Вера
Несмотря на то, что концептуально вера обычно рассматривается в богословском контексте, в жизни многих людей она играет важную психологическую роль. Без веры многие просто эмоционально сломались бы, ведь для них она важнее рациональных умозаключений. Однако вера – это источник не только силы, но и религиозного насилия. Вера важна для психотерапии потому, что именно в ней нуждается и терапевт, и пришедший к нему человек. Поэтому психодинамические основы и подводные камни веры представляют особый интерес.
Вера есть у любого человека, к какой бы религиозной традиции он ни следовал – ведь она выходит за рамки доктринальных и внешних религиозных различий. Однако дать ей определение довольно трудно, так как вера неразрывно связана с понятиями доверия и надежды. Попытки определения обычно сводятся к описанию того, что вера может дать, но никак не проясняют ее сущности. Паникар (Panikaar, 1979) отмечает, что вера – это, скорее, хранилище неких убеждений, чем какое-то содержательное понятие, поэтому религиозные убеждения – это не сама вера, а форма ее выражения. Верой иногда называют признание существования некоего духовного измерения, несмотря на то, что доказательства подобного существования отсутствуют; однако это определение также неполноценно, так как не до конца ясно, о каких доказательствах идет речь. Для ученого-натуралиста, верящего, что реальна только материя, доказательства – это проверяемые эмпирические данные; он верит лишь в объективный научный подход, а потому не признает человеческую субъективность. Однако всякому человеку, пережившему непосредственный трансцендентный опыт, объяснение веры через биологическую эволюцию покажется слишком банальным. Для многих людей вера – это убежденность в постижимости вселенной, в существовании некоего глубинного основания, на которое можно опереться, положиться, которому можно всецело отдаться. Но неизвестно, почему одни люди верят в существование духовного измерения, а другие – нет. По-видимому, некоторые люди испытывают специфическое побуждение, которое толкает их к поиску истины – Тиллих назвал это «предельным устремлением».
Возможно, что понять веру с психологических позиций нам больше всего поможет анализ развития доверия и надежды в раннем детстве. Эриксон считает, что именно детское чувство надежды, основанное на создании родителями атмосферы базового доверия, затем перерастает в зрелое чувство веры. Под влиянием Эриксона Фаулер утверждает, что первичное доверие – это ранняя стадия веры, которая развивается вместе с взрослением личности, а затем способна перерасти в универсальное состояние веры, когда человек начинает чувствовать целостность и связность всего окружающего мира. Как пишет Фаулер, вера «подразумевает устремленность воли, успокоение сердца, созерцание трансцендентной силы, предельное устремление… ориентацию личности во всей ее целостности, согласование надежд и стремлений с целями и задачами, мыслями и поступками» (Fowler, 1981, p. 14).
Поскольку для психотерапевта и людей, с которыми он работает, характерны периоды неуверенности и сомнений, то особую важность приобретает вера в сам терапевтический процесс. Способность двух людей продолжать работу над трудной ситуацией даже без надежды на улучшение – это и есть акт веры. Доверие к психотерапевту, доверие к тем отношениям, которые должны привести к результату – все это тоже вера. Так же как приверженцы разных религиозных систем верят в правоту своей традиции, так и каждый психотерапевт верит в эффективность его школы, его подхода. Уверенность в успехе процесса терапии наиболее важна в те моменты, когда даже сам терапевт не может точно сказать, что происходит. Если терапевт уже проходил через такие периоды, то он не будет сомневаться, и его пациент это почувствует.
Психотерапевты, обладающие духовной чувствительностью, верят в присутствие трансцендентного во время терапевтического процесса. Юнг назвал такое трансцендентное присутствие трансперсональной Самостью, или, по-другому, непознаваемой целостностью психики. Верить в психику – значит признавать ее автономной и самостоятельной областью, признавать значимость и смысл ее образов. Аналогичная идея содержится и в работах Биона: он считает, что внутренний мир возникает из «первичной реальности», или «О», которая:
…является абсолютной внутренней и внешней истиной; она непознаваема для человека; ее невозможно знать, но можно ощущать и чувствовать ее присутствие, быть с ней в согласии. Ее существование – несомненный факт, который, однако, не может быть научно доказан. Но ни одно психоаналитическое открытие невозможно без признания ее существования. (Bion, 1979, p. 30)
Одним из аспектов того, о чем пишет Бион, является ощущение чего-то таинственного, необъяснимого, становящегося в некоторых случаях частью терапии. Мы способны как-то почувствовать это измерение, но не можем воспринять его с помощью наших пяти чувств. Как пишет Юнг, мы ощущаем присутствие некого динамического существования или действия, независимого от нашей воли (Jung, 1940, par. 6 / Юнг, 1991, с. 133). Бион призывает терапевтов, даже понимая всю тщетность этого предприятия, искать «О» личности и даже «О» каждого конкретного сеанса, т. е. их «истинную сущность». Раз уж нам не дано «познать „О“, то мы должны им стать» (Bion, 1979, p. 27). Другими словами, существует разница между просто знанием себя и способностью быть собой. В погоне за «О» вера выполняет ту же функцию, что и в традиционных религиях; вера дает храбрость бороться с болезненными эмоциями, охватывающими обоих участников терапевтического процесса. Иначе говоря, пытаясь держаться того, что мы уже знаем, знакомых теорий, мы никогда не обретем нового понимания истинной связи и тайны.
С точки зрения Биона, «О» можно постичь только находясь в состоянии, когда исчезают память, желание, знания и понимание, т. е. все то, что способно изменить реальность, помешав простому акту принятия ее как таковой. Такая радикальная открытость неизвестному есть акт веры, уводящей терапевта за пределы знаний и методик. В идеале (по мнению Биона) терапия и должна быть актом веры (там же, p. 41–54). Бион утверждает, что религиозные мистики ближе всех подошли к переживанию «О». Мильтон называл это бесформенной бесконечностью, Хаксли – божественной основой бытия. Для Платона это был мир Идей, а для Канта – ноуменальный уровень реальности. «О» – это брешь в нашем знании, пустота, из которой вышло всякое существование. Бион понял, что для некоторых людей это состояние может казаться ужасным, хаотичным и губительным, но для него самого эта вера была способностью смотреть в лицо несчастью. Вера позволяет ослаблять контроль, принимать вещи такими, какие они есть.
Эйген пишет о важности признания эмоциональной истинности ситуации. Он отмечает, что мы привязываемся к тому, что истина открывает нам, но мы не можем контролировать сам этот путь, должны «довериться истине» (Eigen, 1999, p. 32). Эйген подразумевает (если я правильно его понял), что в нас есть внутренний импульс к пониманию истины нашей жизни. И этот поиск имплицитно заложен в методы всех школ динамической психотерапии, хотя современный терапевт-постмодернист может сказать, что это лишь персональный нарратив, а не нечто абсолютное. Если говорить о моем личном терапевтическом мифе, который убежденному постмодернисту может показаться старомодным, то я верю в то, что каждая личность обладает своей объективной истиной. Порой эта убежденность очень помогает.
