6
Первого июля, через час после разговора с Казарозой в гортеатре, Семченко выступал на торжественной линейке, посвященной первому выпуску пехотных командных курсов имени 18 Марта:
— Граждане и товарищи! Друзья курсанты! Сегодня исполняется ровно год с тех пор, как под грохот пушек и треск пулеметов колчаковские банды бежали из нашего города. Сегодня год, как всяческая белогвардейская сволочь, ученая и неученая, держась за фалды своего черного покровителя, дала деру вместе с ним. Где эти гордые генералы? Пепеляев, Зиневич, Укко-Уговец? Где? Они исчезли как дым, как утренний туман…
На плацу проведена была известью белая свежая полоса, вдоль нее выстроились в шеренгу восемьдесят четыре курсанта первого выпуска. Сто шестьдесят восемь башмаков широкими носами упирались в известковую отметину, в едином наклоне сидели на головах фуражки со звездочками.
— Но враг еще не сломлен, — говорил Семченко. — Еще стонут под пятой польских панов Украина и Белоруссия, еще Врангель щерится штыками из благодатного Крыма…
Рядом с ним, под знаменем, стоял начвоенком курсов, с которым вместе учились в губернской совпартшколе, он и пригласил Семченко сказать речь от лица работников культуры. Затем выпуск церемониальным маршем, повзводно, прошел возле знамени. В тарелках и трубах оркестра сияло солнце, уже июльское, пацаны на крышах окрестных сараев безмолвно и потрясенно внимали происходящему. Грозно били подошвы в теплую пыль, от чеканного шага чуть подергивались у курсантов щеки, руки взлетали, разлетались и вдруг недвижно припадали к бедрам, когда очередной взвод проходил мимо знамени.
После курсанты разбились на кучки, закурили, и Семченко со многими потолковал, рассказал про международный язык эсперанто, пригласил на вечер в Стефановское училище, как бы между прочим упоминая, что вход бесплатный, а петь будет петроградская артистка Казароза. Но на курсантов это большого впечатления не произвело.
Во время разговора вылез из-за сараев громадный пегий козел и бесстрашно приблизился к новоиспеченным пехотным командирам. Козлов Семченко с детства не терпел — дурное животное, уставится прямо в глаза своими блудливыми затуманенными зенками, как ни один другой зверь на человека смотреть не посмеет. И этот был отвратителен, в его бороде болтались засохшие репьи, вислая нижняя губа мерзко вздрагивала. Но курсанты козлу обрадовались, как старому знакомому:
— Васька! Васька пришел!
Кто-то запалил самокрутку, сунул козлу в пасть, тот умело прижал ее губами, поднял голову, и из ноздрей у него повалил дымок. Самокрутка начала стремительно укорачиваться, даже слышно было, как тлеет, потрескивая, бумага. Курсанты, столпившись вокруг, веселились, как дети, и вдруг обидно стало, что вот козлом интересуются, а на эсперанто им наплевать.
Семченко щелчком выбил у Васьки из пасти то, что еще оставалось от самокрутки, и быстро пошел к воротам, провожаемый недоуменными взглядами курсантов.
И вечером, когда Ванечка, поигрывая револьвером, вывел его из Стефановского училища на улицу, в низко висящем облаке померещилась, воспарила над крышами гнусная, окутанная клубами дыма козлиная морда.
На втором этаже здания губчека вошли в квадратную комнату — караваевский кабинет.
— Присаживайтесь. — Караваев сел за стол, достал из ящика исписанный лист бумаги и положил перед собой. — Значит, Семченко. Николай Семенович. Корреспондент… Читали, читали. — Он заглянул в свою бумагу. — Воевали в составе Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии Третьей армии Восточного фронта. Причина демобилизации?
Вопросительную интонацию Семченко уловил, но самого вопроса не расслышал — звон стоял в ушах, а перед глазами, разрастаясь до размеров простыни, плыл платок Сикорского, весь в красных пятнах.
— Я спрашиваю, почему демобилизовались?
Стиснув зубы, Семченко взялся обеими руками за ворот гимнастерки:
— Показать?
— Не психуйте, — сказал Ванечка. — Мне тоже есть, что на теле показывать. В бане будете хвастать.
