сучья, развел костер. Достал из хурджина тонкую прочную веревку. Используя остатки дневного света, нашел булыжник, захлестнул его петлей. Подошел к орешнику, поднял голову. Метрах в трех над землей из ствола торчал острый, в руку толщиной, сломанный сук. Ахмедхан примерился, перекинул через него булыжник с веревкой. Камень глухо стукнул о землю в нескольких шагах, веревка натянулась.
Ахмедхан, быстро орудуя кинжалом, отделил у козла заднюю ногу. Веревку привязал за рога, потянул козла через сук. Сверху посыпалась труха, осела на губы, щеки Ахмедхана. Ахмедхан сплюнул, привязал веревку к стволу. Туша козла, едва различимая теперь на фоне сумрачной кроны, тихо раскачивалась.
Ахмедхан снял с козлиной ноги шкуру, приладил окорок на вертеле над костром. Сам лег рядом на бурку, ненадолго забылся.
Неподалеку, уже невидимый в сумерках, позвякивал уздечкой Шайтан, с треском щипал траву. Думы в голове Ахмедхана ворочались сточенными булыжниками, сталкивались друг с другом. Не от хорошей жизни прохлаждался на охоте Ахмедхан. С тех пор как приходил к ним поутру Быков, Митцинского будто подменили, весь двор захлестнуло, понесло в бешеной круговерти. Ахмедхан привел в тот день замордованных генштабистов к ночи, когда отгремела оркестром смычка, впустил в калитку по одному, как блудных гусей с пастбища. По-гусиному шипя, они долго гоготали на Митцинского, вымещая накопленную за долгий день злость. Переводчик страдальчески морщился, осторожно подбирал слова — штабисты не стеснялись в выражениях. Митцинский слушал молча, заложив руки за спину, стискивал зубы. Федякин сидел, привалившись спиной к своей сакле, блаженно шевелил босыми пальцами, жевал бурый, недавно отросший ус. В прищуренных глазах едко колобродила насмешка.
Митцинскому надоело, он слепо качнулся навстречу штабистам, хлестко врезался в их разноголосицу:
— Я учту ваши претензии, господа! Вас не устраивают методы охраны? Хорошо. Вам завтра выроют в саду яму, жить станете там. Выход на прогулку только ночью. Это будет вполне безопасно.
Повернулся, зашагал к дому в растерянной тишине — прямой, надменный.
Яму для штабистов не вырыли. Но расставили на окраинах аула круглосуточные дозоры.
Федякин наконец закончил возню со списками и теперь целыми днями пропадал на присмотренной загодя поляне в двух верстах от аула. Поставив вокруг оцепление, он нещадно муштровал на ней разномастную орду из всадников, пытаясь придать ей видимость конного войска. Каждый день в эти отряды вливалось пополнение: мюриды старались на окраинах Чечни и за ее пределами, прощупывали горцев, сколачивали именем аллаха и деньгами осколки-отряды из недовольных властью. Те стекались малыми ручейками к Хистир-Юрту, оседали на облюбованной поляне в походных биваках, ощупывали в карманах полученную от мюридов мзду.
Пройдя через краткосрочную муштру, ставили закорючку росписи, чаще крест под клятвой верности будущему делу и разъезжались по домам, часто обутые, вооруженные, повязанные клятвой, волоча за собой незримую нить заговора, готовые явиться к Митцинскому по первому зову. Никто не знал, что за дело их сколотило и скоро ли позовет Митцинский. Знали только, что отрабатывать за поставленную на бумаге закорючку рано или поздно придется: мюриды Митцинского шутить не любили.
Сформировав более или менее обученные группы, Федякин ставил над ними кадровых офицеров, давал списки и адреса отрядников. Отныне офицер принимал повстанцев под свою ответственность, отвечал за выправку, мысли и саму их жизнь. А муштра продолжалась, шла своей чередой. К ночи многие повстанцы рассасывались по близлежащим селам на постой. Выходцы из дальних сел и областей оставались на ночевку в шалашах, жгли костры, готовили нехитрый ужин. Над поляною полыхали огневые сполохи, тек сытный запах каши.
Федякин похудел, охрип в работе. Жестко выпирали обтянутые кожей скулы, свирепо торчали колючие усы. Воротило с души от постылого дела, точила тоска по дому. Но крест свой нес не жалуясь — деваться было некуда.
Митцинский, сжигаемый спешкой, торопил обучение, часто являлся на поляну сам. Забирался на белом, подаренном Вадуевым жеребце на холм, жадно присматривался к военному хаосу, слушал генштабистов. Те сдержанно похваливали.
Митцинский занимался снабжением повстанцев продовольствием. Оно стекалось со всех сторон, кое-что подбрасывал и облревком: на две легально разрешенные сотни для охраны Грозного.
«С паршивой собаки хоть шерсти клок», — усмешливо решил про эту помощь Митцинский. Она была каплей в море, число повстанцев перевалило за пять тысяч — раскулаченные богатеи, лавочники, бывшее царское кадровое воинство. С крестьянами дело обстояло хуже, шли в отряды туго, властно тянула к себе нарезанная Советами земля, хозяйство. Налаживалась жизнь в горах, намечался обильный урожай, шли упорные слухи об автономии Чечни.
Более трех тысяч мюридов отчисляли разбухшему воинству Митцинского десять процентов своих доходов, разъедали отравой слухов, сплетен не окрепшую пока веру горца в Советы.
Бесперебойно действовала связь с заграницей. Начальник сотни Курумов, контролирующий участок дороги Гудермес — Грозный, встречал каждого гонца из-за кордона в Гудермесе и после обмена паролями переправлял его в Хистир-Юрт в сопровождении двух охранников.
После очередного прихода связника Вильсон, скаля крупные, редко торчащие зубы, как-то сказал Митцинскому:
— У меня для вас хорошая весть, господин Митцинский. Константинопольский штаб решил, что размах вашего дела стоит того, чтобы к нему относиться серьезно. — Выждал. Толмач торопливо перевел: — Вам предоставляется возможность пополнить оружейный арсенал и обувь повстанцев. — И сообщил место тайника, где хранились переправленные через Турцию несколько сотен винтовок и ботинки.
Подношения французского штаба оказались не менее весомыми. Париж подбросил валюты и сундук фальшивых денег.
Дело ширилось, разбухало. Каждый причастный к нему варился в общем соку, вертелся в своем круге забот.