Любовь в терапевтических отношениях
Представители религиозных традиций всегда обращают особое внимание на способность любви что-то преобразовывать и менять. Поскольку всякий терапевт так или иначе работает над трансформацией личности, то вопрос любви необходимо рассмотреть в контексте психотерапии. Если верны слова апостола Павла о том, что любовь «все покрывает» и «все переносит» (1 Кор. 13: 7), то такая мощная сила должна играть важную роль и в практике духовно ориентированных терапевтов. Наша задача – разобраться во всех перипетиях любви, выделить ее психологическое и духовное значение для индивида и терапевтического процесса.
Делалось множество попыток определить любовь, но все они неудовлетворительны, частично потому, что само это слово имеет большое количество значений. Мы используем слово «любовь» для обозначения как личных, так и трансперсональных переживаний. Объяснения факта любви представлены в широком диапазоне – от неврологических до бихевиоральных и психоаналитических (например, Sternberg, Barnes, 1988; Sternberg, Weis, 2006; Lewis, Amini, Lannon, 2000). Фромм, к примеру, определяет сущность любви как форму дарения, не создающую чувства задолженности (Fromm, 1956, p. 36). Похоже, что он пытался описать связывающую функцию любви, спасающую от изоляции и вдохновляющую на служение другим. Но подобное поведение есть результат любви, а не сама любовь, и это определение никак не объясняет такое вот, например, переживание.
Однажды я подметала лестницу… когда вдруг меня охватило, ошеломило… чувство великой живой любви. Оно не просто разливалось во мне, а оживляло все вокруг. Щетка, совок, лестница – все ожило под действием любви. Я уже была не я со всеми своими ничтожными проблемами, я была частью бесконечной силы любви, настолько прекрасной, что сразу начинаешь понимать слова и переживания святых. Все это продолжалось одну или две минуты, но тогда это время показалось мне вечностью (Cohen, Phipps, 1979, p. 70).
Даже после того, как эта женщина описала пережитый опыт терапевту, его суть и происхождение остаются загадкой. Что бы это ни было, такое переживание нельзя сводить исключительно к истории развития личности. Объяснять все в терминах психодинамики, как будто бы этот опыт был повторением первых чувств к ранним объектам, – не меньший редукционизм. Действительно, такие объяснения упрощают пережитый опыт, превращают его в банальность. Рассказ этой женщины демонстрирует один из парадоксов любви: несмотря на трансперсональный характер, переживание любви всегда глубоко лично.
Сущность любви остается тайной, и прав был Кришнамурти, когда говорил, что мы можем лишь сказать, чем любовь не является. Он отмечает, что любовь – это не желание, не удовольствие, не обладание, не вожделение, не зависимость, не боль из-за отсутствия, не что-либо в этом роде. Модно говорить, что существуют разные виды любви: так телесная любовь отличается от духовной (агапэ), а та, в свою очередь, от дружеской любви и т. д. Но я считаю, что когда кто-то вот так рассуждает о любви, то он никак не затрагивает той трансперсональной любви, которая не поддается никакому определению, – любви, которая, по словам Данте, «движет солнцем и другими звездами». Вот почему Юнг писал, что любовь первозданна, первоначальна и «более духовна, чем что-либо другое… Любовь есть вечная тайна» (Jung, 1973–1975, p. 298). Психотерапевт может увидеть, что дает путь любви или что ей способствует, но все это опять же никак не раскрывает ее сущности. Как отмечал Юнг, в древности Эрос считался богом, которого невозможно познать или представить. Для описания трансперсональной любви не существует адекватного языка, ведь любовь, говоря словами Юнга, – это «космогония… Творец [высшего] сознания» (Jung, 1961, p. 353 / Юнг, 1998, с. 429). По мнению Юнга, все мы – жертвы и орудия космогонической любви, которая шире индивидуального. Он утверждает, что мы не способны понять любовь потому, что она – целое, в то время как каждый из нас – скорее часть. Все мы – в руках любви; мы можем поддаваться ей или сопротивляться, но она всегда захватывает нас, запирает и подпирает. Любовь – это свет и тьма, конца которым не видно. Мы должны «обозначить ignotum per ignotius (неизвестное через более неизвестное)… т. е. назвав ее именем Бога» (там же, p. 354 / там же, с. 430). Любовь может быть мостом к переживанию божественного, но в то же самое время любовь таит в себе и опасность, она может быть разрушительной. Как всякий духовный процесс, любовь нужно постоянно анализировать, осознавать, выявлять. И, ради равновесия, рука об руку с любовью должен идти Логос.
Мы не можем знать, когда вдруг придет любовь; максимум, что мы можем сделать, – это создать для нее условия, а затем – наблюдать, изучать. И, не зная, что же такое любовь, мы знаем, на что она способна, какое воздействие она может оказать. Английский священник XIV века Уолтер Хилтон выразился очень точно: «Любовь работает над душою мудро и неторопливо, она губит гнев, зависть и прочие дурные страсти, приносит душе добродетели долготерпения и кротости, покоя и согласия» (цит. по: Cohen, Phipps, 1979, p. 60). Эти качества очень важны для терапевта, ведь порой мы испытываем гнев и злость по отношению к пациенту, а любовь помогает нам оставаться терапевтами и не вовлекать себя в эмоциональный конфликт. Винникотт (Winnicott, 1947) подчеркивал важность и неизбежность чувства ненависти, через переживание которой мы учимся любить. Психотерапевтическая теория подскажет, как вести себя в таких обстоятельствах, но в конечном итоге не знания и техника, а именно любовь поможет контейнировать деструктивные чувства. Способность терапевта к любви – очень важный вопрос, ведь обделенные любовью люди ждут ее именно от него. Терапевт должен уметь сохранить любовь даже под тяжким бременем страданий другого человека.
Можно подытожить вышесказанное следующим образом: хотя для исцеления одной любви недостаточно, она может стать важным ингредиентом терапевтического процесса. Глубинная психология началась с открытия Фрейдом того факта, что глобальные изменения в психике человека возможны только при наличии любви. Он описал это в терминах эротической любви в контексте переноса, но на самом деле это лишь часть более значительного процесса. Возникновение любви во время психотерапии – это важный момент, который нельзя сводить к переносу, проецированию анимы и анимуса, попыткам восстановления ранних объектов – это было бы явным упрощением (Racker, 1968). Все эти интеллектуальные конструкты не исчерпывают любви. Сводить любовь к внутрипсихическим процессам – значит игнорировать реальность другой личности. Правильнее считать любовь независимым, трансперсональным переживанием. Когда она рождается во время психотерапии, ее можно считать божественным гостем, а мы должны быть ей хорошими хозяевами.
Влюбленность в терапевта (или кого-то другого) воспроизводит динамику ранних отношений со всеми их желаниями, томлением и фрустрацией. Романтическая любовь, или любовь в рамках переноса, может стимулировать процесс индивидуации, потому что любовь всегда сопряжена с трудностями, которые оказываются хорошим сырьем для становления личности. На этом пути мы встречаемся с нашей тенью, с ревностью, одиночеством, желанием обладать другим, с теми качествами, которые мы хотели бы изменить в себе и в другом. Психоаналитическая литература о любви обычно акцентирует внимание на сексуальной динамике и патологии, а не на ее положительных сторонах (Rubin, 2004; Kernberg, 1995). Классический психоанализ очень скептичен по отношению к целительной силе любви, хотя встречались и исключения. Например, Фромм всегда подчеркивал важность любви в психотерапии, а Ференци считал, что «пациент болен потому, что нелюбим» (цит. по: Thompson, 1943, p. 64). Ференци отмечает, что терапевт должен не просто решить полюбить; любовь должна возникнуть спонтанно, сама по себе (Ferenczi, 1926, 1995). Под влиянием этих идей Ференци Сатти утверждал, что безответная любовь не может быть целительный, а «пациента лечит любовь врача» (Suttie, 1935, p. 212).