Он стоял у окна, скрестив на груди усеянные крупными веснушками руки, его совсем еще юное, чуть тронутое угрями лицо выражало недоверие и отчужденную деловитость, словно все происходящее сейчас в этой комнате никакого значения не имело по сравнению с тем, что происходило за ее пределами.
— А ты вообще кто такой? — устало спросил Семченко.
— Это наш товарищ из Питера, — объяснил Караваев. — Фамилию вам знать не обязательно… Давайте-ка начнем по порядку. Значит, родились в одна тысяча восемьсот девяносто четвертом году в городе Кунгуре Пермской губернии. Происхождение пролетарское. Три класса реального училища… Так. — Он перевернул лист. — Так… Ладно… Холост, значит. И зря… В каких отношениях состояли с гражданкой Казарозой, она же Щершнева, Зинаидой Георгиевной?
— Не имеет значения, — отрезал Семченко.
— Зачем приходили к ней в театр?
— Просил выступить в нашем клубе.
— Почему именно ее?
— Слышал в Петрограде.
— Понятно. — Караваев обменялся взглядом с Ванечкой. — В какое время?
— Осенью восемнадцатого.
— Точнее.
— Ноябрь месяц.
— Вы были хорошо знакомы?
— Повторяю, не имеет значения.
— А это вы узнаете? — Караваев показал клочок оберточной бумаги, извлеченный из ящика стола. — Найдено сегодня при обыске у вас на квартире. Адрес правления некоего чекбанка в Лондоне. Почерк ваш? — Семченко кивнул. — Какие у вас дела с английскими банкирами?
— Причем здесь Казароза?
— Вы отвечайте. Отвечайте, что спрашивают. Соображаете ведь, где находитесь.
— Пожалуйста, никакого секрета нет. Это эсперантистский банк. В нем хранятся вклады российских эсперанто-клубов и отдельных энтузиастов. Первые поступления относятся к девятьсот десятому году. Мы требуем их возвращения, а правление банка отказывает под тем предлогом, будто истинный эсперантизм в Советской России перестал существовать.
— Сумма вклада? — быстро спросил Ванечка.
— Около сорока тысяч рублей золотом.
— Откуда знаете?
— Через бюллетень всемирного конгресса, нам его пересылают из Москвы. Мы собираемся направить в президиум конгресса открытое письмо.
— А зачем адрес банка?
— Туда копию.
— Такая фамилия вам о чем-то говорит: Алферьев?
— Ни о чем не говорит.
— Он же Токмаков, Струков, Инин?
— Не знаю.
— Правый эсер, — сказал Ванечка. — Инструктор по подготовке боевых подпольных дружин. Казароза была его гражданской женой. Не исключено, что она прибыла в город для связи с местной группой. Понимаете, какие основания вас подозревать? Тем более, что этот Алферьев — старый эсперантист. В последнее время, через эмигрантов, он вел переговоры с вашим лондонским банком, хотел получить часть вклада для нужд партии… Если вы ни в чем не виновны, почему бы честно не рассказать о вашем знакомстве с Казарозой?
— Давайте, ребята, лучше завтра поговорим… Не могу я сейчас.
— А сейчас куда? — дернулся Ванечка. — Домой?
— Да мне все равно.
— Пусть, правда что, до утра посидит, — сказал Караваев. — Видишь, не в себе человек. — Он кликнул конвойного. — Отведи его в подвал и давай сюда этого курсанта. Может, очухался уже.
Лестница двумя пролетами уходила вниз, оттуда тянуло каменным холодом. Семченко спускался медленно, хотелось присесть тут же, на ступеньке, и ноги были как ватные. Появился еще солдатик, открыл дверь в подвал. Там горела семилинейка, пахло парашей и давно не мытым человеческим телом. У одной стены — самой теплой, видимо, прижавшись друг к другу, лежали люди, человек пятнадцать.
— Все цыгане спят, лишь один не спит, — сказал сидевший возле двери парень с тонкими черными усиками. — Имею честь представиться: подпоручик Лихачев.
Семченко молча отодвинул его и лег у стены.