И как-то незаметно оказалось, что Ахмедхану не нашлось места в этом круге.
После того как вернулся он из кровавого рейда, куда послал его Митцинский, ничего стоящего больше для него не подворачивалось. Ахмедхан ел, чистил коня, спал до одури. Грузный, звероватый, нахохленный, он маялся по двору и саду, буравя встречных глубоко запавшими глазами. Его сторонились, обходили. Фариза порхала по комнатам, раскрасневшаяся, захваченная вихрем крупного дела, готовила для гостей, связных, чистила, прибирала вороха чужой одежды, вытряхивала из нее дорожную пыль. Натыкаясь на Ахмедхана, она пугливо вздрагивала, обжигала неприязненным взглядом. Они часто шептались с Ташу, и Ахмедхана настигал их смех. Он медленно наливался бурой краской, бессильно сжимал кулаки, терзая ладонь ногтями, брел к калитке — поглазеть на пришельцев. Их становилось все больше.
Пришельцы эти появлялись в самое неожиданное время, днем и ночью, и, повидавшись с Митцинский либо генштабистами, исчезали через потайную калитку в овраге. Тропа через него, пробитая к калитке, разбухла, покрылась каменной твердости коркой.
А село жило своей жизнью, будто и не зрел потайной нарыв заговора за каменными стенами дома на отшибе: мало ли забот и гостей у большого человека Митцинского, публично обласканного властью — белым конем, буркой и именным оружием. Сам предревкома Вадуев был его частым гостем.
Меджлис исправно съедал в кунацкой шейха очередного барашка, качал седыми бородами, изумлялся: наделил же аллах такой силой и умом человека — на виду у власти плести сеть против нее!
Мулла Магомед, страдая одышкой, задыхался на диво теперь спрессованной жизни. Днем куковал сладкоголосой кукушкой в мечети о новой жизни, принесенной Советами, ночью ухал сычом у повстанческих костров, проклиная власть безбожников. Молчаливыми, неотвязными тенями ходили за ним приставленные Митцинским мюриды, не давая покоя и в отхожем месте. Худо стало Магомеду, нервным, пугливым сделался, следил за каждым своим словом и жестом. Единственная отрада брезжила впереди — приход хоть кого-нибудь из разосланной по горным отрогам паствы с благой вестью о найденной руде. Замирало сердце у муллы при думах о такой вести — неотступно стояло, искрилось перед глазами содержимое шкатулки Митцинского. Но никто не возвращался, видно, не торопились хребты открывать свои недра перед посланцами муллы.
Вкогтилась неопределенность и в Ахмедхана. Измордованный любовным томлением, остановил он однажды Митцинского у порога. Заглядывая ему в глаза исподлобья, спросил угрюмо:
— Когда сдержишь слово? Ты отослал меня резать Советы, сказал: «Вернешься — Фариза будет твоя». Я вернулся.
Митцинский сдержанно сказал:
— Тебе изменяет память. Я сказал: она будет твоя, когда настанет время.
— Что нужно для этого?
— Нужно быть мне полезным, очень полезным.
— Я хожу без дела, Осман.
— Значит, еще не пришел твой черед. Жди. — У Митцинского дернулась щека: мюрид становился назойливым.
— Тогда отпусти меня на охоту.
— Иди! У тебя три дня.
И Ахмедхан ушел на охоту.
...Что-то завозилось над его головой. Гулко захлопали крылья. Ахмедхан подбросил в костер ветку, обметанную засохшими листьями. Пламя вспыхнуло, метнувшись рыжим зверьком с листа на лист. Зажглись вверху два зеленых глаза, в свете разгоревшегося костра проявилось тело филина. Ночной гость, сидя на рогах козла, держал в клюве вырванный козлиный глаз. Не вставая, Ахмедхан вытянул из костра сук, запустил в птицу. Сук, ударившись о ствол, обдал ее роем искр. Филин выронил глаз, подпрыгнул, щелкнул клювом, как кастаньетами, канул бесшумно в темноту. Ахмедхан завернулся в бурку и уснул.
Утром он поднялся до солнца, навьючил на Шайтана хурджины, козла, сам пошел рядом — надо размяться. Еще с вечера решил наведаться в полузабытое заветное место, откуда брал руду для отцовской кузницы. Что-то непривычное и странное шевельнулось в его сумрачной душе при воспоминании об этом.
Солнце стояло над головой, когда он выбрался к узкому, каменистому руслу речушки, петлявшей под обрывом. Пробираясь сквозь заросли молодого орешника, тянул Ахмедхан за собой Шайтана. Жеребец задирал голову, вздрагивал от хлестких щелчков гибких прутьев.
Заросли кончились. Приглушенно журчала у самых ног мелкая прозрачная речушка, пенясь вокруг темных, облизанных волной камней. За ней вздыбилась бурая стена обрыва. Весенние половодья годами подгрызали ее основание, в реку рушились пласты породы, оттесняя кипучий поток. Обрыв был срезом горы, его прогрызли воды реки за сотни лет. Поток обнажил начинку хребта — он состоял из железной руды.
Здесь ничего не изменилось с тех пор, как Ахмедхан загрузил свой последний мешок. Так же торчала одинокая сосна на самом верху обрыва. Теперь она стала толще, да гуще курчавилась бахрома ее корней, бородой свисавшая с обрыва. Сосна цеплялась за жизнь изо всех сил, она даже искривила ствол — отшатнулась от бездны.
Ахмедхан усмехнулся — все хочет жить. И тот, кто держит чужие жизни в руках, — властелин. Он отпустил поводья. Шайтан благодарно ткнулся мордой ему в спину, шагнул вперед, осторожно намочил копыта в прозрачном потоке. Стал пить.
Ахмедхан, ступая по торчавшим из воды камням, забрел на середину потока, присел на корточки, зачерпнул воды в пригоршни. Хлебнул из ладоней. Вода обожгла рот студеной свежестью так, что заломило зубы. Все здесь было по-прежнему: молчаливый крик падающей сосны, текучее стекло воды, унесшее безвозвратно его детство, ржавая рудная начинка горного пирога, которую выдавливала из себя гора, — неизменность встретила Ахмедхана, будто не пронеслось над ним десятилетие.
Он почувствовал спиной — кто-то смотрит на него. Медленно, по-волчьи повернулся всем корпусом. На песчаной косе, на краю ореховых зарослей стоял старик — горбоносый, темнолицый, обросший многодневной щетиной.
