Книга: О величии России. Из «Особых тетрадей» императрицы (великие правители)
Назад: Часть I
Дальше: ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА

Часть II

В начале 1751 года великий князь, полюбивший так же, как и я, посланника Венского двора графа Берни, вздумал говорить с ним о своих голштинских делах, о долгах, которыми страна эта тогда была обременена, и о начатых с его разрешения переговорах с Данией. Он мне сказал как-то раз, чтоб и я поговорила с графом Берни; я ответила, что, если он мне это приказывает, я не премину это сделать. Действительно, на первом же маскараде я подошла к графу Берни, остановившемуся у балюстрады, за которой танцевали, и сказала, что великий князь приказал мне поговорить с ним о делах Голштинии.

Граф Берни выслушал меня с большим интересом и вниманием. Я ему вполне откровенно сказала, что хотя я молода и мне не с кем посоветоваться, в делах, может быть, плохо смыслю и вовсе не имею опыта, который я могла бы привести в свою пользу, но взгляды у меня свои собственные; пусть не хватает для этого многих знаний, но мне кажется прежде всего, что голштинские дела не в таком отчаянном положении, как хотят их представить.

Далее, что касается обмена самого по себе, то я довольно хорошо понимаю, что он может быть полезнее для России, чем лично для великого князя; конечно, ему, как наследнику престола, должен быть дорог и важен интерес империи; если для этого интереса необходимо нужно, чтоб великий князь отделался от Голштинии, дабы прекратить нескончаемый разлад с Данией, то и тогда дело лишь в том, чтобы, сохраняя пока Голштинию, выбрать наиболее благоприятный момент, когда бы великий князь согласился на это; настоящее время, как мне кажется, не такой момент ни для интереса империи, ни для личной славы великого князя; между тем могло бы наступить время или обстоятельства, которые сделали бы этот акт и более важным, и более славным для него, и, может быть, более выгодным для самой Российской империи; но теперь все это имеет вид явной интриги, которая при удаче придаст великому князю такой вид слабости, от которого он не оправится, может быть, в общественном мнении во всю свою жизнь; он, так сказать, лишь немного дней управляет делами своей страны, он страстно любит эту страну, и, несмотря на это, удалось убедить его обменять ее, неизвестно зачем, на Ольденбург, которого он совсем не знает и который больше удален от России; сверх того, один только Кильский порт в руках великого князя может быть важен для русского мореплавания.

Граф Берни вошел во все мои соображения и сказал мне в заключение: «Как посланник на все это я не имею инструкций, но как граф Берни я думаю, что вы правы». Великий князь сказал мне после этого, что имперский посланник ему сказал: «Все, что я могу сказать вам об этом деле, так это то, что, по моему мнению, ваша жена права, и что вы очень хорошо сделаете, если ее послушаете».

Вследствие этого великий князь очень охладел к этим переговорам, что, очевидно, и заметили и что было причиной, по которой стали с ним реже говорить об этом. После Пасхи мы по обыкновению переехали на некоторое время в Летний дворец, а оттуда – в Петергоф. Пребывание здесь с каждым годом становилось короче.

В этом году случилось событие, которое дало придворным пищу для пересудов. Оно было подстроено интригами Шуваловых. Полковник Бекетов, о котором говорилось выше, со скуки и не зная, что делать во время своего фавора, который дошел до такой степени, что со дня на день ждали, кто из двоих уступит свое место другому, то есть Бекетов ли Ивану Шувалову, или последний первому, – вздумал заставлять малышей певчих императрицы петь у себя.

Он особенно полюбил некоторых из них за красоту их голоса, и так как и он сам, и его друг Елагин были стихотворцы, то он сочинял для них песни, которые дети пели. Всему этому дали гнусное толкование; знали, что ничто не было так ненавистно в глазах императрицы, как подобного рода порок. Бекетов, в невинности своего сердца, прогуливался с этими детьми по саду: это было вменено ему в преступление.

Императрица уехала в Царское Село дня на два и потом вернулась в Петергоф, а Бекетов получил приказание остаться там под предлогом болезни. Он там остался в самом деле с Елагиным, схватил там горячку, от которой чуть не умер, и в бреду он говорил только об императрице, которой был всецело занят; он поправился, но остался в немилости и удалился, после чего был переведен в армию, где не имел никакого успеха. Он был слишком изнежен для военного ремесла.

В это время мы поехали в Ораниенбаум, где бывали каждый день на охоте; к осени вернулись в город.

В сентябре императрица определила камер-юнкером к нашему двору Льва Нарышкина. Он только что вернулся с матерью, братом, женой этого последнего и с тремя своими сестрами из Москвы. Это была одна из самых странных личностей, каких я когда-либо знала, и никто не заставлял меня так смеяться, как он.

Это был врожденный арлекин, и если бы он не был знатного рода, к какому он принадлежал, то он мог бы иметь кусок хлеба и много зарабатывать своим действительно комическим талантом: он был очень неглуп, обо всем наслышан, и все укладывалось в его голове оригинальным образом.

Он был способен создавать целые рассуждения о каком угодно искусстве или науке; употреблял при этом технические термины, говорил по четверти часа и более без перерыву, и в конце концов ни он и никто другой ничего не понимали во всем, что лилось из его рта потоком вместо связанных слов, и все под конец разражались смехом.

Он, между прочим, говорил об истории, что он не любит истории, в которой были только истории, и что, для того чтобы история была хороша, нужно, чтобы в ней не было историй, и что история, впрочем, сводится к набору слов. Еще в вопросах политики он был неподражаем. Когда он начинал о ней говорить, ни один серьезный человек этого не выдерживал без смеха.

Он говорил также, что хорошо написанные комедии большею частью скучны. Как только он был назначен ко двору, императрица дала его старшей сестре приказание выйти замуж за некоего Сенявина, который для этого был определен камер-юнкером к нашему двору. Это было громовым ударом для девицы, которая вышла за него замуж лишь с величайшим отвращением.

Брак этот был очень дурно принят обществом, которое взвалило всю вину на Шувалова, фаворита императрицы; он имел большую склонность к этой девице до своего фавора, и ее так неудачно выдали замуж только для того, чтобы он потерял ее из виду. Это было поистине тираническое преследование; наконец, она вышла за него замуж, впала в чахотку и умерла.

 

 

В конце сентября мы снова перешли в Зимний дворец. При дворе в это время был такой недостаток в мебели, что те же зеркала, кровати, стулья, столы и комоды, которые нам служили в Зимнем дворце, перевозились за нами в Летний дворец, а оттуда – в Петергоф и даже следовали за нами в Москву.

