39. Политическая арифметика
Где бы ни появлялся Роджер в дни перед дебатами: в парламенте ли, в Казначействе, на Даунинг-стрит, – всюду его встречали внимательные взгляды, в которых не было ни враждебности, ни дружелюбия, а просто любопытство, – любопытство людей, почуявших чужую беду; такими же взглядами, помню, жители нашего захолустного городка провожали мою мать, когда мы разорились: и еще было тут что-то от нрава героев старых норвежских сказок, которые, узнав о том, что чей-то дом сгорел дотла с хозяевами вместе, интересовались не столько участью хозяина, сколько его поведением во время пожара.
Роджер с честью выдерживал эти взгляды. Все сходились на том, что он мужественный человек, сильный и телом и духом. Это была правда. И все же в те дни он не мог заставить себя читать по утрам домыслы и прогнозы политических обозревателей. Он внимательно выслушивал доклады о том, что пишут газеты, но сам читать их не решался. Массивный, уверенный, он проходил по коридорам, приветливо здоровался и разговаривал с людьми, которые были у него на подозрении, однако у него не хватало духа вызвать на откровенность кого-либо из своих ближайших сторонников. Вот и сейчас он сидел за столом у себя в кабинете и холодно смотрел на меня, словно ему изменил вдруг дар речи или он забыл, о чем хотел со мной говорить.
Я не сразу понял, что ему надо. Оказалось, он хотел бы знать, как настроен его заместитель Леверет-Смит… в еще Том Уиндем.
Такого рода поручения мне совсем не улыбались. Я растерял все свое хладнокровие. Мне вовсе не хотелось узнавать дурные вести. И не хотелось передавать их. Нетрудно понять, почему в роковые минуты вожди бывают так плохо осведомлены.
Собственно, ничего особенно интересного я не узнал – во всяком случае, ничего такого, что могло бы усилить нашу тревогу. Том Уиндем был, как всегда, воплощенное благодушие и преданность. Для Роджера он оказался просто находкой. Он по-прежнему пользовался известным влиянием среди блестящих молодых офицеров запаса – рядовых парламентариев. Они могли не доверять Роджеру, но не доверять Тому Уиндему было невозможно. Он ни минуты не сомневался в том, что дело кончится ко всеобщему удовольствию. По всей видимости, он даже не понимал, из-за чего все эти волнения. Пока мы с ним сидели в баре, где он угощал меня, я ненадолго совсем успокоился и преисполнился к нему нежности. И только когда я вышел на улицу в февральские сумерки, мне стала ясна печальная истина, что хоть Том и добряк, но глуп как пробка! Он просто не понимал, что делается на политической шахматной доске – где уж ему было предвидеть хотя бы ближайшие два хода.
На другое утро – оставалось всего пять дней до начала обсуждения вопроса, поставленного оппозицией, – у меня состоялся разговор с Леверет-Смитом, и протекал он далеко не так гладко.
Состоялся этот разговор у него в кабинете, и с самого начала он дал мне понять, что чрезвычайно удивлен моим появлением. Он был недоволен, и не без основания. Если министр (как он неизменно называл Роджера) хочет о чем-то с ним побеседовать, сделать это проще простого – его кабинет находится по тому же коридору, всего через четыре двери, и его можно застать здесь ежедневно с половины десятого утра до того часа, когда ему нужно отправляться в парламент. Он был прав, по от этого мне было не легче. Он испытующе смотрел на меня и говорил сухим официальным тоном, как и положено товарищу министра, который хочет поставить на место кого-нибудь из высших служащих Государственного управления.
– При всем моем уважении… – поминутно повторял он.
Нам трудно было найти общий язык при любых обстоятельствах, тем более сейчас. Мы буквально на все смотрели по-разному.
Я сказал, что следующая неделя будет для Роджера решающей. Тут не до этикета. Все мы обязаны оказать ему посильную помощь.
– При всем моем уважении, – ответил Леверет-Смит, – я убежден, что ни вам, ни мне не надо напоминать, чего требует от нас служебный долг.