До недавнего времени мало кто признавал любовь терапевтов к их пациентам, но эта мысль все чаще стала появляться в работах. Наттерсон (Natterson, 1996) утверждает, что психотерапия – это «взаимная любовь», в которой способность терапевта подчинять собственную субъективность способствует развитию личности пациента. Шоу (Shaw, 2003) проводит различие между «аналитической любовью» и любовью романтической, сексуальной, или любовью в контрпереносе, и утверждает, что в основе психоанализа лежат поиски любви, которые мотивируют обоих его участников, а не только пациента. Понятно, что любовь при этом никак не мешает протеканию стандартного психотерапевтического процесса, сохранению границ и ответственного поведения.
Признание того, что терапевтическая любовь трансперсональна, придает ей сакральный характер. Клиницисты обычно стесняются таких описаний, продолжая пользоваться чисто профессиональной терминологией и не понимая, что таким образом они сохраняют искусственное разделение психотерапии и духовности. При этом важно понимать, что для помощи людям одной любви зачастую недостаточно. Необходима прочная база методов и техник, а также понимание того, что терапевт – не источник любви, а лишь ее проводник.
В общем, к влюбленности существует неоднозначное отношение, а романтическая любовь всегда ассоциируется (что не идет ей на пользу) с длительными, серьезными отношениями. Шайделер очень тонко описал разные отношения к романтической любви.
Ее описывают как нечто нелепое, потрясающее, временный эпизод, важный только для подростков, преходящую форму безумия, единственное оправдание жизни в любом возрасте, нечто нормативное, нормальное, ненормальное, патологическое и просто забавное. Без сомнения, все эти определения верны (Shideler, 1962, p. 29).
Неожиданное переживание любви, невольная влюбленность могут привести к радикальной трансформации. Когда мы «влюблены», то пробуждаемся для трансперсональной любви, которая всегда есть внутри и вокруг нас, и все кажется другим, более цельным. Обычно говорят, что влюбленный пребывает в мире иллюзий, идеализации и проекции, что все это – временное отклонение и что-то вроде легкого безумия. Но может быть все наоборот: любовь срывает с нас шоры повседневной реальности и позволяет увидеть мир таким, какой он есть – полным любви. Возможно, что наше обычное безлюбовное состояние – иллюзия, а любовь есть источник аутентичной трансцендентности. Тогда можно сказать, что наша любовь к человеку – лишь первый шаг на пути любви к Богу или, как говорится в духовных традициях недвойственности, на абсолютном уровне возлюбленный является выражением божественного. Другими словами, я хочу сказать, что любовь – это состояние, которое гораздо точнее отражает реальность, чем наше обычное сознание. Может быть, поэтому Платон говорил, что любовь открывает нам путь к познанию духовного мира.
Идея о том, что переживание романтической любви – это переживание божественного, была названа Чарльзом Уильямсом «романтическим богословием» (Williams, 1990). Он описал это с христианской точки зрения. Важный аспект истории об Иисусе заключается в том, что любовь приводит к распятию. Евангелие можно посчитать метафорой того, что любовь распинается на кресте материальной действительности. Однако тот факт, что любовь часто нас подводит и далеко не всегда длится вечно, вовсе не означает, что она иллюзорна с самого начала. Подобно всем духовно значимым состояниям любовь размывается запросами Эго, нарциссизмом, воспроизведением бессознательных патогенных объектных отношений или незрелыми требованиями объекта самости. Все эти факторы препятствуют любви, однако работа над ними в процессе психотерапии способствует духовному и психологическому развитию.
В психотерапии нужно помнить о взаимоотношениях между властью и любовью. В одном письме Юнг говорит, что даже желание помочь человеку незаконно, если оно мотивировано властью, ведь помощь может стать посягательством на волю другого. Юнг пишет: «Вы должны быть тем, кто предлагает некую возможность, которую можно либо принять, либо отклонить. Иначе могут возникнуть неприятности» (Jung, 1973–1975, p. 83). Такое посягательство часто встречается в практике поборников религии, которые уверены в своем знании того, что хорошо, а что плохо для души другого человека. Очень просто во имя религии дурно обойтись с человеком, говоря ему о любви, но забывая об эмпатии и сочувствии. Нечто похожее имеет место в ситуациях, когда у терапевта есть «план лечения» или «терапевтическая цель», основанные на эгоистических представлениях (будто бы терапевт лучше понимает, что нужно человеку) или на чисто теоретическом представлении о человеческом здоровье. Насаждение лечебного плана может сопровождаться использованием власти, подчинением, т. е. воспроизведением детских сценариев. Более уважительным можно считать подход, в рамках которого душа свободно движется внутри терапевтических отношений, направляемая Самостью, а не Эго.
Прощение в психотерапии
Прощение – это традиционная добродетель, психологическая (McCullough, Pargament, Thoreson, 2000; Worthington, 1998) и философская (Downie, 1965; Horsbrugh, 1974; Lewis, 1980) важность которой признается все чаще и чаще. Помимо духовной составляющей, прощение имеет важное значение для физического и эмоционального здоровья. Прощение является также ярким примером того, как мощные психологические барьеры затрудняют внедрение духовного учения. Гнев и горечь – естественные человеческие реакции на причиненную боль, и именно эти чувства трудно отбросить, поскольку они поддерживают нашу способность стойко и спокойно выдерживать оскорбления и несправедливость. Гнев помогает сохранить самоуважение перед лицом унижения, но хронический гнев перерастает в ненависть. Ненависть подпитывает человека энергией, защищает от беспомощности и слабости, но в то же время вызывает зависимость. Наш гнев в ответ на жестокость – мощный способ сообщить обидчику, что он сделал нам больно, гнев помогает нам заручиться поддержкой других людей. Однако хронический гнев начинает уже отталкивать от нас других людей. Если же мы слишком долго удерживаем в себе гнев и горечь, то это может стать причиной проблем с сердцем, иммунодефицита и других недугов (Diamond, 1982). Прощение не только способствует физическому здоровью, но также успокаивает наш разум и дарит веру в собственные силы.
На прощение можно взглянуть следующим образом: представить себе, что оскорбление создало некий межличностный долг, а прощая, мы аннулируем этот долг, отказываемся от права на ответный удар, избавляемся от чувства обиды и презрения к обидчику, от своего недовольства (Baumeister, Exline, Sommer, 1998). В процессе психотерапии подобный материал всплывает при работе с воспоминаниями об оскорблениях и ругани со стороны родителей, на которых человек злится до сих пор. Личности с ригидным Супер-Эго не так просто простить себя, избавиться от самобичевания, заниженной самооценки, депрессии и других защитных механизмов и бессознательных попыток избежать искупления вины. Некоторые религиозные ритуалы или социальная работа подразумевают подобный механизм.