Билось и ломалось в переездах немалое количество этих вещей, и в таком поломанном виде нам их и давали, так что трудно было ими пользоваться; так как нужно было особое приказание императрицы на получение новых вещей и большею частью трудно, а подчас и невозможно было до нее добраться, то я решила мало-помалу покупать себе комоды, столы и самую необходимую мебель на собственные деньги, как для Зимнего, так и для Летнего дворца, и, когда мы переезжали из одного в другой, я находила у себя все, что мне было нужно, без хлопот и потерь при перевозке. Такой порядок полюбился великому князю; он завел такой же для своих покоев.

Что касается Ораниенбаума, принадлежавшего великому князю, мы там имели за свой счет все, что нам было нужно. Для своих комнат в этом дворце я все покупала на свои деньги, во избежание всяких споров и затруднений, ибо Его Императорское Высочество, хотя и очень был мотоват на все свои прихоти, но жалел денег на все, что меня касалось, и, вообще, вовсе не был щедрым; но так как то, что я делала для своих комнат на собственный кошт, служило к украшению дома, то он был очень этим доволен.

В течение этого лета Чоглокова особенно меня полюбила, и так искренно, что, вернувшись в город, не могла без меня обойтись и скучала, когда я не бывала с ней. Сущность этой привязанности заключалась в том, что я совсем не отвечала на привязанность, которую ее супругу угодно было ко мне проявить, что придало мне необычайную заслугу в глазах этой женщины.

По возвращении в Зимний дворец Чоглокова каждый день после обеда присылала за мной с приглашением к себе; у нее бывало немного народу, но все же больше, чем у меня, где я была одна за чтением или с великим князем, который появлялся только затем, чтобы ходить большими шагами по моей комнате и говорить о вещах, которые его интересовали, но для меня не имели никакой цены.

Эти прогулки продолжались часа по два и повторялись несколько раз в день; надо было шагать с ним до изнеможения, слушать со вниманием; надо было ему отвечать, а речи его были большею частью бессвязны, и воображение его часто разыгрывалось. Помню, что как-то раз он был занят почти целую зиму проектом постройки в Ораниенбауме дачи в виде капуцинского монастыря, где он, я и весь двор, который его сопровождал, должны были быть одеты капуцинами; он находил это одеяние прелестным и удобным.

Каждый должен был иметь клячу и по очереди ездить на ней за водой или возить провизию в мнимый монастырь; он помирал со смеху и был вне себя от удовольствия ввиду изумительных и забавных эффектов, какие произведет его выдумка. Он заставил меня набросать карандашом план этой чудесной затеи, и каждый день надо было прибавлять или убавлять что-нибудь.

Как я ни была полна решимости быть в отношении к нему услужливой и терпеливой, признаюсь откровенно, что очень часто мне было невыносимо скучно от этих посещений, прогулок и разговоров, ни с чем по нелепости не сравнимых. Когда он уходил, самая скучная книга казалась восхитительным развлечением.

К концу осени при дворе возобновились дворцовые и публичные балы, так же как и погоня за нарядами и изысканностью маскарадных костюмов. Граф Захар Чернышев вернулся в Петербург; как к старинному знакомому я продолжала очень хорошо к нему относиться; от меня зависело на этот раз принимать его ухаживания, как мне угодно. Он начал с того, что сказал мне, что находит меня очень похорошевшей. В первый раз в жизни мне говорили подобные вещи. Мне это понравилось и даже больше: я простодушно поверила, что он говорит правду.

На каждом балу – новые разговоры в том же духе; как-то раз княжна Гагарина принесла мне от него девиз; разламывая его, я заметила, что он был вскрыт и подклеен; билетик в нем был, как всегда, печатный, но это были два стиха, очень нежных и чувствительных. Я велела принести себе после обеда девизы и стала искать между ними билетик, который мог бы отвечать, не компрометируя меня, на его билетик; нашла подходящий, положила его в девиз, изображавший апельсин, и дала его княжне Гагариной, которая передала его графу Чернышеву.

На следующий день она принесла мне от него еще девиз, но на этот раз я нашла в нем его собственноручную записку в несколько строк. На этот раз и я ответила, и вот мы с ним в правильной, очень чувствительной переписке. На первом маскараде, танцуя со мною, он стал мне говорить, что имеет сказать мне тысячу вещей, которых не смеет доверить бумаге или вложить в девиз, так как княжна Гагарина может раздавить его в кармане или потерять по дороге, а потому он просит назначить ему на минуту свидание у меня в комнате или где это я найду удобным.

Я ответила ему, что это совершенно невозможно, что мои комнаты совершенно недоступны и что я также не могу выходить из них. Он мне сказал, что переоденется, если это нужно, лакеем, но я наотрез отказалась, и дело остановилось на переписке, какую прятали в девизы. Наконец, княжна Гагарина спохватилась, что из этого может выйти, стала бранить меня за то, что я ей это поручаю, и не захотела больше принимать девизы.

Между тем окончился 1751 год и начался 1752 год. В конце Масленой граф Чернышев уехал в свой полк. За несколько дней до его отъезда мне надо было пустить кровь. Это было в субботу; в следующую среду Чоглоков пригласил нас к себе на остров в устье Невы; он имел там дом, состоявший из одного зала посередине и нескольких боковых комнат. Рядом с этим домом он велел устроить катальные горы.

Приехав туда, я застала графа Романа Воронцова, который, увидав меня, сказал: «Я все устроил, я заказал отличные санки для катанья с гор». Так как он и раньше часто меня катал, я охотно приняла его предложение, и тотчас же он велел привезти санки, в которых было своего рода маленькое кресло; я в него уселась, а он стал позади меня, и мы начали спускаться, но на половине ската он не справился с санями: они опрокинулись, я вылетела вон, а граф Воронцов, очень тяжеловесный и неуклюжий, повалился на меня, или, вернее, на мою левую руку, из которой дня за четыре, за пять назад пускали кровь. Я поднялась, и он также, и мы пошли пешком к придворным саням, поджидавшим всех, кто скатывался, и отвозившим их на место, откуда они спускались, чтобы желающие могли снова кататься.

Сидя в этих санях с княжною Гагариной, которая вместе с графом Иваном Чернышевым поехала со мною, причем Чернышев и Воронцов стояли на запятках, я почувствовала, что левую мою руку обдает теплом от неизвестной мне причины; я засунула правую руку в рукав шубы, чтобы узнать, в чем дело, и, вытащив ее, увидела, что она в крови. Я сказала обоим графам и княжне, что, по-видимому, у меня открылась жила и что из нее течет кровь.

