— Это неплохое место, правда? — интересуется рыжий со шрамом на щеке, который сидит рядом, на соседнем табурете. С другой стороны одиноко пьет женщина весьма солидных лет.
— Вы здесь бываете?
— Да, — отстраненно отвечает мужчина, как бы не зная, стоит ли продолжать разговор. — Захожу, время от времени. Мне нравится, как играет Хавьер. — Он кивает на пианиста, чья сверкающая лысина мотается из стороны в сторону, в такт крутой джазовой музыке.
— Да, он действительно играет прекрасно. Но я лично здесь впервые. Нет, мне нравятся бары, но в один и тот же бар я не хожу, зачем? Надо ходить в разные. Конечно, я предпочитаю пиано-бары, особенно если пианист душевно играет старые вещи. У меня, знаете, настоящая ностальгия по былым, временам, а у вас? Разве в вашей памяти ничего не пробуждают болеро Агустино Лары, или танго Гарделя, или, скажем, песни Синатры? Вы женаты?
— Нет, — говорит его сосед. — Но меня наконец охомутали, я долго держался, а теперь все, теперь — женюсь. — «Одной шлюхой больше твоим дружкам» — резануло в памяти, но Усач, слава Богу, еще не приходил и, скорее всего, уже не придет. — Так оно лучше, правда?
— Тогда выпьем. Поздравляю!
Они чокаются и выпивают залпом.
— Я из тех, кто любит повторять слова поэта: «Милее сердцу любые времена, ушедшие в былое». А какой год вам особенно дорог?
— Год.
— Ну да, я, например, считаю, что у всех людей должен быть какой-то год, который особенно им памятен. Ну когда, скажем, произошло какое-то событие и вы его навсегда запомнили... Подумайте немного... Сколько вам лет?
— Будет сорок три.
— Значит, мы почти ровесники. Мне исполнилось сорок пять. И знаете какой у меня самый любимый год? Сказать? Ну-ка угадайте.
— Я... как-то не знаю.
— Ну догадайтесь, догадайтесь!
Они заказывают еще по одной.
— 1960-й.
— Холодно, холодно, как зимой в реке! Разве я вам не сказал, что прошлое чем оно дальше от нас, тем лучше?
— 1950-й.
— Вот теперь близко, это 1949-й. Хотя можно сказать, что отчасти и 1950-й. Да, были времена, а? Помните?
— Я пытаюсь... Ну да, Перес Прадо, это уже немало!
— Раз, два, три, четыре...
— Семь, восемь, ма-ам-бо-о!
— А то! Вот видите... Слушайте, а как вы относитесь к прекрасному?
— Как я?..
— К прекрасному, то есть к живописи, к искусству, к серьезной музыке, например... Вы должны вспомнить о «Showboat».
— А-а, это когда они плывут по Миссисипи на колесном пароходике?
— Точно! Вот видите... Это же музыкальная комедия с Авой Гарднер.
— А мне она очень нравится в фильме «Прощай, оружие!», потому что она очень похожа на мою бывшую невесту. Хотя там сплошная война и госпиталь, по-моему...
— А когда?
— Что когда?
— Когда у вас была невеста?
— Ну, в те самые годы, или нет, пожалуй, попозже.
— И что произошло?
— С девушкой? Да ничего такого... Обычное дело, тебе еще рано жениться, ты еще мальчишка, ну и появляется другой, постарше, и она выходит за него. Вот так.
— Так что было? Это какие-то общие слова...
— Я же сказал: она вышла замуж за другого.
— А с вами что? Страдали, убивались, да?
— Переживал, конечно, хотя теперь я вижу...
— «Хотя теперь я вижу»... Теперь нечего смотреть, главное — тогда, а не теперь, потому что все это на вас очень повлияло, вы тогда чуть умом не тронулись, не знали, куда себя деть, за что схватиться... А что вы видите теперь, это тьфу!
Они заказали еще по одной.
— Вот и расскажите, что с вами было, ну переживали, а еще что?
— Да ходил как потерянный, будто без компаса...
— Как обрывок газеты, правда? Подхватит ветром и унесет. А фильмы тех лет вы помните? Вам вообще-то нравится кино?
— Так мы же говорили про «Showboat»...