Человек может решить простить обидчика, но из-за чувства обиды и гнева у него это просто не получится. Если «жертва» относит себя к христианской традиции – «как Христос простил вас, так и вы» (Кол. 3: 13), то неспособность к прощению может вызвать чувство вины и стыда, которые будут продолжать мучить человека даже после того, как конфликт будет исчерпан. Но христианам говорят: «…если не будете прощать людям согрешения их, то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших» (Мф. 6: 15), и это взваливает на плечи верующих огромную эмоциональную ношу. Стремление простить, потому что так написано в писании, приводит к подавлению и отрицанию причиненной боли и собственного гнева.
Работая с угнетенной личностью, психотерапевту приходится действовать на грани фола; ведь преждевременное, незрелое прощение приведет лишь к искусственному отрицанию горя, чувства ненависти и причиненной боли. Прощение может стать истинным только после проработки всех этих эмоций. Терапевт должен указать пациенту на то, что прощение – это постепенный процесс. Человек может захотеть простить раз и навсегда, но в итоге прощение будет неполным, включающим условие, что оскорблений и обид больше не будет. Если унижение нанесло ущерб уверенности, чувству собственного достоинства личности, то все это нужно сначала восстановить и только потом прощать. Более того, текущая ситуация может воспроизводить раннюю детскую модель. В таком случае новое оскорбление прибавляется к ранее не выплеснутому чувству обиды, и человек чувствует мощный прилив иррационального гнева.
Даже если человек хочет и готов простить, этому будут препятствовать многочисленные сознательные и бессознательные факторы. Назовем некоторые из них.
• Желание оставаться в роли жертвы, которая может быть выигрышной и даже приносить финансовую выгоду или чувство морального превосходства.
• Постоянное ощущение страдания и горя из-за причиненного обидчиком вреда.
• Непроходящее чувство стыда и заниженная самооценка как последствия оскорбления.
• Убежденность в том, что справедливость важнее прощения и милости. Такой подход чаще всего объясняется не логикой, а особенностями характера.
• Мысли о том, что прощение будет воспринято как слабость.
• Мысли о том, что прощением мы лишь потакаем дальнейшим оскорблениям.
• Мысли о том, что прощение – показатель низкой самооценки и хрупкости.
• Попытки простить преждевременно, до исцеления и освобождения от обиды. Обычно это одна из форм отрицания.
• Страх того, что прощение приведет к дальнейшим оскорблениям и дурному обращению.
• Неспособность войти в положение обидчика или увидеть какие-либо смягчающие обстоятельства, т. е. непонимание мотивов нанесенного оскорбления.
• Настойчивое желание заставить обидчика признать вину и принять ответственность.
• Настойчивая потребность получить некую компенсацию.
• Нарциссический гнев, сопровождающийся фантазиями об ответном ударе и возмездии.
• Воспоминание и повторное проигрывание аналогичного опыта из детства.
• Отсутствие каких-либо признаков покаяния и извинения со стороны обидчика.
• Проекции собственных недостатков на обидчика.
Простить становится легче, если мы понимаем, что оскорбление на самом деле нанесло вред не нам самим, а лишь нашему представлению о себе, обусловленному социальными и психологическими нарративами. Но, не прощая, мы поддерживаем это представление и укрепляем его, потому что кажущееся нравственное превосходство жертвы над обидчиком помогает ей чувствовать себя лучше. Осознание всех этих механизмов приводит к переменам в сознании – или, возможно, перемены в сознании позволяют их осознать; трудно сказать, что происходит сначала, поскольку это – две стороны одного процесса. Так или иначе, если мы вспомним, что наше глубинное содержание отличается от нашего поверхностного представления о себе, то прощать станет легче. Если мы поймем, что оскорблен только наш поверхностный образ, то признаем, что наша духовная сущность (наблюдающее сознание, самость, сущность Будды, сознание Христа, Пуруша, Атман или просто божественное) осталась нетронутой, незыблемой. Именно здесь, в понятии прощения, мы явственно видим, как соотносятся между собой психотерапия и духовные практики. Терапевт сначала работает с гневом и болью пациента и лишь потом начинает касаться его духовной сущности, поэтому обсуждение разницы между внешним образом и сущностью стоит начинать в подходящее время, когда человек к этому достаточно подготовлен. Оскорбленный человек может умом понимать, что вред нанесен «только» его представлению о себе, но при этом боль его никуда не исчезнет. Человеку, пережившему серьезное эмоциональное потрясение или испытывающему трудности, связанные с особенностями характера, бесполезно говорить о том, что духовная сущность не сводится к телу, разуму или качествам личности. Эти истины трудно перевести с языка знания на язык переживания.
Некоторые типы патологии характера понижают способность человека к прощению. Нарциссическая структура характера является серьезным препятствием к прощению, потому что не подразумевает никакой эмпатии по отношению к обидчику и никакой скромности, столь же необходимой для прощения. Если же нарциссическим характером обладает обидчик, то он не способен признать свою вину. Нарциссу нужно постоянно поддерживать чувство собственной важности, для него отрицание вины, избегание стыда важнее восстановления отношений с тем, кому он причинил боль. Человек с мазохистским характером будет отрицать серьезность нанесенного вреда и даже защищать обидчика. В таком случае терапевт, еще до каких-либо разговоров о прощении, должен указать человеку на всю тяжесть причиненной боли и всю важность межличностной динамики. В свою очередь, параноики настолько чувствительны к проявлениям неуважения, что могут разглядеть оскорбление даже там, где его не было. Психопаты больше других известны своим неумением прощать, так же как и обсессивные больные с ригидным Супер-Эго. Также есть люди, готовые простить кого угодно, но только не себя. Во всех подобных ситуациях важно помнить, что психотерапевт, в отличие от богослова или философа, должен рассматривать прощение (или его отсутствие) как психологическую, а не нравственную проблему. Так, например, совершенно бесполезно говорить о важности агапэ обозленному пограничному пациенту, который только что получил удар по своему и так не слишком крепкому чувству собственного «Я».
В относительно недавней работе на эту тему (Mc-Cullough, Worthington, Rachal, 1997) говорится о том, что степень искренности извинения напрямую влияет на способность жертвы простить. Фактически, некоторые люди как бы откладывают свое прощение до того момента, когда обидчик окончательно раскается, хотя есть мнение, что прощение никак не зависит от обидчика и является исключительным состоянием жертвы. Тем не менее, примирительное поведение и попытки загладить вину со стороны обидчика повышают шансы на прощение, так же как разумное поведение жертвы скорее заставит «злодея» раскаяться. Порой бывает полезно попробовать поставить себя на место обидчика, постараться понять его мотивы, причины поступка. Можно даже представить, что вы сами действуете аналогичным образом при похожих обстоятельствах. Однако чаще всего забота о собственном достоинстве или горе затрудняет возможность понять мотивы обидчика.
Для терапевта же трудность представляет контрперенос, который вынуждает его слишком живо отождествлять себя с жертвой. Также, если сам терапевт не умеет прощать, то ему сложно будет требовать этого от другого. А ведь способность прощать понадобиться терапевту в те моменты, когда под действием переноса он сам станет объектом гнева, ненависти и зависти.