Они погнали сани, и, вместо гор, мы отправились домой; там мы нашли только одного тафельдекера. Я сняла шубу, тафельдекер дал нам уксусу, и граф Чернышев исполнял обязанности хирурга. Мы все согласились и рта не открывать насчет этого происшествия. Как только рука моя была перевязана, я вернулась на горы; весь остальной вечер я танцевала; потом мы поужинали, я вернулась домой, и никто не подозревал, что со мною случилось; однако от этого у меня почти на месяц как бы отнялся большой палец на руке; но понемногу это прошло.

Потом у меня была сильная перебранка с Чоглоковой; вот в чем дело. Мать моя с некоторых пор находилась в Париже; старший сын генерала Ивана Федоровича Глебова, вернувшись из этой столицы, передал мне от матери два куска очень богатых и красивых материй. Глядя на них в присутствии Шкурина, который их развертывал у меня в уборной, я невольно сказала, что эти материи так хороши, что мне хотелось бы подарить их императрице.

И, действительно, я выжидала минуту, чтобы сказать о них Ее Императорскому Величеству; я видела ее очень редко, и то большей частью в публике. Я не говорила об этом с Чоглоковой. Это был подарок, который я хотела сделать лично; я запретила Шкурину говорить кому бы то ни было о том, что у меня сорвалось с языка только при нем; но он первым делом поспешил передать тотчас Чоглоковой то, что у меня сорвалось с языка.

Через несколько дней, в одно прекрасное утро Чоглокова вошла ко мне и сказала, что императрица велела поблагодарить меня за материи, что она оставила одну, а другую возвращает мне. Я была поражена от удивления, услышав это. Я сказала: «Как?» Тогда Чоглокова ответила мне, что она снесла мои материи императрице, услыхав, что я их предназначаю Ее Императорскому Величеству.

Тут я так рассердилась, как и не упомню, чтобы это со мной случалось; я бормотала, почти не могла говорить, но все же сказала Чоглоковой, что я радовалась тому, что подарю сама эти материи императрице, и что она лишила меня этой радости; что она, Чоглокова, не могла знать моих намерений, потому что я ей не говорила о них, и что если она их знала, то только из уст предателя-лакея, который выдал свою госпожу, ежедневно осыпавшую его благодеяниями.

Чоглокова, у которой всегда были свои доводы, сказала мне и стала утверждать, что я никогда не должна ни о чем сама говорить с императрицей, что она мне объявляла этот приказ от имени Ее Императорского Величества, и что мои слуги должны были передавать ей все, что я говорю, что, следовательно, Шкурин исполнил только свой долг, а она – свой, снеся Ее Императорскому Величеству без моего ведома предназначенные мной для императрицы материи, и что все это сделано правильно.

Я не мешала ей говорить, потому что у меня не было слов от гнева; наконец, она ушла; я направилась в маленькую переднюю, где Шкурин обыкновенно находился по утрам и где были мои платья; застав его там, я влепила ему изо всех сил здоровую пощечину и сказала, что он предатель и самый неблагодарный из людей, так как посмел передать Чоглоковой, о чем я запретила ему говорить; что я осыпала его благодеяниями, а он выдавал меня даже в таких невинных словах; что с этого дня я больше ничего не стану ему давать, что я его прогоню и велю отодрать.

Я его спросила, на что он рассчитывает при таком поведении; ведь я всегда останусь тем, что я есть, а Чоглоковы, всеми ненавидимые и презираемые, кончат тем, что их выгонит сама императрица, которая, наверное, рано или поздно признает и их непроходимую глупость, и неспособность к своей должности, на которую определил их своими происками дурной человек; что если он хочет, то ему стоит только пойти передать то, что я ему сейчас сказала; что со мной из-за этого, конечно, ничего не случится, но он сам увидит, что с ним будет. Мой Шкурин упал на колени, заливаясь горючими слезами, и просил у меня прощения, с искренним, как мне показалось, раскаянием.

Я была тронута и сказала, что дальнейшее его поведение покажет мне путь, какого мне с ним держаться, и что с его поведением я согласую свое обращение. Это был толковый малый, у которого не было недостатка в уме и который никогда больше не поступал против меня; наоборот, он дал мне доказательства самого явного усердия и верности в наиболее трудные времена.

На выкинутую Чоглоковой со мною штуку я жаловалась всем, кому могла, дабы это дошло до ушей императрицы. Увидев меня, императрица поблагодарила меня за материи, и я из третьих рук узнала, что она не одобряет поступка Чоглоковой; дело на этом и закончилось.

После Пасхи мы перешли в Летний дворец. Я уже несколько времени замечала, что камергер Сергей Салтыков бывал чаще обыкновенного при дворе; он всегда приходил со Львом Нарышкиным, который всех забавлял своей оригинальностью, – я уже привела некоторые черты ее. Сергей Салтыков был ненавистен княжне Гагариной, которую я очень любила и к которой питала даже доверие. Льва Нарышкина все терпели и смотрели на него, как на личность совсем не значащую и очень оригинальную.

Сергей Салтыков заискивал, как только мог, у Чоглоковых; но так как Чоглоковы не были ни приятны, ни умны, ни занимательны, то его частые посещения должны были иметь какие-нибудь скрытые цели.

Чоглокова была тогда беременна и часто нездорова; так как она уверяла, что я ее развлекаю летом так же, как и зимою, то она часто просила, чтобы я к ней приходила. Сергей Салтыков, Лев Нарышкин, княжна Гагарина и некоторые другие бывали обыкновенно у нее, когда не было концерта у великого князя или представления при дворе. Концерты надоедали Чоглоковой, которая или поздно, или совсем на них не появлялась. Чоглоков никогда их не пропускал.

Сергей Салтыков нашел необыкновенное средство занимать его. Не знаю, как он выискал в этом человеке, самом тупом и лишенном всякого воображения и ума, страстную наклонность к сочинению песен, не имевших здравого смысла. Как только сделано было это открытие, каждый раз, как хотели отделаться от Чоглокова, просили его сочинить новую песню; он с большою готовностью сейчас же садился в угол комнаты, большею частью к печке, и принимался за свою песню, что заполняло весь вечер.

Потом находили песню прелестной, это его поощряло сочинять все новые. Лев Нарышкин клал их на музыку и пел с Чоглоковым, а пока тот их сочинял, разговор шел в комнате без стеснения и говорили что угодно, ибо когда Чоглоков куда-нибудь усаживался, то он уже не вставал со стула во весь вечер; таким образом, от места, где он сидел, зависело, чтобы он был удобен или неудобен, невыносим или очарователен; последним он бывал только тогда, когда находился очень далеко. У меня была толстая книга его песен, не знаю, что с ней сталось.