— Да, но в тот год почему-то вышло много таких фильмов, какие не забудешь никогда. Они у меня все в памяти — и с Джоном Гарфилдом, и с Джеймсом Кегни, и с Эстер Уильяме... Послушайте, а вам нравится все прошлое?
— Знаете, уважаемый...
— Не говорите мне «уважаемый», меня зовут Альваро, и давайте перейдем на «ты», идет? Мы же одного помета! Ты видел «Город, который надо завоевать», где Кегни ослеп?
— Конечно. Он там боксер и после одной встречи на ринге совсем ослеп.
— Но его же отделали против всех правил. Вот видишь, сколько у нас общего! А тебя как зовут?
— Хименес.
Они заказывают еще по одной.
Пианист взял микрофон и обвел глазами всех, кто сидел вокруг приставки к пианино. А затем, протянув микрофон старой даме, спросил, не хочет ли она спеть какую-нибудь итальянскую песенку. Она стала отнекиваться, мол, не в голосе, охрипла, но уже через минуту согласилась: ладно, попробую, пожалуй, спеть «Catari».
— Спорю, что ты не помнишь, что было в конце с Кегни! — говорит рыжий со шрамом.
— Он стал продавцом в газетном киоске.
— Верно! И тогда встретил наконец любимую девушку. Да, тогда — да! Тогда были настоящие невесты... Ну а с твоей-то что?
— Я же сказал, она вышла замуж, и я потерял ее из виду. Наверно, ей повезло в браке. Меня все это больше не волнует.
— Должно волновать, потому что одно дело жениться тогда, а другое — теперь. Теперь ты, небось, уже слабак...
— Слабак? Ты что, приятель? Я в большом порядке! В мои сорок три я — будь здоров!
— Да не заводись. Посуди сам: «Три мушкетера» — это тебе не «Двадцать лет спустя», понял? А ты любишь духовное?
— Как это духовное?
— Ну всякие там серьезные мысли, йогу, медитацию — словом, всякое такое.
— Нет, меня, в общем-то, к этому не тянет. Я больше интересуюсь простыми вещами. Люблю хорошее мясо, перец в ореховом соусе, белое вино...
— Это никуда не годится. Так ты проиграешь.
— В чем? Выпьем, браток. Мы же братья, так или нет?
— До самой смерти. Давай обнимемся. За твое здоровье... Только ничего путного не выйдет из твоей женитьбы. Уже староват, небось, выдохся...
— Сколько лет твоей невесте?
— Года тридцать два, но говорит — двадцать девять.
— Тридцать два — ух ты! Я бы тебе посоветовал заняться умственными упражнениями... Помогает, знаешь!
— Помогает? В чем?
— В этом самом, не прикидывайся. И зачем тебе...
— А ты-то женат?
— Второй раз... В первый раз женился в двадцать четыре на бабе, которой было тридцать восемь. А второй — когда мне было тридцать восемь, женился на...
— Двадцатичетырехлетней.
— Откуда ты знаешь? Смотри какой догадливый!
Они заказывают еще по одной. Старая дама кончила петь и, поблагодарив за аплодисменты, вернула микрофон пианисту.
— Конечно, братья! Еще бы! Нам бы и познакомиться тогда, в 49-м.
— «Мамбо, вот это танец, мамбо-о...»
— «Мамбо-о, да-да-да-да!»
— А ты помнишь Кида Ацтеку?Вот боксер! Лучший из лучших.
— А когда Манолете убил быка в честь...
— Какой год, ё-ё моё!
— Слушай, ну почему все остальные годы не были такими? Она меня любила до смерти, с ума сходила, только бы видеть меня, трогать и чтобы я целовал ее все время. Мы с ней все хорошие фильмы пересмотрели. А сколько песен спели вместе, бывало, сядем на скамейку и поем. Мне было лет шестнадцать. Но годы уходят...
— А ты думал! Конечно, уходят эти чертовы годы. Помнишь, двенадцать ножевых ран у миллионерши?
— Двенадцать. Ее племянники постарались.
— А на Севере великая засуха.
— With a song in my heart.
Они заказывают еще по одной.
— Если бы можно было вернуться в какой-нибудь год, какой бы ты выбрал? — спрашивает рыжий.
— 1949-й. А ты?