Ахмедхан поднялся. Неторопливо перескакивая с камня на камень, направился к старику. Тот молча ждал. Ахмедхан прыгнул с камня на песчаную россыпь и увидел в глазах старика страх. Старик узнал Ахмедхана — первого мюрида Митцинского. Старик был оборван и истощен.
«Что ему здесь надо?» — неприязненно подумал Ахмедхан. Припомнил — старика звали Шамсудином, он был дальним родственником председателя Гелани из соседнего села. И тут витал ненавистный дух председателя — лакея Советов, частица его сидела в тощем теле старца. Даже здесь, далеко в горах, у истоков детства, Советы доставали Ахмедхана. Он долго молчал, тяжело упершись взглядом в Шамсудина. Руки старика беспокойно шарили по бешмету. Он не выдержал, поздоровался первым. Ахмедхан усмехнулся, ответил. Спросил:
— Как здоровье, как живут родные?
— Слава аллаху, были живы-здоровы, — поспешно ответил Шамсудин. — Правда, я видел их двадцать дней назад, может, что-то и случилось, пока я шатаюсь по горам, как овца, потерявшая стадо. Плохо одинокому охотнику в горах. Ноги холодеют, кости ноют под утро, шакалы воют, будто я вырвал у них из глотки последний кусок мяса. А я сам видел его последний раз десять дней назад, когда подстрелил фазана... а теперь и хлеба уже не осталось.
Старика будто прорвало, слова сыпались из него, как горох из порванного мешка. В глазах дотлевал страх.
«Что он здесь делает, если нет дичи?» — снова ворохнулось у Ахмедхана. Он повернулся к старику спиной, сказал через плечо:
— Подожди. Я принесу мясо. Зажарим. — Половина жареной козлиной ноги была у него в хурджине. Но он хотел посмотреть на Шамсудина, когда тот останется один.
Бесшумно пробираясь с козлом на плечах через кустарник. Ахмедхан остановился за кустом кизила, раздвинул ветви. Шамсудин что-то торопливо заваливал ветками на маленькой поляне, он копошился на ней суетливым зверьком. Потом он бросил на ветки старую, побуревшую бурку и уселся на нее. Поерзал, удобнее умащиваясь, и застыл — тощий, настороженный, с острым лицом, обметанным щетиной, из которой торчал блестящий крючковатый нос.
Ахмедхан, руша ветки, с треском проломился сквозь куст, бросил трехногого козла у ног старика. Переливчато призывно засвистел. Из зарослей, коротко заржав, отозвался Шайтан. Загремели камни под копытами, жеребец, расплескивая воду, выбирался на зов из ручья. Встал подле хозяина.
— Будь здесь, — сказал ему Ахмедхан. Конь согласно закивал головой, бороздя копытом гальку.
Шамсудин хлопнул ладонью по коленке, удивился:
— Умная скотина. Совсем как человек.
— Сидишь на ветках. Встань. Сделаю костер, — вяло предложил Ахмедхан. Шамсудин жалобно сморщил лицо, щетина собралась на нем пучками, сказал:
— Напрасно время потратишь. Совсем сырые они. Вчера срезал, ночевал на них.
— Тогда набери сухих, — предложил Ахмедхан. Добавил: — У обрыва лежит хорошая охапка. А я приготовлю мясо.
Старику не хотелось вставать. Ему так не хотелось этого делать, что он подумал: потерплю без мяса. Ахмедхан отрезал у козла вторую ногу. Сталь кинжала легко полосовала красноватую плоть. Шамсудин зажмурился, сглотнул слюну, втянул живот. Пустые кишки липли к позвоночнику. Шамсудин представил: огонь лижет козлятину. Она шипит, роняя в костер капли жира, остро пахнет жареным. Шамсудин тихо застонал, поднялся, петляя, побрел к обрыву. Ахмедхан, орудуя кинжалом, проводил его взглядом, ухмыльнулся. Легкое потрескивание в кустарнике удалялось. Быстрым движением Ахмедхан затолкал руку под кучу хвороста, нащупал горловину плотно набитого хурджина. Запустил в нее пальцы, нащупал что-то твердое. Вытащил комок, оторопел: на ладони лежала руда — та, что он когда-то носил отцу. Ахмедхан спрятал комок под бешмет.
Позади, приближаясь, захрустели шаги в кустарнике. Старик ломился напролом, прижимая охапку палок к животу.
Ахмедхан сидел на корточках, сдирал с козлиной ноги шкуру. Спросил не оборачиваясь:
— Принес?
Тощая грудь Шамсудина ходила ходуном. Он бросил сучья рядом с Ахмедханом, вытер пот, присмотрелся к своему ложу. Бурка покоилась на месте. Шамсудин судорожно вздохнул, с натугой распрямляя спину: кололо в боку, красная муть застилала глаза.
«Однако заболел, что ли?» — с тревогой подумал он. Присел на бурку, поерзал тощим задом, ощутил надежную твердость хурджина под ним и успокоился. Жизнь продолжалась. Она сулила большие блага, и за нее теперь следовало цепляться изо всех сил. Он нашел много камня, о котором говорил мулла Магомед, — целую гору. И он один знал теперь, где эта гора. Но он узнал и другое — то, что сделало ее бесценной: камни из этой горы нужны Митцинскому, самому сильному человеку на Кавказе. Русские не в счет, у них свои заботы. Мулла Магомед разослал гонцов на поиски горы, снабдив сказкой для дурачков: гора святая, и каждый, нашедший ее, попадет на том свете в рай. Он очень болтлив, этот Магомед, иначе он держал бы язык за зубами ночью, греясь у пышного бока своей жены. Но мулла не умел этого делать и проболтался ей про золото Митцинского, которое обещано в награду за камни, что в хурджине у Шамсудина. Жена Магомеда под большим секретом поделилась вестью со своей младшей сестрой, та — с племянницей. А племянница дружила с внучкой Шамсудина. Теперь камни в хурджине Шамсудина, и он один знает ущелье, где аллах нагромоздил их до небес. Долго он искал это место и теперь им владеет по праву. Он не так глуп, чтобы делиться своим секретом с муллой, Шамсудин сам пойдет к Митцинскому. О-о, это очень сильный человек, у него есть все, чем судьба отмечает своих избранников: власть и золото. Власть ему дали русские, золото он добыл сам. Его, сказал Магомед жене, у Митцинского столько, что можно купить весь скот у десяти аулов. Столько Шамсудину не надо. Ему нужны всего три коровы и две лошади. Одну корову он отдаст своему неразумному родичу Гелани. Аллах обидел его, дал большое сердце, которое болит за весь Хистир-Юрт, и обделил разумом. Разве может разумный человек так поступать? Сколько добра проходит через руки председателя Гелани! Советы поручили ему собирать продналог, реки кукурузы текут через его двор, горы мяса, и ничего не прилипло к рукам. У-уй! Связаны они у него, что ли?