Во время одного из этих концертов Сергей Салтыков дал мне понять, какая была причина его частых посещений. Я не сразу ему ответила; когда он снова стал говорить со мной о том же, я спросила его: на что же он надеется? Тогда он стал рисовать мне столь же пленительную, сколь полную страсти картину счастья, на какое он рассчитывал; я ему сказала: «А ваша жена, на которой вы женились по страсти два года назад, в которую вы, говорят, влюблены и которая любит вас до безумия, – что она об этом скажет?»

Тогда он стал мне говорить, что не все то золото, что блестит, и что он дорого расплачивается за миг ослепления. Я приняла все меры, чтобы заставить его переменить эти мысли; я простодушно думала, что мне это удастся; мне было его жаль. К несчастью, я продолжала его слушать; он был прекрасен, как день, и, конечно, никто не мог с ним сравняться ни при большом дворе, ни тем более при нашем.

У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какой дают большой свет и особенно двор. Ему было 26 лет; вообще, и по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся; свои недостатки он умел скрывать: самыми большими из них были склонность к интриге и отсутствие строгих правил; но они тогда еще не развернулись на моих глазах.

Я не поддавалась всю весну и часть лета; я видала его почти каждый день; я не меняла вовсе своего обращения с ним, была такая же, как всегда и со всеми: я видела его только в присутствии двора или некоторой его части. Как-то раз я ему сказала, чтобы отделаться, что он не туда обращается, и прибавила: «Почем вы знаете, может быть, мое сердце занято в другом месте?»

Эти слова не отбили у него охоту, а наоборот, я заметила, что преследования его стали еще жарче. При всем этом о милом супруге и речи не было, ибо это было дело известное, что он не любезен даже с теми, в кого он влюблен, а влюблен он был постоянно и ухаживал, так сказать, за всеми женщинами; только та, которая носила имя его жены, была исключена из круга его внимания. Между тем Чоглоков пригласил нас на охоту на свой остров, и мы все туда отправились в лодках; наши лошади были высланы вперед.

Тотчас по приезде я села на лошадь, и мы поскакали за собаками. Сергей Салтыков улучил минуту, когда все были заняты погоней за зайцами, и подъехал ко мне, чтобы поговорить на свою излюбленную тему; я слушала его терпеливее обыкновенного. Он нарисовал мне картину придуманного им плана, как покрыть глубокой тайной, говорил он, то счастье, которым некто мог бы наслаждаться в подобном случае.

Я не говорила ни слова. Он воспользовался моим молчанием, чтобы убедить меня, что он страстно меня любит, и просил меня позволить ему надеяться, что я, по крайней мере, к нему не равнодушна. Я ему сказала, что не могу помешать игре его воображения.

Наконец, он стал делать сравнения между другими придворными и собою и заставил меня согласиться, что заслуживает предпочтения, откуда он заключил, что и был уже предпочтен. Я смеялась тому, что он мне говорил, но в душе согласилась, что он мне довольно нравится.

Часа через полтора разговора я сказала ему, чтобы он ехал прочь, потому что такой долгий разговор может стать подозрительным. Он возразил, что не уедет, пока я не скажу ему, что я к нему не равнодушна; я ответила: «Да, да, но только убирайтесь», а он: «Я это запомню» – и пришпорил лошадь; я крикнула ему вслед: «Нет, нет!», а он повторил: «Да, да!». Так мы расстались.

Вернувшись в дом, находившийся на острове, мы там поужинали; во время ужина поднялся сильный ветер с моря, который вздымал волны так сильно, что они поднялись до ступеней лестницы и весь остров был покрыт водою на несколько футов над уровнем моря. Мы были принуждены оставаться на острове у Чоглокова, пока не утихнет буря и не спадет вода, что продолжалось часов до двух или до трех утра.

В это время Сергей Салтыков сказал мне, что само небо благоприятствует ему в этот день, доставляя ему возможность дольше любоваться мною, и наговорил еще множество подобных вещей; он уже считал себя очень счастливым, а я не совсем была счастлива; тысяча опасений смущали мой ум, и я была, по-моему, очень скучна в этот день и очень недовольна собою; я думала, что могу управлять его головой и своей и направлять их, а тут поняла, что и то, и другое очень трудно, если не невозможно.

Два дня спустя Сергей Салтыков сказал мне, что один из камер-лакеев великого князя, Брессан, француз родом, передал ему, что Его Императорское Высочество сказал в своей комнате: «Сергей Салтыков и моя жена обманывают Чоглокова, уверяют его, в чем хотят, а потом смеются над ним».

Надо правду сказать, что отчасти оно так и было, и великий князь это заметил. Я ему посоветовала в ответ, чтобы впредь он был более осмотрителен. Несколько времени спустя у меня сильно заболело горло, что продолжалось более трех недель при сильном жаре, во время которого императрица прислала мне княжну Куракину, выходившую замуж за князя Лобанова.

Я должна была ее причесывать; ее усадили для этого в придворном платье и в больших фижмах на мою постель; я старалась, как могла; но Чоглокова, видя, что мне не удастся убрать ей голову, велела ей сойти с моей постели и докончила ее прическу. Я не видала этой дамы с тех пор.

Великий князь был тогда влюблен в девицу Марфу Исаевну Шафирову, которую императрица недавно приставила ко мне так же, как и ее старшую сестру, Анну Исаевну. Сергей Салтыков, который по части интриг был настоящий бес, втерся к этим двум девицам, чтобы узнавать, какие могли быть на его счет речи у великого князя с двумя сестрами, и чтоб извлечь из них себе пользу. Эти девушки были бедные, довольно глупые и очень корыстные, и, действительно, они стали с ним очень откровенны в весьма короткий срок.

Между тем мы отправились в Ораниенбаум, где я снова была целый день на лошади и, за исключением воскресений, не носила другого костюма, кроме мужского. Чоглоков и его жена стали кротки, как овечки. Я приобрела в глазах Чоглоковой новую заслугу: я очень любила и ласкала одного из ее сыновей, бывшего с ней; я заказывала ему платья и Бог знает сколько я надавала ему игрушек и тряпья; мать же с ума сходила об этом ребенке, который потом стал таким негодяем, что за свои проделки был посажен по суду в крепость на пятнадцать лет.

Сергей Салтыков стал другом, поверенным и советчиком Чоглоковых; конечно, никакой человек со здравым смыслом не стал бы принуждать себя к столь тяжелому делу, как выслушивание по целым дням бредней двух дураков, гордых, заносчивых и себялюбивых, если бы не имел в том очень большого интереса. Отгадали, предположили тот интерес, какой он мог иметь; это дошло до Петергофа, до ушей императрицы.