Терапевт должен объяснить, что прощение – это не то же самое, что примирение. Простить – не значит признать поведение обидчика правильным, а оскорбление – неважным. Так же, если человек простил другого, то это вовсе не значит, что далее они станут друзьями и будут друг другу полностью доверять. Так, например, жена может простить мужа за жестокое обращение, понимая, что с ним в детстве тоже так обходились, но при этом она все равно подаст на развод. Сексуальные маньяки чаще всего были в детстве жертвами сексуальных домогательств. Это не извиняет их поведения и не снимает законных обвинений, но отчасти объяснят ситуацию. Холмгрен (Holmgren, 1993) отмечает, что можно простить обидчика как личность, но не иметь с ним никаких отношений; простить, но не забыть обиду. Таким образом, прощение – это не помилование; положенный законом штраф обидчик оплатить обязан. В конце концов, не терапевту решать, «следует» ли пациенту кого-то прощать; некоторые сразу же заявляют, что не собираются этого делать. Каким бы ни было первоначальное решение, свою роль может сыграть благодать, когда желание простить вдруг появляется спонтанно, без причины.
В более широком культурном контексте проблема прощения имеет отношение к вопросу, существуют ли поступки (например, преступления против человечности), которые простить невозможно. Если мы действительно примем в расчет социальные, архетипические и индивидуально-возрастные факторы, породившие Гитлера, Саддама Хусейна или среднестатистического хладнокровного убийцу, примем во внимание идею личной судьбы и предназначения, сможем ли мы простить их? (Повторюсь: простить – не значит оправдать или помиловать.) Несмотря на весь гнев и отвращение, нам следует ответить утвердительно, и на то есть несколько причин. Во-первых, эти люди зачастую бывают захвачены эмоциями, которые не могут контролировать. К тому же, если поступать с ними со свойственной им же жестокостью, то мы не оставляем им шансов на излечение. В конечном счете, даже такие люди являются формами выражения Самости.
Рана, нанесенная нашему Эго, нашему самоощущению, может стать мостом к духовному развитию, например, когда боль и страдание ведут к духовному освобождению. Некоторые авторы рассматривают психологический и духовный рост как две линии развития, которые иногда могут пересекаться и совпадать. Я считаю, что необходимость прощать показывает нам, что между духовной и психической жизнью по сути нет никакой разницы. В такие моменты работа над своими эмоциями превращается в самую настоящую духовную практику.
В этом смысле надо быть осторожнее с тем, что Уэлвуд назвал «духовной уловкой» (Welwood, 2002). Этим термином он обозначил следующее: различные духовные практики и техники порой помогают нам уходить от психологических трудностей и повседневных проблем. Например, некто живет в монастыре, где помимо прочего принят обет целомудрия, но на психологическом уровне он просто пытается избежать какой-то сексуальной проблемы. Другой не позволяет себе злиться, потому что это «не по-христиански», но на самом деле он прощает всех потому, что боится собственного гнева. Отсутствие привязанностей может говорить об эмоциональной замкнутости и отсутствии способности к тесным отношениям, а всепрощение может скрывать за собой мазохистскую покорность. Некоторые религиозные люди всеми силами пытаются искоренить такие свои качества, как потребность в одобрении окружающих и тщеславие, так как считают их нравственными и духовными изъянами. Однако, отрицая эти чувства, они становятся компульсивными помощниками для других. Они рационально объясняют свое самопожертвование как некую обязанность, но игнорируют при этом свои собственные нужды. Другие используют духовные практики для нарциссического самолюбования и развития в себе чувства превосходства над другими. Другими словами, у духовного поиска всегда есть бессознательные мотивации, и духовность может стать замаскированным контейнером эмоциональных трудностей. В терапии здесь следует придерживаться такого же подхода, как и к любому другому механизму защиты: терапевт должен быть тактичным, чутким, не торопиться и не рубить с плеча. Необходимо дождаться установления прочной связи между самой личностью и объектом самости и лишь потом поднимать вопрос защиты.
Надежда в психотерапии
Вряд ли можно переоценить духовную и психологическую важность надежды. Надежда присутствует во всех мировых теистических традициях, так как способность надеяться тесно связана с верой в божественное. Тем не менее, в отличие от религиозных традиций, призывающих искренне надеяться, психотерапевт видит всю сложность вопросов сохранения надежды и ее отсутствия, очень тесно связанных с психодинамикой личности. Просто призывая надеяться, мы игнорируем эту динамику. Необходим глубинный учет особенностей личности, чтобы надежда принесла человеку какую-то пользу.
Психотерапевту часто приходится работать с человеком, потерявшим всякую надежду. И бывает трудно решить, как же справиться с его отчаянием. Прямолинейные призывы не отчаиваться и надеяться приведут к непониманию, пациент будет думать, что терапевт не сочувствует ему, не способен встать на его место. Попытки воодушевить и взбодрить могут быть истолкованы как нежелание находиться рядом с отчаявшимся человеком. Однако, какой бы ни была оценка ситуации, сам факт, что человек пришел к терапевту, говорит о том, что надежда в нем еще теплится. Чтобы прояснить эту дилемму, нужно понять саму сущность надежды, хотя, конечно же, мы вряд ли найдем одно универсальное, удовлетворяющее всех определение.
Одна из сложностей состоит в том, что на способность надеяться сильно влияет аффективное состояние, а к анализу аффектов существует множество подходов. Тем не менее, большинство терапевтов согласятся с тем, что способность надеяться является частью нормального состояния и здорового самоощущения, в то время как отчаяние характерно для депрессии и распада чувства собственного «Я». Отсутствие надежды всегда сопровождается болезненной внутренней пустотой.
Надежда подразумевает будущее; в этом состоянии человек ищет нечто отсутствующее и, что очень важно, чувствует, что может его найти. Надежда помогает выдерживать груз неопределенности, сохраняя при этом самого себя. На сознательном уровне надежда возникает после оценки и изучения реальности, привязанной к нашим намерениям, желаниям, волеизъявлениям, т. е. той части спектра, что включает стремления и ожидания. Другой источник надежды коренится в бессознательном. Там она зарождается в хранилище ранних переживаний, связанных с взрослением человека. Получается, что надежда не возникает как результат нашего решения; она может появиться в сознании как некое благоволение, а нам остается лишь принять ее или отклонить. Полная потеря надежды вызывает отчаяние, предчувствие того, что утраты, неудачи и поражения неизбежны, и тогда даже чья-то помощь кажется напрасной. Надежда не всегда имеет положительный знак, ведь человек, например, может надеяться умереть. С другой стороны, отчаяние может вызвать гнев, который, став мотивом действия, вдохнет новую жизнь в самоощущение человека и придаст ему уверенности.