Гелани всегда помогал Шамсудину, когда было на это время. Теперь у него времени нет. Днем он думает о бедняках аула, ночью стережется, чтобы его не убил Хамзат. Тот совсем озверел, когда убежал от чекистов, успел спровадить на тот свет Абу, теперь прячется от всех и всем мстит. Вот еще что надо просить от Митцинского в оплату за эту гору: утихомирить Хамзата. У Митцинского столько мюридов, к нему ездит в гости сам председатель Вадуев из города и начальник ЧК Быков, ему стоит только пошевелить пальцем, чтобы Хамзата приволокли, как связанного барана. Тогда совсем легко станет жить в Хистир-Юрте. И Шамсудин добьется этого!
Позади коротко заржал жеребец Ахмедхана. Шамсудин вздрогнул, обернулся. Твердо, весомо обозначился под ним полный хурджин — его надежда в старости. Неподалеку взлягивал, шалея от предоставленной свободы, черный конь. Высилась над кустарником бурая стена обрыва с кривой сосной наверху. Лениво плыли над ней, цепляя за вершину, пухлые облака. Потрескивал рядом костер, пахло жареной козлятиной.
И Шамсудин тихо, счастливо засмеялся. Он едва слышно хихикнул, чувствуя, как пухнет, расползается в груди теплая радость и щеки медленно собираются в маленькие щетинистые комочки. Он обежал выцветшими слезящимися глазами могучее, вздыбленное приволье вокруг, распахнувшееся во всю ширь, и вдруг уверовал: на этот раз и его зацепила крылом птица счастья, летавшая доселе неведомо где.
В момент, когда старик окончательно уверовал в это, тяжелая, жесткая ладонь легла на его шею и туго сомкнулась. Шамсудин дернулся, хотел повернуться и захрипел. Ладонь капканом охватывала шей, через вспухшие жилы толчками протискивалась кровь. Ахмедхан, склонив голову, с интересом прислушивался, как всполошенно зачастило сердце старика у него в ладони.
Другой рукой он вынул из бешмета комок руды и поднес к лицу Шамсудина. Слегка разжал пальцы на его шее, спросил:
— Кому это несешь?
Пелена, застлавшая было глаза старика, медленно сползла, и к слуху пробился вопрос Ахмедхана. Шамсудин застонал: как он мог забыть об этом выродке за своей спиной, как потерял осторожность?! В ауле ведь говорили, что у мюрида Митцинского вместо сердца ржавый топор...
— Аллах не простит тебе этого... — через силу выдавил Шамсудин, — ты мне во внуки годишься, опомнись.
— Это наше с ним дело — твоя жизнь. Кому нес руду?
Рука, сжимавшая шею старика, встряхнула его, и голос за спиной снова спросил:
— Ну? Кому?
— Не тебе, щелок, спрашивать это у меня! — сдавленно прохрипел Шамсудин, силясь повернуться, глянуть мучителю в глаза. Отчаянной отвагой набухало его изношенное, маленькое сердце, полнясь гневом к щенку, поднявшему руку на седины, старость.
— Ты вор, — вмялся ему в спину голос Ахмедхана. — Мой род нашел эту руду и владел ею. Кому несешь украденное?
— Может... твой род... владеет солнцем... и луной? — съязвил Шамсудин. Тяжко, со всхлипом втянул в грудь воздух, удушье уже подсинило его лицо.
— Последний раз спрашиваю: для кого украл руду?
Лезли глаза из орбит у Шамсудина, заплывали слезами. Но набатно звенело в голове последнее желание долго прожившего горца: умереть мужчиной, не унизившись перед щенком.
— Спроси об этом у своего... хозяина... ублюдок... порождение свиньи... жрущий свое дерьмо, — прохрипел последним тающим дыханием Шамсудин, — будь ты проклят... чтоб отец твой на том свете... с кабаном спал...
Когда хрустнули его шейные хрящи и поникла голова, сознание обожгла последняя ослепительная вспышка: «Эх, не дожил до радости...»
Ахмедхан разжал ладонь. Под буркой легонько треснул хворост, и тело старика откинулось на спину.
Ахмедхан зябко пожал плечами, отвел взгляд. Опустился на колени, долго молился. Ему впервые стало страшно, и мысль, судорожно засуетившаяся в голове под всевидящим глазом высшего судьи, стала выискивать оправдание того, что он совершил. Старик — вор. Собирался отдать кому-то собственность рода Хизира. Он оскорбил Ахмедхана словами, которые не стерпит ни один мужчина. Вдобавок старик — родственник председателя Гелани. Разве за все это он не заслужил смерти?
Угрюмо, нетерпеливо вопрошал об этом Ахмедхан текучую, бездонную синь над головой. По ней плыли безмятежные облака, ее простреливали черные молнии стрижей.
Из-за перевала грузно наползала лиловая туча, погребая под собой солнце. Больше ничего вверху не было, не было там и ответа на его вопросы. Ахмедхан долго прислушивался — в мире вокруг него что-то менялось. Наконец, обессиленный, он встал. Он так и не узнал, зачем понадобилась их руда Шамсудину.
Пора собираться домой. Но надо было похоронить старика, нельзя, чтобы чеченец сопрел вот так, под открытым небом, хоть это был и плохой мусульманин.
Рыть яму было нечем. Ахмедхан долго стоял над телом старика, соображая, как быть.
Наконец откачнулся, грузно шагнул к обрыву. Он забрался на отвесную стену с противоположной пологой стороны и привязал к падающей сосне веревку. Другой конец веревки сбросил вниз. Слез. Перетащил тело старика под обрыв, держа его одной рукой за пояс, как большую тряпичную куклу. Руки Шамсудина волочились по земле, цепляясь за камни. Шамсудин и мертвый цеплялся за эту землю, так и не отведав на ней горького своего счастья.
Ахмедхан положил старика лицом вниз под самым обрывом и взялся за конец веревки. Отошел на несколько шагов, поплевал на ладони, посмотрел вверх. Сквозь пушистую редкую крону сосны просвечивалась синева, хищно вспухала на ней лиловая туша грозовой тучи, заглатывая безмятежную синь.