— Нет, этот выбрал бы я, и, заметь, по праву, так что ты выбирай другой
— А почему не может быть одинаковый?
— Потому! Это мой год, понял? Мой и ничей больше. Тем более не твой.
— Как это не мой? 49-й и не мой! Да ты что!
— Я сказал, не твой, и умолкни!
Рюмка опрокидывается от удара. Кто-то с тревогой смотрит на обоих.
— Подумаешь, он сказал! Тоже мне, нашелся умник! Думает, от его вонючих слов все зависит! Выходит, сказал, что твой, значит, все, присвоил?
Содержимое рюмки стекает со стола. Еще кто-то смотрит на них обеспокоенно.
— Я, к твоему сведению, ничего не присваиваю, тем более годы...
— Ах ты засранец! Его, видите ли, год! Ты мне мой 49-й не трогай, задница поганая!
— Слушай, Альваро, заткнись. Ничего я не украл. Просто 49-й — это мой год, и никто его у меня не отнимет. Тем более такая гнида, как ты, понял?
Рыжий поднимается, берет Хименеса за борт пиджака и влепляет ему звонкую пощечину. Химе-нес падает.
— Ах ты падла, ворюга окаянный!
Теперь встает Хименес, хватает рыжего за лацканы и тоже вмазывает ему пощечину. Альваро падает.
Я-то думал, что не упустил в жизни ни одной женщины, и особенно мне нравилось нравиться молоденьким, хотя, по совести, в большинстве случаев у меня ничего с ними не было. Усач Маркос говорил: «Знаешь, Хавьер, в твои годы женщины ждут от тебя не удовольствия, а денег». Но явилась Ванесса и сломала все мои построения, все схемы — откуда у нее это идиотское непреклонное решение сделаться шлюхой?
— Я не беру денег, дурачок, — сказала она однажды вечером американцу Ральфу, по-моему, это было вскоре после того, как убили карлицу Хулиету. — Я это делаю ради удовольствия, ну понимаешь, ради... блуда. — И ушла с ним. Она всегда с кем-нибудь уходила и, уходя, всегда мне подмигивала. Я продолжал играть, хотя душа рвалась, да, я играл, передавая клавишам всю мою боль, мои стоны, меня обдавало жаром оттого, что перед глазами вставала она, такая белая, такая гладкая, как тогда, в домике на Арболеде, где единственный раз мы занимались с ней любовью.
— Ты мне не понравился, Хавьер, — сказала она. — Такой же, как все: животное — ничего больше.
Она убила меня своими словами: услышать такое — хуже, чем пулю в висок.
В наш маленький бар приходил не только Хемингуэй.
Здесь побывало много разных писателей, и каждый по-своему причастен к тому решению, которое я принял окончательно и бесповоротно. Ну конечно, прежде всего это Хемингуэй. Другие писатели были, разумеется, не такого масштаба, да и помоложе и, как бы это сказать поточнее, еще не определились в своем отношении к писательству Сюда наведывался Лако Сепеда со своими фантастическими рассказами о китах, о ночных налетах, о генералах... Он утверждал, что Слово важнее Пера. Приходил и Рамирес Эредиа, то с какими-то стариканами, то с девочками, чтобы выпить свой любимый «негрони». Приходил и Поли Делано, однажды он подарил мне свою книгу, и теперь, когда я уже чувствую свои годы, мне вспоминается, как он говорил о старости, сравнивая ее с подъемом в гору: чем выше поднимаешься, тем тяжелее и чаще дыхание, но зато перед тобой все более широкая панорама. Теперь я в этом убедился, а тогда лишь чутьем понял, что он прав. Словом, я начинаю писать, да-да, маленький и великий Хавьер начинает писать, хотя ему хорошо известно — он тоже натура творческая, — что дело вовсе не в том, чтобы сесть за машинку и стучать по клавишам, да, не только в том, чтобы открыть чистую тетрадь и взять перо. И опять же не в том, чтобы беспрестанно думать о Ванессе и написать о своем «Поражении»... Это, видимо, приходит из других миров, из таинственных сфер. И приходит властно, так, что внутри все щемит.» Нет, я не последую примеру Эрнеста, который стал великим романистом, но как музыкант — он сам признавался — хуже некуда. Я не последую его примеру. Я сумею писать хорошо, да и музыкантом я был — высокого класса.