Для терапевта важно понимать то воздействие, которое надежда (или ее отсутствие) могут оказать на терапевтический процесс, а также почему одним надежда способна помочь, а другим – нет. Эти проблемы крайне важны, так как мы знаем, что способность поддерживать угасающую надежду очень помогает в опасных ситуациях. Упорное отчаяние человека – первый фактор неблагоприятного прогноза в случае серьезных заболеваний. Доказано, что надежда помогает выжить во время войны, природных катаклизмов, в концентрационных лагерях, в случаях тяжелого уродства (Jacoby, 1993). Франкл (Frankl, 2006) описывает частые случаи смерти среди жертв концентрационных лагерей, которых обещали отпустить, но откладывали этот момент настолько долго, что разрушали последнюю надежду. В посмертных записках многие люди, находившиеся в нацистских концентрационных лагерях, сообщали о том, что чудесным образом находили в себе надежду (Gollwitzer, 1956). Франк (Frank, 1963) описывает, как, манипулируя оценкой ситуации, северокорейцам удавалось полностью уничтожить всякую надежду американских заключенных. Очевидно, что в подобных ситуациях надежда играет важнейшую роль. Отчаяние же – чувство того, что мы не может контролировать свою судьбу – наоборот, ослабляет и изнуряет человека.
Антропологи описывают племенные культуры, в которых люди умирают вскоре после того, как знахарь приговаривает их к своего рода остракизму – это так называемая «смерть вуду», вызванная страхом и отчаянием (Cannon, 1932). С другой стороны, врачи описывают случаи, когда больные в терминальной стадии заболевания чудесным образом дожидаются какого-либо важного семейного события (например, свадьбы) и только после этого умирают. Кюблер-Росс отмечает, что надежда всегда присутствует у человека, независимо от стадии умирания (Kübler-Ross, 1969, p. 122). Сьюзен Бах (Bach, 1966) находит образы надежды в рисунках смертельно больных детей.
Несмотря на очевидные положительные аспекты надежды, некоторые авторы отмечают ее двоякую сущность. С одной стороны, надежда вдохновляет, заряжает энергией, помогает переживать трудные ситуации и благотворна для здоровья. Апостол Павел превозносил веру, надежду и любовь. Фома Аквинский считал, что вера, надежда и любовь к ближнему суть сверхъестественные «внедренные» в нас добродетели, указывающие путь к божественному.
Надежда – центральное понятие христианской эсхатологии, потому как связана с божественным обещанием светлого будущего. Блох пишет: «Где есть надежда, есть и религия» (цит. по: Meissner, 1987, p. 174). Даже теоретики марксизма верили в надежду, пусть даже и понимали под ней надежду на преобразование мира и освобождение человека от гнета эксплуатации. Однако мыслители экзистенциального толка указывают на то, что надежда может быть иллюзорной, непрактичной и ложной, даже разрушительной, так как отвлекает нас от настоящего, насущных проблем. Надежда может отвлекать нас от ответственности и прокладывать дорогу разочарованию. Альбер Камю описывает абсурдного героя Сизифа, приговоренного вечно вкатывать на гору камень, который, едва достигнув вершины, каждый раз скатывается вниз. Камю считает, что Сизиф возвышается над своей судьбой, потому как, осознавая, что надеяться не на что, он все же не отчаивается. Камю пытается показать нам безнадежность всякой конечности и ограниченности, а не старается вызвать иррациональное религиозное чувство. Каст, однако, считает Сизифа не только носителем тайной надежды, но и «важнейшим Эго-героем» (Kast, 1991, p. 142). Взгляд Камю кажется ей односторонним, потому что Сизиф, помимо прочего, находится в пустыне, он одинок, не говоря уже о том, что процесс вкатывания валунов на нашу персональную гору может иметь большой смысл. Сизиф был наказан за попытку обмануть смерть, поэтому миф указывает скорее на абсурдность конкретного поступка, а не абсурдность жизни в целом.
Подчас греки описывали надежду как иллюзию и проклятье, потому что исходили из предопределенности и неизменности судьбы. Эсхил называл надежду «пищей изгнанников» и «никогда не расцветающим цветком» (цит. по: Zieger, 1946, p. 41). Некоторые поэты девятнадцатого столетия также не жаловали надежду. Так, например, Шелли писал: «Хуже отчаяния, хуже самой горькой смерти, надежда» (цит. по: Reading, 2004, p. 176). Ницше говорил, что надежда «есть худшее из зол, ибо удлиняет мучения людей» (Nietzsche, 1878, p. 45 / Ницше, 1993, с. 105). Эмили Дикинсон выразила свое отношение к надежде в следующих очень загадочных строках: «Надежда – это существо с перьями, / Сидящее на насесте души, / Она поет песни без слов, / И никогда не останавливается» (Dickinson, 1976, p. 116).
Большинство современных психотерапевтов подчеркивает целительную силу надежды и пытаются воскресить ее в своих пациентах (Yahine and Miller, 2006). Исторически психоаналитики, так же как поэты и философы, относились к надежде неоднозначно, но современные представители этой профессии все-таки скорее признают ее пользу. Многие в своих работах утверждают, что практически все зависит исключительно от присутствия или отсутствия надежды. Все наши действия подразумевают надежду на достижение цели, некое положительное окончание. Если надежда умирает, все наши дела теряют смысл. Майсснер считает надежду «принципом, управляющим процессом психологического роста в направлении увеличения внутренней стабильности и развития более адекватного способа взаимодействия с реальными объектами» (Meissner, 1987, p. 187). Надежда позволяет ребенку отбрасывать старые удовольствия прежнего уровня развития и достигать новых ступеней. Надежда помогает нам также интегрировать потерю и разочарование или освободиться от них; надежда преобразовывает (Rochlin, 1965).
Некоторые из первых психоаналитиков (Shand, 1920) считали, что надежда повышает активность желания и помогает противостоять неудаче и болезненным эмоциям. Однако классические фрейдисты, следуя за своим вождем, связывают надежду с иллюзией и фантазией; она считается регрессией, пережитком первобытного магического мышления (возможно, это действительно справедливо по отношению к тем, кто ожидает от терапевта некоего целительного магического жеста). Психологи более позднего поколения наделяют надежду вспомогательной интегрирующей функцией. Они считают, что надежда на успешный исход какого-либо предприятия является важнейшим источником способности Эго к интеграции. Надежда помогает Эго склоняться в сторону рационального поведения (French, 1952).
Уильям Алансон Уайт (White, 1916) считал, что надежда и страх создают диалектику, которая является основой всего человеческого развития. Джордж Энгел (Engel, 1962) писал, что надежда вытекает из уверенности и может даже ее подменять в ситуациях, когда человек не уверен в своих способностях. Фромм (Fromm, 1968) считал надежду важнейшей составляющей жизни, а Меннингер (Menninger, 1959) утверждал, что, в отличие от иллюзорных и эгоистичных оптимизма и пессимизма, надежда является частью инстинкта самосохранения, противостоящего влечению к смерти. Винникотт (Winnicott, 1971b) разделял надежду истинного «Я» и надежду ложного «Я»; для первого это есть способ утвердить себя отыгрыванием, для второго – проявление уступчивости и конформизма. Винникотт (Winnicott, 1955) утверждал также, что наше «Я» защищается от трудностей, связанных с окружающим миром, выдвигая бессознательные допущения о реальности – сейчас бы мы называли это бессознательными патогенными представлениями. Эти представления порождают затем сознательную надежду на успешную самостоятельную проработку ситуации. Боллас (Bollas, 1989) утверждал, что весь этот «замороженный» материал хранится во «внутренней библиотеке», где ранние патогенные переживания остаются неизмененными и непреобразованными, подразумевая надежду на то, что однажды все они выйдут оттуда благодаря мощному трансформирующему объекту. Кейсмент (Casement, 1985) отмечал, что пациент бессознательно ищет то или надеется на то, что поможет удовлетворить его бессознательные потребности. И терапевту важно чувствовать те моменты, когда пациент включает свою бессознательную надежду.