А в это время очень часто случалось, что когда Ее Императорскому Величеству хотелось браниться, то она не бранила за то, за что могла бранить, но ухватывалась за предлог бранить за то, за что и в голову не приходило, что она может бранить. Это заметка царедворца; я знаю о ней из собственных уст ее автора, а именно от графа Захара Чернышева.

В Ораниенбауме вся наша свита, как мужчины, так и женщины, согласились сделать себе на лето костюмы одинакового цвета: нижнее платье серое, остальное – синее с черным бархатным воротником, и все безо всякой отделки; это однообразие было нам удобно во многих отношениях. К этим-то костюмам и придрались, и особенно к тому, что я всегда была одета в костюм для верховой езды и что я езжу по-мужски.

Когда мы однажды приехали в Петергоф на куртаг, императрица сказала Чоглоковой, что моя манера ездить верхом мешает мне иметь детей и что мой костюм совсем неприличен; что когда она сама ездила верхом в мужском костюме, то, как только сходила с лошади, тотчас же меняла платье. Чоглокова ей ответила, что для того, чтобы иметь детей, тут нет вины, что дети не могут явиться без причины и что хотя Их Императорские Высочества живут в браке с 1745 года, а между тем причины не было.

 

 

Тогда Ее Императорское Величество стала бранить Чоглокову и сказала, что она взыщет с нее за то, что она не старается усовестить на этот счет заинтересованные стороны; вообще, она проявила сильный гнев и сказала, что ее муж колпак, который позволяет водить себя за нос соплякам.

Все это было передано Чоглоковыми в одни сутки доверенным лицам; при слове «сопляки» сопляки утерлись и в очень секретном совещании, устроенном сопляками по этому поводу, было решено и постановлено, что, следуя с большою точностью намерениям Ее Императорского Величества, Сергей Салтыков и Лев Нарышкин притворятся, будто подверглись немилости Чоглокова, о которой он сам, пожалуй, и не будет подозревать, и под предлогом болезни их родителей поедут к себе домой недели на три, на четыре, чтобы прекратить бродившие темные слухи.

Это было выполнено буквально, и на следующий день они уехали, чтобы укрыться на месяц в свои семьи.

Что меня касается, то я тотчас переменила одеяние, ставшее к тому же бесполезным. Первая мысль об однообразном костюме явилась у нас от того костюма, который носили на куртагах в Петергофе: снизу он был белый, остальная часть – зеленая, и все обшитое серебряным галуном. Сергей Салтыков, который был брюнет, говорил, что в этом белом с серебром костюме он похож на муху в молоке.

Впрочем, я продолжала посещать Чоглоковых по-прежнему, только побольше у них скучала; и муж и жена жалели об отсутствии двоих главных героев их общества, в чем, конечно, я им не противоречила. Болезнь и смерть матери Сергея Салтыкова еще продлила его отсутствие, во время которого императрица велела приехать нам из Ораниенбаума к ней в Кронштадт, куда она отправилась для открытия канала Петра I, начатого по его приказанию и теперь законченного.

Она приехала в Кронштадт раньше нас. Первая ночь по ее приезде была очень бурной. Ее Императорское Величество, пославшая тотчас по своем прибытии сказать нам, чтобы мы ехали к ней в Кронштадт, подумала, что мы во время этой бури находимся на море; она очень беспокоилась всю ночь, и ей казалось, что какое-то судно, которое было ей видно из ее окон и которое билось на море, могло быть той яхтой, на которой мы должны были переехать по морю.

Она прибегла к мощам, которые всегда находились рядом с ее постелью. Она поднесла их к окну и делала ими движения, обратные тем, которые делало боровшееся с бурей судно. Она несколько раз вскрикивала, что мы, наверное, погибнем, что это будет ее вина, потому что недавно она посылала нам выговор, и что мы, вероятно, для засвидетельствования большей готовности, поехали тотчас по прибытии яхты.

Но на самом деле яхта приехала в Ораниенбаум уже после этой бури, так что мы взошли на нее только на следующий день после полудня. Мы оставались трое суток в Кронштадте; в это время совершено было с большою торжественностью освящение канала и впущена в него в первый раз вода.

После обеда был большой бал. Императрица хотела остаться в Кронштадте, чтобы видеть, как снова выпустят воду из канала, но она уехала на третий день, а спуск так и не удался: этот канал не был осушен до тех пор, пока в мое царствование я не велела выстроить огненную мельницу, которая удаляет из него воду, – впрочем, это было бы и невозможное тогда дело, так как дно канала ниже моря, но этого не предусмотрели.

Из Кронштадта каждый вернулся к себе. Императрица поехала в Петергоф, а мы – в Ораниенбаум. Чоглоков просил и получил разрешение поехать в одно из своих имений на месяц. В его отсутствие его супруга очень суетилась из-за того, чтобы буквально исполнять приказания императрицы.

Сначала она имела несколько совещаний с камер-лакеем великого князя Брессаном; Брессан нашел в Ораниенбауме хорошенькую вдову одного художника, некую Грот; несколько дней ее уговаривали, насулили не знаю чего, потом сообщили ей, чего от нее хотят и на что она должна согласиться; потом Брессан должен был познакомить великого князя с этой молодой и красивой вдовушкой.

Я хорошо замечала, что Чоглокова была очень занята, но я не знала, чем, когда наконец Сергей Салтыков вернулся из своего добровольного изгнания и сообщил мне приблизительно, в чем дело.

Наконец, благодаря своим трудам, Чоглокова достигла цели, и, когда она была уверена в успехе, она предупредила императрицу, что все шло согласно ее желаниям. Она рассчитывала на большие награды за свои труды, но в этом отношении она ошиблась, потому что ей ничего не дали; между тем она говорила, что империя ей за это обязана.

Тотчас после этого мы вернулись в город, и в это время я убедила великого князя прервать переговоры с Данией; я ему напомнила совет графа Берни, который уже уехал в Вену; он меня послушался и приказал прекратить переговоры без всякого решения, что и было сделано. После недолгого пребывания в Летнем дворце мы перешли в Зимний.

Мне показалось, что Сергей Салтыков стал меньше за мною ухаживать, что он становился невнимательным, подчас фатоватым, надменным и рассеянным; меня это сердило; я говорила ему об этом, он приводил плохие доводы и уверял, что я не понимаю всей ловкости его поведения. Он был прав, потому что я находила его поведение довольно странным.

Нам велели готовиться к поездке в Москву, что мы и сделали. Мы отправились из Петербурга 14 декабря 1752 года. Сергей Салтыков остался там и приехал лишь через несколько недель после нас. Я отправилась из Петербурга с кое-какими легкими признаками беременности. Мы ехали очень быстро и днем и ночью; на последней станции эти признаки исчезли при сильных резях.