Ахмедхан натянул веревку и, падая назад, изо всех сил дернул ее. Наверху что-то треснуло, сосна содрогнулась, накренилась над обрывом. С шорохом осыпались струи земли, глухо барабаня по спине старика.
Ахмедхан дернул еще раз. На третий раз дерево рухнуло, увлекая за собой лавину земли, камни. С тяжким грохотом осыпалась она, ухнула на мертвое тело, взметнув тучу пыли.
Когда осела пыль, Ахмедхан подошел к образовавшемуся бугру. Под ним покоилось то, что осталось от Шамсудина. Искривленный ствол дерева с обломанными падением сучьями, содранной корой горбился над землей. Вершина сосны дотянулась до речки и теперь, умирающая, жадно купала хвою в стеклянно-синих струях: там, наверху, всегда недоставало влаги.
Ахмедхан отвязал веревку от ствола, несколькими рывками выдернул ее из земли, сложил в хурджин. Отошел, оглянулся.
Долго стоял в тяжкой задумчивости. Неожиданно пришла мысль: «Зачем все это? Старик... сосна... и зачем было все, что состоялось до этого, — годы Петербурга, города русских, перестрелки, гостиница, цирк, карлик?..» Чья неведомая сила волочит его по жизни, тупо ударяя в чужие судьбы, заставляя ломать и калечить их?
Дробно и шумно сыпанул дождь. Речка, искляксанная пузырями, вскипела. Ахмедхан, запрокинув голову, мокнул под дождем, смотрел в небо. Крупные капли плющились о лицо, косо и стремительно возникая из бездонной, набрякшей густой синью пустоты.
Он вытер лицо ладонями, пошел седлать Шайтана. Отдохнувший жеребец, лоснясь мокрой, угольной чернотой, легко дался в руки, доверчиво всхрапнул, предчувствуя дорогу.
Поднявшись на холм, Ахмедхан оглянулся. Полнеба занимала побуревшая от дождя стена обрыва. Четко резала небосвод ломаная кромка его с темной щербиной от вывороченной сосны. В хурджине лежал кусок руды — память об отгоревшем детстве и неистовом старике.
. . . . . . . . .
К обеду Ахмедхан добрался до Веденской крепости. Слез с коня, расседлал его, сам прилег в тени куста. Пусто и сумрачно было на душе, гнула плечи бесцельность пути. Не хотелось возвращаться домой, но и ехать было некуда. Тревожил образ Фаризы, томила несбыточность желания. Впервые за прожитые годы властно и неукротимо заговорила в нем тяга к своему очагу.
Приглушенно бормотал неподалеку ручей. Захотелось пить. Где-то рядом треснул под чужой ногой сучок. Ахмедхан приподнялся на локте. Вдоль ручья двигалась фигура красноармейца с удочкой, густо заштрихованная ветвями кустов. Ахмедхан догадался: из крепости.
Красноармеец остановился у небольшого бочажка. Кончик удилища слабо подрагивал над его головой. Рыбак вздернул удочку. В воздухе мелькнуло серебряное тельце форели. Ахмедхан усмехнулся, сплюнул. Лениво, неуверенно ворохнулась в голове мысль: «Пристрелить?» Тихо вокруг, пока крепость всполошится, можно уйти далеко. Подумал и снова лег на спину. Не получится. Взбунтовалась память: снова привиделась рыжеватая мокрая щетина на лице мертвого Шамсудина, налилась рука недавней тяжестью его тела, когда он тащил старика к обрыву.
Приближаясь, захрустели по песку чьи-то шаги.
— Товарищ завхоз! — позвал из-за кустов ломкий басок.
Ахмедхан приподнялся, сел. Красноармеец с удочкой развернулся на голос. Сквозь густой переплет ветвей маячило его рыхлое, обрюзгшее лицо. Что-то знакомое привиделось в нем Ахмедхану.
— Мы с форель имеем заметшательны слюх, не надо кришать! — неприязненно осадил красноармеец. — Какой муха вас покусаль?
Ахмедхан оторопел: здесь, в сердцевине Чечни, тот самый цирковой немец? Тот самый сомлевший хряк, которого он привязал к креслу в ростовском цирке?
— Никак нет, товарищ Курмахер, не кусала меня муха, — с достоинством отмел поклеп посыльный, — а вас срочно кличут помначхоз Латыпов, поскольку передали из города о прибытии инспектора на предмет осмотра склада боеприпасов.
— Ош-шень вовремя, — просипел Курмахер, — ш-шерт забирай этот инспектор вместе в его полномочий!
— Разрешите так и передать товарищу Латыпову? — суховато спросил посыльный.
— Пфуй, какой резвый зольдат! — поморщился Курмахер. — Резвость есть вещь хорош на ловле русский вошь. Передавай Латыпову: Курмахер разлишны инспекция ош-шень обожайт, и потому на склад сейчас он поспешайт. Поньятно?
— Так точно, — подтвердил посыльный.
— Тогда пошоль к едрене фене, мой мальтшик, а я иду за ваш спина после забирания мой форель.
Удалились голоса, стихли шаги. Ахмедхан приходил в себя. Прошлое выбрасывало фортеля, подсовывало забытые жертвы в настоящее. Для чего? Баба-циркачка носит теперь наган и кожаные штаны в ЧК, немец, любитель бриллиантов, заведует складом боеприпасов в крепости... поистине, все в руках аллаха, он мешает события и судьбы людские, как куски баранины в. котле... неизвестно, где окажешься в следующий миг — прижатым к каленому чугунному дну либо вынесет на поверхность.
Седлая коня, все еще перемалывал свои думы Ахмедхан, искал и не находил смысла в мутном хаосе последних дней.
Пора было возвращаться. Дома его никто не ждал, даже хозяин, отославший мюрида подальше. И потому ехал Ахмедхан остаток дня, и весь вечер, и половину ночи, качался в седле меж текучим хороводом звезд и невидимой твердью под копытами коня. Уплывала в ночь мимо него смутная стена деревьев, мигали колючие огни в чужих окнах, зажженные чужими руками, хриплым брехом провожали всадника невидимые псы. Само всевластное время текло мимо него в ночи.