Хорни считала, что общей чертой всякого невроза является потеря надежды (Horney, 1945, p. 178). Она думала, что недостаток надежды связан с отчаянием когда-либо обрести целостность и быть признанным как личность. В недостатке надежды Хорни (Horney, 1942) видела причины и суть болезни; эмоциональное расстройство она приравнивала к недостатку надежды. С другой стороны, надежда всегда становится стимулом для улучшения, и в этом – основа процесса исцеления. Хорни считала, что без надежды необходимая перемена невозможна. Надежда – необходимый фактор, который может присутствовать во всех трех составляющих терапевтического процесса: пациенте, терапевте и обстановке. Терапевт всегда должен надеяться на свое развитие и исцеление пациента. Если же терапевт теряет надежду, то процесс обречен, так как отчаяние заразительно. Хорни, таким образом, усматривает в надежде необходимое условие терапевтического договора – пациент должен верить в перемены. Признание в себе надежды и готовность бороться с отчаянием очень важны для исцеления невроза. В работе «Наши внутренние конфликты» (Horney, 1945) Хорни описывает анализ как динамический процесс, балансирующий между надеждой и отчаянием. Отчаяние может внезапно парализовать пациента, и терапевт должен сразу же это увидеть и начать борьбу.
Эриксон также стоит на стороне надежды, которую считает «…одновременно самой первой и самой важной добродетелью живого человека… для поддержания жизни нужна надежда, даже когда уверенность потеряна, а доверие подорвано» (Erikson, 1964, p. 115). Эриксон считал, что надежда, направляющая Эго в его развитии, является фундаментальным человеческим качеством, которое зарождается на стадии доверия младенца по отношению к отзывчивой матери. Основы доверия формируются на раннем этапе, когда те, кто ухаживает за ребенком, в разумных пределах удовлетворяют его потребности. И тогда ребенок вырабатывает уверенность в том, что в целом все будет хорошо. Его желания и потребности удовлетворяются, и надежда становится неотъемлемой частью его мировоззрения. Линч (Lynch, 1965) также считал, что надежда очень важна для здоровья, даже для жизни, и восстановление надежды – одна из главных целей психотерапии. Пациент надеется на то, что ему помогут, а сам терапевт надеется, что сможет помочь. Франк (Frank, 1968) считал, что современная психиатрическая мысль восстановила высокий статус понятия надежды. Он отмечал, что восстановление духа и надежды в деморализованном человеке – важная, приоритетная цель для любой формы психотерапии (Frank, 1974). Некоторые из современных психотерапевтов предпочитают делать акцент на том, на что надежда направлена, а не на ней самой, потому что терапевт должен в том числе избавить пациента от нереалистичных надежд на невозможное (Betz, 1968).
К процессу психотерапии напрямую относится идея Марселя (Marcel, 1962) о том, что надежда всегда связана с человеческой общностью. Присутствие другого человека играет важнейшую роль в зарождении надежды. Многие представители психологии самости считают, что люди, потерявшие надежду на то, что требования их объекта самости будут удовлетворены, никогда не обратятся к терапевту. Они отмечают, что действительная или кажущаяся неспособность терапевта выстроить отношения с объектом самости открывает доступ к аналогичным детским проблемам пациента и тогда становится возможным возродить бессознательную надежду на адекватный ответ со стороны другого. Связи объекта самости упрочняются, патогенный материал прорабатывается, и в такой ситуации надежда может возникать даже спонтанно.
Для иллюстрации важности надежды для терапии я перескажу один краткий эпизод из жизни. Один человек показал мне свое стихотворение, в котором было использовано много сложных мифологических образов. Мне показалось, что он хочет от меня комментариев по поводу этих образов и их смыслов, и, поборов внутреннее сопротивление, я высказал свое мнение о содержании стиха. К моему удивлению и недоумению, он был уязвлен и разочарован моим ответом. Я истолковал его намерение неверно и тем самым нанес ему повторную травму. Когда потом мы прорабатывали это недопонимание, он сказал, что надеялся на совсем другой ответ. Он вовсе не ждал комментариев по поводу содержания, а лишь хотел, чтобы я порадовался за него и за его работу (в тот момент они были неразделимы) и тем самым выразил бы свою безусловную любовь к нему. Затем он сказал, что с детства ждал от других такой реакции, но стеснялся этого. После того как мы обсудили мой ответ и причиненную им боль, я сказал ему, что любой ребенок имеет право на безусловное одобрение. Сам факт того, что это ожидание и это чувство сохранилось в нем, говорит о психологическом здоровье, потому что в противоположном случае, без какой-либо надежды, его состояние было бы хуже. Мой ответ шел в том же русле, что и ответы родителей, но главное – он сохранил надежду на другой ответ, надежду, которую он с детства не осознавал, так как шансов получить другой ответ в семье практически не было. Очевидно, моя отзывчивость в работе с ним воскресила эту изначальную надежду, и ему удалось ее осознать. Я же запутался в собственном бессознательном материале – я как будто бы оказался на сцене, в свете софитов, и от меня требовался мгновенный ответ, умный комментарий. Эта реакция контрпереноса не позволила эмпатически понять, что было от меня необходимо в тот момент.
Орнштайн (Ornstein, 1991) описывает важную дилемму личности в психотерапии. Человек сознательно или бессознательно приносит в терапию надежду на то, что требования его объекта самости будут удовлетворены, но также и страх того, что они будут отвергнуты – «страх повторения», который может привести к окончательному крушению надежд. Личность ждет особого типа отзывчивости, которой он не чувствовал в детстве, из-за чего его надежда была разбита. Когда в терапии возникает эта надежда, но не встречает там достаточного интереса или понимания, ранняя травма оживляется, что приводит к защитным реакциям. Некоторые люди так воспринимают данную ситуацию: отчаяние им знакомо, они могут в известной степени положиться на это состояние, в то время как пытаться воскресить надежду – значит идти на большой риск. К сожалению, нежелание пациента поверить в надежду в процессе терапии бывает очень сильным и непробиваемым. Какова бы ни была причина, если сам человек упрямо отрицает какую-либо возможность возрождения надежды, то и терапевт в конце концов может отчаяться.
Хроническое отчаяние становится частью самоощущения и закрывает личности доступ к ее положительным сторонам. Мазохистская личность может посчитать, что терапевт работает с ним только из-за ее страдания, и потому намеренно будет поддерживать состояние безнадежного отчаяния. Некоторые хронически депрессивные и пограничные пациенты уничтожают всякую надежду, а терапевту приходится контейнировать все их отчаяние, которое он не всегда может вынести. Отсутствие надежды у самого терапевта может быть вызвано проективной идентификацией, сочетающей депрессивную динамику терапевта и материал пациента. Отчаяние может усиливаться в процессе терапии, когда, например, терапевт используют методики и техники, которые пациент считает бесполезными.