Приехав в Москву и увидев, какой оборот приняли дела, я догадывалась, что могла легко иметь выкидыш. Чоглокова оставалась в Петербурге, потому что у нее только что родился ее последний ребенок – дочь; это был седьмой по счету. Когда она встала, она приехала к нам в Москву. Здесь нас поместили в деревянном флигеле, только что отстроенном в эту осень, так что вода текла с обшивок и все комнаты были необычайно сыры.

В этом флигеле было два ряда комнат, по пяти-шести в каждом; из них выходившие на улицу были моими, а находившиеся на другой стороне – великого князя. В той же комнате, которая должна была быть моей уборной, поместили моих камер-юнгфер и камер-фрау, с их служанками, так что их было семнадцать девушек и женщин в одной комнате, имевшей, правда, три больших окна, но никакого другого выхода, кроме моей спальной, через которую они должны были проходить за всякого рода нуждою, что не было удобно ни им, ни мне.

В течение десяти первых дней по моем прибытии в Москву они со мною принуждены были терпеть это неудобство, которому я ничего подобного не видела. Кроме того, их столовой была одна из моих прихожих; я была больна по приезде; чтобы устранить это неудобство, я велела наставить в моей спальне больших ширм, с помощью которых разделила ее на три части; но это почти нисколько не помогло, потому что двери постоянно открывались и закрывались, что было неизбежно.

Наконец, на десятый день императрица пришла навестить меня, и, видя это постоянное хождение, она вошла в соседнюю комнату и сказала моим женщинам: «Я велю сделать вам другой выход, а не через спальню великой княгини». Но что же она сделала? Она приказала устроить перегородку, которая отняла одно окно у этой комнаты, где и без того с трудом жило семнадцать человек; теперь комнату сузили, чтобы выгадать коридор; окно было пробито на улицу, к нему приделали лестницу, и мои женщины принуждены были выходить на улицу; под их окнами поставили для них отхожие места; когда они шли обедать, им опять приходилось идти по улице.

Словом, все это устройство никуда не годилось, и я не знаю, как эти семнадцать женщин, жившие в такой тесноте и подчас болевшие, не схватили какой-нибудь гнилой горячки в этом жилье, и это рядом с моей комнатой, которая благодаря им была полна всевозможными насекомыми до того, что они мешали спать.

Наконец, Чоглокова, оправившись от родов, приехала в Москву, а несколько дней спустя приехал и Сергей Салтыков. Так как Москва очень велика, и все там всегда очень раскидывались, то он воспользовался такой выгодной местностью, чтобы ею прикрыться и притворно или действительно сократить свои частые посещения двора.

По правде говоря, я была этим огорчена, однако он мне приводил такие основательные и действительные причины, что, как только я его увижу и поговорю с ним, мое раздумье исчезало. Мы согласились, что для уменьшения числа его врагов я велю сказать графу Бестужеву несколько слов, которые дадут ему надежду на то, что я не так далека от него, как прежде.

Я возложила это поручение на некоего Бремзе, который был чиновником в Голштинской канцелярии у Пехлина. Этот человек, когда не бывал при дворе, часто ходил в дом канцлера графа Бестужева. Он очень усердно взялся за это и сказал мне, что канцлер сердечно этому обрадовался и сказал, что я могу располагать им каждый раз, как я найду это уместным, и что если со своей стороны он может быть мне полезен, то он просит указать мне надежный путь, которым мы можем сообщать друг другу, что найдем нужным.

Я поняла его мысль и ответила Бремзе, что подумаю. Я передала это Сергею Салтыкову, и тотчас же было решено, что он поедет к канцлеру под предлогом сделать ему по приезде визит.

Старик отлично его принял, отвел его в сторону, говорил с ним о внутренней жизни нашего двора, о глупости Чоглоковых и сказал ему между прочим: «Я знаю, что хотя вы очень к ним близки, но судите о них так же, как я, потому что вы неглупый молодой человек».

Потом он стал говорить с ним обо мне, о моем положении, как будто жил в моей комнате; затем сказал: «В благодарность за благоволение, которое великой княгине угодно было мне оказать, я отплачу ей маленькой услугой, за которую она будет, я думаю, признательна мне; я сделаю Владиславову кроткой, как овечка, и она будет делать из нее что угодно. Она увидит, что я не такой бука, каким меня изображали в ее глазах».

Наконец, Сергей Салтыков вернулся в восторге и от этого поручения, и от Бестужева. Он дал лично ему несколько советов, столь же умных, сколь и полезных. Все это очень сблизило его с нами, хотя ни одна живая душа и не знала об этом. Между тем Чоглокова, вечно занятая своими излюбленными заботами о престолонаследии, однажды отвела меня в сторону и сказала: «Послушайте, я должна поговорить с вами очень серьезно».

Я, понятно, вся обратилась в слух; она с обычной своей манерой начала длинным разглагольствованием о привязанности своей к мужу, о своем благоразумии, о том, что нужно и чего не нужно для взаимной любви и для облегчения или отягощения уз супруга или супруги, и затем свернула на заявление, что бывают иногда положения высшего порядка, которые вынуждают делать исключения из правил. Я дала ей высказать все, что она хотела, не прерывая, вовсе не ведая, куда она клонит, несколько изумленная, и не зная, была ли это ловушка, которую она мне ставит, или она говорит искренно.

Пока я внутренне так размышляла, она мне сказала: «Вы увидите, как я люблю свое отечество и насколько я искренна; я не сомневаюсь, чтобы вы кому-нибудь не отдали предпочтения: предоставляю вам выбрать между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным. Если не ошибаюсь, то избранник ваш последний».

На это я воскликнула: «Нет, нет, отнюдь нет!» Тогда она мне сказала: «Ну, если это не он, так другой наверно». На это я не возразила ни слова, и она продолжала: «Вы увидите, что помехой вам буду не я». Я притворилась наивной настолько, что она меня много раз бранила за это как в городе, так и в деревне, куда мы отправились после Пасхи.

Тогда, или приблизительно около этого времени, императрица подарила великому князю имение Люберцы и несколько других, верстах в четырнадцати или пятнадцати от Москвы. Но прежде чем переехать на житье в эти новые владения Его Императорского Высочества, императрица праздновала в Москве годовщину своего коронования. Это было 25 апреля.

Нам объявили, что она приказала, чтобы церемониал был в точности соблюден сообразно с тем, как он был установлен в день самой коронации. Нам было очень любопытно посмотреть, что будет. Накануне императрица ночевала в Кремле; мы оставались в слободе, в деревянном дворце, и получили приказание явиться к обедне в собор.