Потом он произнес нечто вроде официальной речи. Он был напыщен, упрям и сыпал общими фразами. Произнося передо мной эту речь, он отнюдь не проникался симпатией к своему слушателю. Но все же обнаружил гораздо больше здравого смысла, чем я в нем предполагал. То, что министру предстоит тягчайшее испытание, ни для кого не секрет. Если бы спросили совета его, Леверет-Смита, он посоветовал бы festina lente. Впрочем, он и советовал это неоднократно, о чем, возможно, я помню. Предложение, которое неизбежно вызовет бурю протестов, если его сделать преждевременно, может быть принято с восторгом, когда время для этого приспеет. Но, как бы то ни было, жребий брошен – министр теперь уже не передумает, и нам остается забыть свои сомнения и по мере сил содействовать благоприятному исходу.
Шесть человек воздержатся наверняка, продолжал Леверет-Смит, переходя вдруг к политической арифметике. Шесть – это терпимо. При двадцати воздержавшихся Роджер окажется под угрозой, если только он не обеспечил себе поддержку ядра партии. Если воздержавшихся будет тридцать пять – ему, вне всякого сомнения, придется подать в отставку.
– А вам? – спокойно, без тени враждебности спросил я.
– Полагаю, – ответил Леверет-Смит официальным тоном, но тоже без всякой враждебности, – что этого вопроса можно было бы не задавать. Разве что его задал бы сам министр. Не будь он так перегружен делами, он и сам понял бы, что, если бы я не был согласен со своим министром, я давно заявил бы об этом открыто и, естественно, подал бы в отставку. Раз я этого не сделал, должно быть понятно без слов, что, если произойдет самое худшее и министру придется уйти – хотя я все еще надеюсь, что этого не случится, – я из принципа уйду вместе с ним.
Какой сухарь! – подумал я, но, конечно, человек порядочный.
Невольно мне вспомнилось, как вел себя Роджер три года назад в таком же положении – мимолетное сравнение было не в пользу Роджера.
Докладывая ему в тот день о результатах своих переговоров, я мог не подслащать пилюлю. Он слушал меня сумрачно и, только когда я пересказал ему напыщенную тираду Леверет-Смита, громко расхохотался. Но смех прозвучал невесело. Роджер был настроен подозрительно, в такие минуты всякое проявление человеческих добродетелей или хотя бы простой порядочности кажется и неожиданным и непереносимым.
Подозрения совсем одолели его, он разрабатывал планы контрударов, совсем как врач при виде рентгеновского снимка собственных легких. Он даже не сказал мне, что на другой день вечером Кэро приглашает меня к ним – я узнал об этом только от Маргарет, когда вернулся домой.
Приглашение было получено не по телефону. Кэро сама без предупреждения заехала к нам.
– Очевидно, ей просто необходимо было с кем-то поделиться, – сказала Маргарет с огорченным видом. – А со своими приятельницами ей, наверно, не хотелось говорить, вот она и выбрала меня.
Я не стал спрашивать ее, о чем говорила Кэро, но Маргарет сама мне все рассказала.
«Вы, наверно, уже знаете…» – начала Кэро и разразилась потоком свирепых обвинений; она была наполовину искренна, наполовину актерствовала и пересыпала свою речь грубейшей бранью, которой набралась в конюшнях Ньюмаркета. Она кляла не столько Элен – хотя без этого не обошлось, – сколько саму жизнь. Понемногу ярость ее улеглась, и на лице у нее выразился испуг, а потом и настоящий ужас. С глазами, полными отчаяния, но без слез, она сказала:
– Я не знаю, как я останусь одна, я этого не перенесу. Просто не перенесу.
– Она в самом деле его любит, – сказала Маргарет. – Она говорит, что и представить не может, что не услышит больше, как он отпирает своим ключом дверь, предлагает разделить с ним перед сном последний стакан виски с содовой. И правда, я не знаю, как она это перенесет.