Удивительно, но признание состояния отчаяния может благотворно сказаться на процессе терапии и помочь человеку восстановить связь с замороженной надеждой. Такое вмешательство полезно, когда оно переживается как подтверждение способности нормально реагировать на ту изолированную область личности, которая, по ее мнению, не может быть разделена с другими. В таком случае пациент чувствует, что другой может увидеть и понять его изоляцию. Подобное контейнирование отчаяния, когда пациент не отрицает его, а терапевт не дает его горю захватить себя, позволяет рассмотреть и проработать проблему.
В процессе работы с потерявшей надежду личностью, пишет Огден (Ogden, 1979), терапевт должен контейнировать ее отчаяние, но при этом не останавливать процесс лечения. Терапевту в таком случае приходится осознавать, что он работает в ситуации отчаяния (с точки зрения пациента). На практике такая работа оказывается тяжелой и изматывающей, ведь терапевт только предсознательно рассматривает возможность зарождения надежды у пациента. Борис (Boris, 1976) утверждал, что в таких ситуациях терапевт должен призвать свою собственную надежду и установить связь с пережитым им самим периодом отчаяния. Борис отличает надежду от желания: по его мнению, желание – это когда мы хотим, чтобы что-то произошло, в то время как надежда – это когда мы верим, что что-то должно произойти. Желание подразумевает мгновенную благодарность, реальный объект и реальное осуществление, а надежда находится в области чистой потенции, и, стоит только объекту реально появиться, как она исчезает. Борис писал, что надежда возникает из набора заранее существующих, филогенетически сформированных идеалов, которые мы сопоставляем с реальным опытом. Надежда, таким образом, представляет собой глубинную структуру психики, априорный архетипический процесс (в юнговском смысле).
Для того чтобы быть открытым для надежды, человек должен иметь пережитый в детстве опыт, который в свое время привел его к ощущению контроля над окружающим миром и адекватной отзывчивости со стороны объекта самости. Возможно, надежда возникает в тот момент, когда огорченный ребенок уже обладает достаточным опытом успокоения и понимания того, что его любят и ценят. Такие полезные переживания позволяют развивать осознание того, что даже в тяжелой ситуации все может измениться к лучшему. Поэтому в трудных ситуациях люди успокаивают себя словами, песнями и воспоминаниями из детства.
Само собой разумеется, что надежда на всемогущего утешителя-терапевта, который все исправит, нереалистична. Митчелл описывает такой тип надежды на чудесное решение всех проблем как «надежду в параноидно-шизоидной позиции» (Mitchell, 1993, p. 212), отличая ее от надежды в депрессивной позиции, подразумевающей храбрость и тоску по «человеческому, слишком человеческому» незаменимому объекту за пределами контроля. Возможно, это говорит о том, что надежда способна адаптироваться и зиждется на особенностях развития. Все это позволяет говорить о ее реалистичности, при этом отличая ее от ложной, утопичной надежды. Таким образом, лишь некоторые типы надежды укоренены в реальности.
Я считаю, что многообразие мнений о ценности надежды связано с тем, что различные авторы пишут о разных состояниях. Некоторые путают надежду с оптимизмом, который может быть наивным, эгоцентричным и нереалистичным. Или же надежду путают с ожиданием, хотя в ожидании нет присущей надежде открытости. Зрелая надежда подразумевает способность переносить определенный уровень страдания и амбивалентности, в то время как наша личная надежда может конфликтовать с надеждами других, а, например, нарциссическая надежда себялюбива и лишь поддерживает фрагментированное «Я». Зрелая надежда не отрицает реальности, она основана на разумной оценке ситуации. Как говорит Линч: «Нет ничего сильнее надежды, знающей свои границы» (цит. по: Meissner, 1987, p. 182). Поскольку мы должны ограничивать себя областью возможного, трудность для терапевта состоит в необходимости различать реалистичную надежду и надежду-фантазию, или тревогу о будущем. Однако Алан Уоттс (Watts, 1964) отмечал, что нам не следует поспешно отвергать «пустые мечты» – ведь они зачастую составляют важную часть творческого воображения.
Возможно, что без надежды мы не смогли бы достичь ни одной цели. Чтобы надежда была действенной, мы должны уметь переплетать реальность настоящего с потенциальной реальностью воображаемого. Как писал Башляр, наше воображение есть «истинный источник психического. С психической точки зрения мы сотворены из наших грез и фантазий» (Bachelard, 1938, p. 110–111). В этом вопросе Юнг проводит важное различие между мечтательностью, когда мы сознательно создаем в голове образы, и вниманием за потоком спонтанных образов, порождаемых бессознательным и живущих собственной жизнью, за рамками влияния Эго (Jung, 1970, p. 192). Такой тип творческого воображения, способный стимулировать наши поступки, очень важен для человечества в целом, потому что без него мы – узники настоящего, которым не остается ничего, кроме отчаяния. Конечно же, надо помнить и об осуществлении своих мечтаний и о претворении их в жизнь, однако без воображения мы оказываемся в тупике.
Важность темы воображения очевидна для психотерапии. В различных видах депрессивного состояния воображение либо парализовано, либо слишком пессимистично. В таких случаях только терапевт может представить себе исцеление и удачный исход, однако здесь появляется опасность навязывания собственных планов другой личности (пусть и планов исцеления). Надежда терапевта на изменение личности тоже может быть нереалистичной, хотя и основанной на вере в ту или иную философию психотерапии; порой такая надежда может даже парадоксальным образом скрывать отчаяние. С учетом этой оговорки отметим, что при работе с отчаявшимся человеком имплицитная фантазия о том, что терапевт держит дело исцеления в своих руках, может быть благотворной. Возможно, она будет благотворной только для терапевта, но он во всяком случае не опустит рук и не бросит пациента. Если правда, что проективная идентификация работает в обе стороны, то благотворная фантазия терапевта может затронуть и пациента, открыв таким образом путь к новым возможностям. Возможно, надежда и ожидания – необходимые атрибуты развития, двигающие личность вперед. И хотя ожидание не всегда каузально, порой имеет место мистическая связь между ним и тем, что происходит потом. Кому-то эти идеи покажутся магическим мышлением, но иногда события во внешнем мире действительно отражают наши психологические состояния.
Когда жизнь невыносима, надеяться не на что и ничто не обещает перемен, способен ли терапевт помочь человеку изменить взгляд на сложившуюся ситуацию? Борис называл это «переживанием того, что переживается» (Boris, 1976, p. 147). Облегчит ли это страдания пациента, даже если речь идет о защитном отрицании? Если терапевт не способен вынести отчаяние, а терапия не помогает, то он все-таки может предложить пациенту сфокусироваться на тех сферах жизни, которые кажутся ему удовлетворительными. Если же, наоборот, обсуждаются проблемные ситуации, то следует ли терапевту предложить духовный подход, или это будет выходом за терапевтические границы? Трудные жизненные ситуации, как, например, болезни на терминальной стадии, ранее всегда были епархией религии, предлагавшей утешение и надежду. Но если человек чувствует, что традиционные религии не могут ему помочь, это еще не значит, что ему не нужна духовная помощь (за этим и можно обратиться к терапевту). А здесь уже все зависит от терапевтов: одни будут настаивать на том, чтобы человек принимал реальность такой, какая она есть, другие же скажут, что эмоциональная зрелость включает духовное развитие, которое затем уже становится естественной частью терапевтического процесса.