В девять часов утра мы выехали из деревянного дворца в парадных экипажах, камер-лакеи шли пешком; мы проехали всю Москву шаг за шагом; проехать надо было семь верст, мы вышли из экипажей у церкви; несколько минут спустя приехала туда императрица со своим кортежем, в малой короне на голове, в императорской мантии, которую, как обыкновенно, несли камергеры. Она встала в церкви на своем обычном месте, и во всем этом не было еще ничего необычного, что не совершалось бы во все большие праздники ее царствования.

В церкви была пронизывающая холодом сырость, какой я никогда в жизнь не испытывала; я вся посинела и мерзла от холода в придворном платье и с открытой шеей. Императрица велела мне сказать, чтобы я надела соболью палатину, но у меня не было ее при себе; она велела принести свои, взяла из них одну и накинула на шею; я увидела в коробке другую и думала, что она пошлет мне ее, чтобы надеть, но ошиблась.

Она ее отослала; я сочла это за знак явного недоброжелательства; Чоглокова, видя, что я дрожу от холода, достала мне, не знаю от кого, шелковый платок, который я и надела на шею. Когда обедня и проповеди закончились, императрица вышла из церкви; мы сочли долгом последовать за нею, но она велела нам сказать, что мы можем вернуться домой. Тогда только мы узнали, что она будет обедать одна на троне и что в этом церемониал будет тот же, как и в день коронации, когда она обедала одна.

Устраненные от этого обеда, мы вернулись, как и приехали, с большим парадом: наши люди, сделав пешком четырнадцать верст туда и обратно по Москве, а мы – окоченев от холода и умирая с голода. Если императрица показалась нам в очень дурном расположении духа во время обедни, то она отослала нас ничуть не в лучшем настроении от столь неприятного для нас знака, по крайней мере, пренебрежения к нам, чтобы не сказать более.

Во время других празднеств, когда она обедала на троне, мы имели честь обедать с ней; на этот раз она публично нас отослала. Дорогой, находясь в карете одна с великим князем, я ему высказала, что об этом думаю; он мне ответил, что будет жаловаться. Вернувшись домой, окоченевшая от холода и уставшая, я пожаловалась Чоглоковой на то, что простудилась; на следующий день был бал в деревянном дворце; я сказалась больной и не поехала.

Великий князь действительно велел что-то сказать Шуваловым по этому поводу, а они также велели ответить ему что-то для него удовлетворительное, не знаю, что именно; больше и речи об этом не было. Около этого времени мы узнали, что Захар Чернышев и полковник Николай Леонтьев поссорились между собою из-за игры в карты у Романа Воронцова, что они дрались на шпагах и что граф Захар Чернышев был настолько тяжело ранен в голову, что его не могли перенести из дома графа Романа Воронцова в его собственный; он там и остался, был очень плох, и говорили о трепанации.

Мне это было весьма неприятно, так как я его очень любила. Леонтьев был по приказанию императрицы посажен под арест. Этот поединок занял весь город, благодаря многочисленной родне того и другого из противников. Леонтьев был зятем графини Румянцевой и очень близким родственником Паниных и Куракиных. Граф Чернышев тоже имел родственников, друзей и покровителей. Все случилось в доме графа Романа Воронцова; больной был у него. Наконец, когда опасность миновала, дело замяли, и тем все и закончилось.

В течение мая месяца у меня появились новые признаки беременности. Мы поехали в Люберцы, имение великого князя, в 12 или 14 верстах от Москвы. Бывший там каменный дом, давно выстроенный князем Меншиковым, развалился; мы не могли в нем жить; чтобы этому помочь, разбили во дворе палатки. Я спала в кибитке; утром с трех или четырех часов сон мой прерывался ударами топора и шумом, какой производили на постройке деревянного флигеля, который спешили выстроить, так сказать, в двух шагах от наших палаток, для того чтобы нам было где прожить остаток лета.

Почти все время мы проводили на охоте или в прогулках; я не ездила больше верхом, но в кабриолете. К Петрову дню мы вернулись в Москву, и на меня напал такой сон, что я спала по целым дням до двенадцати часов и с трудом меня будили к обеду. Петров день был отпразднован, как всегда.

На следующий день я почувствовала боль в пояснице. Чоглокова призвала акушерку, и та предсказала выкидыш, который у меня и был в следующую ночь. Я была беременна, вероятно, месяца два-три; в течение тринадцати дней я находилась в большой опасности, потому что предполагали, что часть «места» осталась; от меня скрыли это обстоятельство; наконец, на тринадцатый день место вышло само без боли и усилий; меня продержали по этому случаю шесть недель в комнате, при невыносимой жаре.

Императрица пришла ко мне в тот самый день, когда я захворала, и, казалось, была огорчена моим состоянием. В течение шести недель, пока я оставалась в своей комнате, я смертельно скучала. Все мое общество составляли Чоглокова, и то она приходила довольно редко, да маленькая калмычка, которую я любила, потому что она была мила; с тоски я часто плакала.

Что касается великого князя, то он был большей частью в своей комнате, где один украинец, его камердинер, по имени Карнович, такой же дурак, как и пьяница, забавлял его, как умел, снабжая его, сколько мог, игрушками, вином и другими крепкими напитками, без ведома Чоглокова, которого, впрочем, все обманывали и надували.

Но в этих ночных и тайных попойках великого князя со своими камердинерами, среди которых было несколько калмыков, случалось часто, что великого князя плохо слушались и плохо ему служили, ибо, будучи пьяны, они не знали, что делали, и забывали, что они были со своим господином, что этот господин – великий князь; тогда Его Императорское Высочество прибегал к палочным ударам или обнажал шпагу, но, несмотря на это, его компания плохо ему повиновалась, и не раз он прибегал ко мне, жалуясь на своих людей и прося сделать им внушение; тогда я шла к нему и выговаривала им всю правду, напоминая им об их обязанностях, и тотчас же они подчинялись, что заставляло великого князя неоднократно говорить мне и повторять также Брессану, что он не знает, как я справляюсь с его людьми; что он их сечет и не может их заставить себе повиноваться, а я одним словом добиваюсь от них всего, чего хочу.

Однажды, когда я вошла с этой целью в покои Его Императорского Высочества, я была поражена при виде здоровой крысы, которую он велел повесить, и всей обстановкой казни среди кабинета, который он велел себе устроить при помощи перегородки.