Прошло часа два, он не спал, смотрел в маленькое зарешеченное оконце под потолком: сперва оно было темным, а потом, когда погасла, чадя, семилинейка, чуть посветлело. Крысы возились в углу, обиженно посапывал во сне подпоручик Лихачев, успевший рассказать Семченко свою короткую жизнь, часовой за дверью скреб подковками каменный пол.
Вдруг будто в рельсу ударили, но далеко, приглушенно, и рокот послышался — такой, как когда на похоронах бьют в барабаны, обтянутые сукном.
Семченко открыл глаза — розоватым светом заливало подвал. Свет падал не из оконца, он был сам по себе, поднимался от пола, словно светящийся гриб, трепеща и разбрызгивая волнообразное сияние, вырастал в центре подвала, и стены таяли в этом свете, становились прозрачными, лишь углы темнели, как если смотреть на солнце сквозь коробочку, склеенную из тонкой бумаги; открывались ночные улицы, деревья, небо, и прямо над головой один за другим проступали комнаты, лестницы и коридоры. Семченко видел дежурного на первом этаже — тот спал, рядом, на барьере, лежала раскрытая книга, и сквозь нее проступали очертания караваевского кабинета на втором этаже: стоял у окна Ванечка, сидел за столом сам Караваев, и мешком развалился на двух стульях протрезвевший курсант. Семченко видел их ясно, будто они находились на крыше оранжереи или на стеклянном полу, а он смотрел на них снизу, они парили над ним, пересеченные легкими тенями половиц и потолочных балок. Караваев повертел в руках наган курсанта и положил на стол. Стол тоже был прозрачен, и потолок над ним, и крыша — до самого неба, ладонь Караваева плыла по небу, как аэроплан. Казалось, наган пройдет сейчас сквозь стол, сквозь перекрытия этажей, рухнет в подвал, но он завис в воздухе, и видно стало, как дрогнула, пошла волнами прозрачная в центре, темнеющая у краев столешница.
Семченко попытался понять, почему одни предметы пропускают свет через себя, а другие — нет, но не сумел понять, потому что не было во всем этом никакого порядка. Лишь заметил, что свет следует за его взглядом, но не лучом, а как бы облаком. Самому же сиянию он как-то не очень и удивлялся. Оно розовело, все больше делаясь похожим на тот луч, в котором стояла Казароза на сцене Стефановского училища.
Потом опять в рельсу ударили, уже ближе, и прямо перед собой Семченко увидел человека. Он был невысок и худощав, этот человек, в длинном пальто, в котелке, с тростью. Рыжеватая бородка обтекала его щеки и подбородок. Указательным пальцем он прижал к переносью дужку очков и спросил:
— Вы знаете, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?
Семченко покачал головой.
— Существует восемь сторон света, — сказал человек. — Четыре основных и четыре промежуточных… Пространство! Понимаете? Я хотел вдохнуть в мое детище чувство земного пространства!
И тут Семченко узнал наконец этого ночного гостя — перед ним стоял доктор Заменгоф.
Дома прилеплена была к зеркалу почтовая марка с его портретом. И еще были портреты — в клубе, в самоучителе Девятнина, причем изображение везде было одно и то же, что Семченко считал очевидным доказательством скромности великого человека: упросили, наверное, однажды сфотографироваться, а больше не захотел.
— Но есть еще две стороны. — Заменгоф воздел вверх палец, подержал немного, а потом простер вниз, к полу.
Верх и низ. Добро и зло.
— Гранда бен эсперо, — произнес доктор Заменгоф. — Великая и благая надежда двигала мною!
Он произнес эти слова, словно извиняясь, и Семченко понял его: не изобрети этот человек международный язык эсперанто, и Казароза бы не погибла.
Стены начали темнеть, сияние ушло, лишь розовеющий туман еще держался в центре подвала, оконце забелело на стене, и Семченко вспомнил: что-то такое говорил ему про восемь правил эсперанто доктор Сикорский — давно, еще в госпитале.
Заменгоф исчез, на том месте, где он только что стоял, сидел подпоручик Лихачев, тер кулаками глаза. Большой черный таракан полз по стене. Подпоручик посмотрел на него и сказал:
— Кирасир, мать его так!
И объяснил:
— Тараканы — это тяжелая кавалерия. А клопы — легкая.
Было утро.