* * *
Двор Митцинского, пробудившись, каждое утро вступал торопливо в свой жесткий, расписанный по минутам режим. Фариза готовила еду для всех, кто оставался во дворе на ночь. Федякин шел поутру в сад. Вытянув ведро воды из колодца, ставил его на сруб, плескал пригоршнями в лицо, на голую грудь студеную, прозрачную воду, ахал, фыркал, рычал. Умывшись, растирался колючим полотенцем, драл им спину и живот, как наждаком, докрасна. Спозаранку набухала в нем ярая, едучая тоска по дому. Впереди ждала осточертевшая, постылая работа на износ с повстанцами, до самого вечера. С недавнего времени давало знать о себе сердце, будто ткнули в него тупой, ржавый гвоздь да и позабыли там, оставили торчать.
Лощеной, вкрадчивой кошкой выскальзывала из спальни Митцинского Ташу Алиева, томно, с нежным визгом потягивалась, жмуря маслянистые, сытые глаза. На диво быстро налилось соком тело ее после холбата, туго, дразняще бугрилась грудь под турецким атласным халатом. Жадно, неистово наверстывала она ночами негу за свое скудное, травленное бедой детство, без устали ласкала повелителя и друга своего. Случалось, оторопь брала видавшего виды Митцинского от исступленной, изобретательной ласки Ташу. Одно настораживало: привязанность без меры и удержу да колючая властность натуры, коей держала она в руках прежних своих мюридов. Нет-нет да и прорывался характер не к месту в разговорах Ташу с гонцами и связными из-за кордона. Это однажды приметил Митцинский, хлестко отчитал свою любовницу, посягнувшую было на роль компаньона в больших делах, довел до слез. Через день пошел на перемирие, сжалился, подарил дамский, игрушечного вида, браунинг — изящную, стреляющую игрушку, отделанную перламутром. Позабылась, сгладилась размолвка. Надолго ли? Теперь присматривался к Ташу Митцинский, сторожил.
Споро работали в саду, в огороде неприметные фигуры чистили навоз, задавали корм скотине. Сделав дело, растворялись за воротами. Ими ведала Фариза, знала она нужды хозяйства отменно и, почувствовав вкус к этому делу, загодя, с вечера, делала заказ мулле Магомеду на количество работников на завтра. Передавал заказ помощник Федякина Юша. Большой вес приобрел он при дворе, его хватало на многое: ведал обширной канцелярской работой штаба, успевал присутствовать при разборе учебных дел генштабистами, помогал Митцинскому в зашифровке переписки, приглядывал за присланными муллой работниками. Поспевая везде, распределяясь умненько меж забот дворовых и заботишек, умел Юша и другое: уронить будто бы невзначай ласковое словцо Фаризе, одарить ее долгим текущим взглядом. Опаленная румянцем, опускала глаза сестрица Митцинского, все причудливее становились ее маршруты по двору, каждый из которых норовил пересечься с путями Юши. Ночами лежала она без сна, обнажив созревшую, набрякшую томлением грудь, томилась в своей крохотной, завешанной коврами душной спаленке. Замирало сердце при каждом шорохе за ставнями — ах, это он, вкрадчивый, с нежным, все понимающим взглядом.
Федякин жевал бурый, отросший ус, понимающе усмехался, невольно отмякал, теплел рядом с чужой, проклюнувшейся радостью.
Приметил эту радость и Ахмедхан, первым делом приметил, воротившись с охоты поутру, проведя ночь в пути. Поставив Шайтана на конюшню, присел он на корточках у стены — глыбистый, звероватый, никого не порадовавший своим появлением. Долго сидел, бесцельно, зло уминая в ладони ржаво-бурый кусок руды, подбрасывал его, ловил, ползал вязким взглядом по утренней суматохе и углядел-таки ту неприметную, паутинчато-хрупкую связь, что выткалась за последние дни между Юшой и Фаризой. Не много высмотрел мюрид, да многое понял, ибо настороженным и по-звериному чутким было сердце его, гонявшее ручьи крови по грузному телу. Запеклось оно в горячей злобе при виде Юши, что протаптывал на виду у всех свою стежку к Фаризе. И теперь, терзаемый этой злой напастью, решал Ахмедхан, как быть с Юшой. Просился в лет увесистый комок руды с ладони, зудела, желанием рука метнуть с размаху, запустить комком в гибкую спину Юши, перешибить хребет как шкодливому лисовину, что залез в чужой двор полакомиться курятинкой. Но смотрелся тихоня-арабист не таким уже беззащитным. Видно, успел он стать необходимым Митцинскому, коль позволялось ему ухлестывать за сестрой.
Во двор вышел Митцинский, увидел мюрида, холодно кивнул, прошел мимо. Ни о здоровье не справился, ни об охоте. Худо.
Митцинский шел в сад. Пройдя несколько шагов, досадливо мотнул головой: что-то важное засело в памяти при виде мюрида. Вдруг вспомнил — зажат в ладони его некий бурый комок. Повернул назад, подошел к Ахмедхану, вгляделся и обмер: руда! Ахмедхан, отирая спиной кирпичную пыль с забора, поднимался, вырастал перед хозяином. Поднялся, выставил подбородок, молча ждал вопросов. Митцинский присмотрелся еще раз, сомнений не осталось — руда, заветный комок, в поисках которого обшаривали горы не один десяток людей. Держал мюрид в руке сгусток многих замыслов, надежду будущего эмирата, ибо цены не было земле с ее недрами, нашпигованными нефтью и железом. Трижды стоило сгореть и возродиться из пепла желаний, чтобы стать эмиром такой земли.
— Где это взял? — спросил Митцинский, пристально всматриваясь в комок. Если бы знал он, сколько стоить ему будет этот интерес, который он не посчитал нужным скрыть от мюрида...
Руда нужна хозяину — насторожился Ахмедхан. Может, тогда не зря отправлен на тот свет хилый и упрямый старик, может, есть в этом свой высший смысл, скрытый пока от Ахмедхана. Не упустить бы его теперь, когда горят глаза хозяина интересом.
— Где это взял? — повторил Митцинский.
— Далеко, — ответил мюрид, отводя взгляд.
Неприятно удивился шейх, почувствовав за ответом скрытое сопротивление.
— Где охотился? — зашел он с другой стороны.
— Там, — неопределенно отмахнулся мюрид.
— Ты забыл аул, рядом с которым охотился? — холодно спросил Митцинский.
— Там не было аула, — смотрел теперь Ахмедхан хозяину в глаза, и тот с изумлением увидел в лице мюрида насмешку. Что-то дикое и непонятное творилось с ним.
— Там много этой глины?
— Гора. И ущелье. И все вокруг ущелья из нее.
— И ты не хочешь сказать, где все это?
— Не помню.
— Ты многое забыл. Не хочешь вспомнить свою клятву на Коране? Ты обещал служить делу халифа и моему делу. Ты забыл годы, когда я кормил тебя и учил науке выживания в Петербурге. Я предоставил тебе забавы, которые недоступны ни одному горцу Хистир-Юрта, и не требовал за это платы.
— Я тоже ничего не просил, когда вынес тебя с пулей в ноге из банка. Их милиция умела стрелять. Я не попросил ничего, когда мы взяли в ростовском цирке бриллианты. Они у тебя.
Они были квиты. И Митцинский с изумлением понял, что ему нечем возразить. Его сторожевая кукла, на время ускользнувшая из-под контроля, вдруг обрела голос и нрав. Она отказывалась быть куклой. Это требовало осмысления.
— Скажи мне, на кой черт тебе этот комок земли? Ты трясешься над ним...
— Это не земля, Осман, — холодно перебил мюрид, — это руда, из которой мой отец плавил железо. Зачем тебе наша руда?
— Мне надо отчитаться перед тобой? — потрясенно спросил Митцинский.
— Тогда не заставляй отчитываться меня. Я знаю, где лежит эта руда, она принадлежит нашему роду. И к моей клятве на Коране это не относится.
Круг замкнулся. Мюрид нюхом чуял поживу. Он источал каждой порой первобытное, буйволиное упрямство.
— Сколько ты хочешь за вашу руду? — не мог скрыть Митцинский брезгливость в голосе, она просочилась вместе со словами.
— Осман... я ничего не просил у тебя... ты изменился с тех пор, как мы вернулись домой от русских, теперь бросаешь мне кости со своего стола, как собаке.
— Ты хочешь общего застолья? Равенства? Но его не было и в Петербурге. Его не может быть и сейчас, — размеренно напомнил Митцинский, — его не может быть между нами, пока ты не научишься отличать козу от козерога, а козерога, в свою очередь, от казуса.
Не удержался Митцинский, выдавил-таки из себя давний болючий гнойничок, нарывавший в нем со времен академии. Этой дурацкой идиомой о казусе и козероге встретил его попытку протиснуться в узкий круг избранных академии один из худосочных потомков князей Нарышкиных. В то время Осман не вынул кинжала из ножен, не вызвал Нарышкина на дуэль. Он опустился на одно колено и стал стягивать с ноги плотно сидевший сапог. Он старался, покряхтывал в недоуменной тишине. Стянул, поднялся и хлестко шлепнул Нарышкина по щеке голенищем. А сделав это, повернулся и захромал по блестящему паркету в шерстяном носке толстой, домашней вязки. Вой и свист толкались ему в спину.
Потом они стрелялись с Нарышкиным рано утром, опрысканные розово-серой изморосью, на пустыре, и княжеский потомок прострелил Осману плечо. В госпитале Митцинский все-таки уяснил, чем отличается казус от козерога. Скандал замяли, шейх Митцинский нанес визит наместнику царя на Кавказе во главе сотенной овечьей баранты. Дорого обошелся отцу контакт сыновнего сапога со щекой княжеского потомка.
Митцинский сказал про козерога по-русски, в надежде, что мюрид не поймет всей пакостной сути сказанного, рассчитанного на нувориша. Но мюрид все-таки понял. Митцинский увидел это по тусклому огню, что стал разгораться в глазах мюрида. Увидел — и испугался. Он знал своего слугу во гневе, очень хорошо знал.
...В Одессе, во время скитаний по России, забрели они, гонимые опасностью, в один из пивных подвалов. В углу за дубовым столом приглушенно зудела компания одесской шантрапы. Подвыпившая, по-осиному взвинченная, она искала жертву. И жертвы явились — два небритых кавказца в мятых поддевках. Сначала их обшарили взглядами — нагло, в упор. Затем плеснули кружку пива им под ноги. У Ахмедхана стали накаляться глаза свинцовым, тусклым бешенством. «Идем!» — потянул его к выходу Митцинский. Ни к чему им было в этот вечер внимание одесской милиции, у которой третий день болела голова от нераскрытого ограбления ювелира Шабассона. Но не удержался Ахмедхан, плюнул в сторону дубового стола, выцедил сквозь зубы: «С-сволишь... с-сабак!»
В тишине поднялся из-за стола компании один в котелке и серой, замызганной манишке, вытянул финку из-за голенища и пошел на Ахмедхана, картинно пошел, вихляя бедрами, подергивая тонкой губой над золотой фиксой.
Ахмедхан проворно присел, охватил двухсотлитровую пивную бочку — едва початую. Напружинился, вздулась жила поперек лба. Бочка дрогнула, оторвалась от пола, поползла вверх. Ахмедхан медведем поднимался на дыбы, в груди его зарождался низкий, клокочущий рев. Фиксатый остановился, завороженно глядя на бочку. Тянулась из-за стола вслед за бочкой сомлевшая шантрапа. Ахмедхан, откинувшись назад, ревел ярым зверем. Пузатая махина поднималась все выше, и казалось, этому не будет конца. И когда выползло из-под днища багровое лицо и глянули в самую душу карманникам углями горевшие глаза Ахмедхана, те тараканами полезли из-за стола. Не успели — рявкнул утробно мюрид напоследок и толкнул от себя бочку. Она описала короткую дугу, смяла стол. Ахнуло, рвануло, фонтаном ударила, залила стены и пол пивная стихия. В мутной, крашенной кровью жиже ворочался обезумевший люд.
Митцинский, разгребая сапогами бурые волны, тянул мюрида за рукав к выходу. Ахмедхан оглядывался, скалил зубы, ревел остервенело:
— С-с-сволишь! С-сабак!..
— Как думаешь, маленький начальник ЧК тоже спросит у меня про козу и этот... твой казус? — хищно спросил Ахмедхан. — Не-ет, он не спросит про казус, некогда ему будет, когда он узнает про всех, кто живет в твоем дворе. Ты, может, захочешь придержать меня, когда я пойду к начальнику? Тогда держи. Я пошел. — Так сказал Ахмедхан, пятясь от Митцинского к калитке, и в глазах у него было желание, чтобы кто-нибудь встал у него на пути.
И Митцинский понял, что теперь невозможно удержать во дворе эту взбесившуюся гору мяса, привыкшую убивать. У него стали неметь ноги, потому что на глазах оседало и рушилось стройное здание заговора, рушились идея и цель его жизни. Пятился к калитке Ахмедхан, лаская рукоятку кольта. Как назло, опустел двор, куда-то подевались сновавшая по нему челядь и пробудившиеся гости.
— Фаризу ты тоже собираешься отдать Быкову? — спросил Митцинский.
Ахмедхан встал, будто наткнувшись спиной на стену. До калитки оставалось несколько шагов.
— Мы наговорили много глупостей, Ахмедхан. И первый начал я. Помнишь цирк? Ты ударил по голове Рутову, а лопнула моя голова. В ней что-то сместилось с той поры, и я забыл, чего нельзя забывать. Я перестал помнить, что мы из одного аула и одного детства, у меня вылетело из головы, что я обязан тебе жизнью. Видишь, как много можно выбить из человека одним ударом.
Вышел из сакли умытый Федякин. Он переводил взгляд с Ахмедхана на Митцинского. И, торопясь, чтобы суть происходящего не успела проникнуть в сметливого полковника, Митцинский закончил:
— Поэтому пойдем ко мне, Ахмедхан, и вспомним то, чего нельзя забывать. Идем, сын Хизира.
Он повернулся и пошел, не оглядываясь на крыльцо большого дома. С каждым шагом, натягиваясь все сильнее, звенела в нем какая-то струна, готовая вот-вот лопнуть. Он поднялся на крыльцо, взялся за медную ручку. Позади шаркнули чувяки Ахмедхана... раз... другой... Митцинский надавил на ручку и потянул ее на себя. Дверь не поддалась. Митцинский потянул сильнее, рванул изо всех сил. Он дергал ее до тех пор, пока Ахмедхан из-за его спины не толкнул дверь. Она открылась. Митцинский слепо качнулся, шагнул через порог. «Он убьет меня, — подумал Ахмедхан, — ничего, время есть. В доме не дамся, а дальше посмотрим, кто кого».
Они сели за стол. Митцинский налил два бокала французского коньяка. Выпил первый. Кивнул Ахмедхану: пей. Ахмедхан покачал головой: нет.
— Ты навсегда забыл, где месторождение? Или можешь еще вспомнить? — спросил Митцинский немного погодя.
— Могу, — осторожно ответил мюрид.
— Что нужно, чтобы освежить тебе память?
— Ты знаешь, — сказал Ахмедхан. — Он смотрел в стену, куда-то сквозь нее, в сторону комнаты Фаризы. — Ты обещал, — напомнил мюрид.
Митцинский молчал, и мюрид понял, о чем думает хозяин, а потому, недобро усмехаясь, сторожил его руки.
«Здесь не выйдет... — думал Митцинский, — девочка моя... отдать своими руками этому быку... его нельзя выпускать из аула... пять, ну десять мюридов за него... он возьмет за свою жизнь хорошую цену, не меньше десяти мюридов. Что дальше? Неизбежен переполох, стрельба. Шум дойдет до ревкома, и Быков узнает: Митцинский убил первого мюрида. Почему? Зачем? Не нужно мне этого сейчас, накануне главного дела. Ах, упустил время, он уже насторожился... вон даже ушами на черепе шевелит... волчья сыть, бездонная утроба, Фариза ему понадобилась... ну, допустим, уберу, для ревкома аргумент подберу, а руда? То, в чем сила, мощь грядущего эмирата, гарантия многих льгот в дипломатических играх... благословен игрок, у кого в руках металл... и нефть. Фариза, девочка, поймешь ли когда-нибудь, простишь ли жертву на алтаре дела моего?
— Когда хочешь взять Фаризу? — бесстрастно спросил Митцинский.
Ахмедхан вздрогнул: ну вот и свершилось. Все стало на свои места. Из мокрой от слез щетины старика, из рук его, цеплявшихся за землю, возродилась Фариза. Жена. Она возникла, выросла как золотой початок на стебле — из коровьего кизяка и земли. Вот и объяснилось все, что гноилось и ныло в душе, обрело свой смысл. Так, может, есть свой смысл и во встрече с немцем? Надо только раскрыть его... Ну-ка, напрягись, умный хозяин.
— Возьму Фаризу утром, — сказал Ахмедхан. Кашлянул натужно, помедлил, добавил: — Поеду повидать немца Курмахера и возьму Фаризу с собой.
— Кого? — спросил Митцинский. — Ты сказал: Курмахера?
— Ты его помнишь? Мы взяли у него сейф в цирке, когда я помял чемпиона Брука, — трескуче-выжидающе засмеялся Ахмедхан, не спуская с хозяина глаз. — А сейчас немец служит Советам Веденской крепости, стережет их оружие и порох. Он отзывается на кличку Завхоз. Ты не хочешь передать ему салам?
И когда пронзительно, слепяще стали светлеть глаза хозяина, отражая напряженную работу мысли, понял мюрид: сработало и это! И здесь таился свой высший смысл. Молодец Осман, понял, что нужен ему жадный немец-завхоз, который сидит на порохе и винтовках в крепости.
— Еще ни один двуногий, кто отирался рядом со мной, не принес мне столько пользы, как ты, — сказал Митцинский. — Я недаром массировал твою спину и учил борьбе. Ты взял от жизни и Петербурга сколько тебе положено, ни больше ни меньше. Если у тебя родится сын, я сам сделаю ему обрезание. Старайся, мой мальчик, трудись завтра не жалея сил.
«Сегодня не убьет, — понял Ахмедхан, — если убьет, то не скоро».
— Приходи вечером. Я должен обдумать твою встречу с Завхозом, Фаризе я скажу все сам.
— Ты пойдешь завтра с Ахмедханом, — сказал он Фаризе.
— Куда? — не поняла сестра.
— Пойдешь его женой. Прости. Так надо. Нам, Митцинским, надо, Дагестану и Чечне — нашей родине.
Она смотрела на брата, и зрачки ее расширялись, они пульсировали в своем учащающемся ритме, и ему казалось, что они вот-вот взорвутся, как две черные, круглые гранаты, и разнесут вдребезги ее прекрасное, полотняно-белое лицо.
Не в силах больше вынести ожидания этого, он отвернулся и почти выбежал из комнаты. Он ушел, захлопнул за собой одну, вторую, третью дверь, когда его настиг и слабо толкнулся в спину придушенный крик.