Я спросила, что это значит; он мне сказал тогда, что эта крыса совершила уголовное преступление и заслуживает строжайшей казни по военным законам, что она перелезла через вал картонной крепости, которая была у него на столе в этом кабинете, и съела двух часовых на карауле, сделанных из крахмала, на одном из бастионов, и что он велел судить преступника по законам военного времени; что его легавая собака поймала крысу и что тотчас же она была повешена, как я ее вижу, и что она останется там, выставленная напоказ публике в течение трех дней, для назидания.

Я не могла удержаться, чтобы не расхохотаться над этим сумасбродством, но это очень ему не понравилось, ввиду той важности, какую он этому придавал; я удалилась и прикрылась моим женским незнанием военных законов, однако он не переставал дуться на меня за мой хохот. Можно было, по крайней мере, сказать в оправдание крысе, что ее повесили, не спросив и не выслушав ее оправдания.

Во время этого пребывания двора в Москве случилось, что один камер-лакей сошел с ума и даже стал буйным. Императрица приказала своему первому лейб-медику Бургаву иметь уход за этим человеком; его поместили в комнату вблизи покоев Бургава, который жил при дворе.

Случилось как-то, что в этом году несколько человек лишились рассудка; по мере того, как императрица об этом узнавала, она брала их ко двору, помещала возле Бургава, так что образовалась маленькая больница для умалишенных при дворе. Я припоминаю, что главными из них были: майор гвардии Семеновского полка, по фамилии Чаадаев, подполковник Лейтрум, майор Чоглоков, один монах Воскресенского монастыря, срезавший себе бритвой причинные места, и некоторые другие.

Сумасшествие Чаадаева заключалось в том, что он считал Господом Богом шаха Надира, иначе Тахмаса-Кулы-хана, узурпатора Персии и ее тирана. Когда врачи не смогли излечить его от этой мании, его поручили попам; эти последние убедили императрицу, чтобы она велела изгнать из него беса.

Она сама присутствовала при этом обряде; но Чаадаев остался таким же безумным, каким, казалось, он был; однако были люди, которые сомневались в его сумасшествии, потому что он здраво судил обо всем прочем, кроме шаха Надира; его прежние друзья приходили даже с ним советоваться о своих делах, и он давал им очень здравые советы; те, кто не считал его сумасшедшим, приводили как причину этой притворной мании, какую он имел, грязное дело у него на руках, от которого он отделался только этой хитростью; с начала царствования императрицы он был назначен в податную ревизию; его обвиняли во взятках, и он подлежал суду; из боязни суда он и забрал себе эту фантазию, которая его и выручила.

В половине августа мы вернулись в деревню; на 5 сентября, день именин императрицы, она уехала в Воскресенский монастырь. Когда она там была, молния ударила в церковь; по счастью, Ее Императорское Величество стояла в приделе рядом с главной церковью. Она узнала об этом только по испугу своих придворных; однако при этом происшествии не было ни раненых, ни убитых.

Немного времени спустя она вернулась в Москву, куда мы также отправились из Люберец. Возвратившись в город, мы видели, как принцесса Курляндская поцеловала при всех руку императрице за позволение, которое она ей дала, выйти замуж за князя Георгия Хованского. Она поссорилась со своим первым женихом Петром Салтыковым, который, со своей стороны, тотчас же женился на княжне Солнцевой.

1 ноября этого года, в три часа пополудни, я была в покоях у Чоглоковой, когда ее муж, Сергей Салтыков, Лев Нарышкин и многие другие кавалеры нашего двора вышли из комнаты, чтобы пойти в покои камергера Шувалова, дабы поздравить его со днем его рождения, приходившимся в это число.

 

 

Мы с Чоглоковой и княжною Гагариной болтали все вместе, как вдруг в небольшой молельной, находившейся поблизости от комнаты, где мы были, послышался какой-то шум и показались двое из этих господ, которые нам сказали, что им нельзя было пройти через зал дворца, так как там загорелось.

Тотчас я пошла в свою комнату, и, проходя по одной передней, я увидела, что угловая балюстрада большого зала была в пламени. Это было в двадцати шагах от нашего флигеля; я вошла в свои комнаты и нашла их уже полными солдат и слуг, которые брали мебель и уносили все, что могли.

Чоглокова шла за мною следом, и так как ничего не оставалось делать в доме, как ждать, пока он загорится, то мы с Чоглоковой вышли, и, найдя у подъезда карету капельмейстера Арайи, который явился на концерт к великому князю, – его я сама предупредила, что дом горит, – мы сели с ней в эту карету, так как улица была покрыта грязью от постоянных дождей, шедших уже несколько дней, и мы смотрели оттуда как на пожар, так и на то, каким образом со всех сторон выносили мебель из дому.

Я увидала тогда странную вещь: это – удивительное количество крыс и мышей, которые спускались по лестнице гуськом, не слишком даже торопясь. Нельзя было оказать никакой помощи этому обширному деревянному дому за недостатком инструментов, и потому, что те немногие инструменты, которые имелись, находились как раз под залом, который горел.

Этот зал занимал приблизительно середину строений, которые его окружали, что могло составить две-три версты в окружности. Я вышла оттуда ровно в три часа, а в шесть не оставалось никакого следа от дома. Жар от огня стал так велик, что ни я, ни Чоглокова не были в состоянии его выносить, и мы велели карете отъехать в поле, на несколько сот шагов.

Наконец, Чоглоков пришел с великим князем и сказал нам, что императрица уезжает в свой дом в Покровское и что она приказала нам ехать в дом Чоглокова, находившийся на первом углу направо на Большой Слободской улице. Тотчас же мы туда отправились; в этом доме был зал посредине и по четыре комнаты с каждой стороны.

Хуже нашего едва ли можно было поместиться. Ветер гулял там по всем направлениям, двери и окна там наполовину сгнили, пол был со щелями в три-четыре пальца шириной; кроме того, насекомые там так и кишели; дети и слуги Чоглокова жили в нем в ту минуту, когда мы в него вошли, их оттуда выпроводили и поместили нас в этом ужасном доме, не имевшем почти мебели.

На другой день моего пребывания в этом приюте я узнала, что такое калмыцкий нос: маленькая девочка, которая была при мне, при моем пробуждении сказала мне, показывая на свой нос: «У меня тут орешек»; я пощупала ей нос и ничего там не нашла, но все утро это девочка только и повторяла, что у нее в носу орешек; это был ребенок лет четырех-пяти; никто не знал, что она хочет сказать этим своим орешком в носу; около полудня она, бегая, упала и стукнулась об угол стола, что заставило ее плакать, и, плача, она вытащила свой платок и высморкалась; когда она сморкалась, орешек выпал у нее из носу, что я видела сама, и тогда я поняла, что орешек, который не мог бы оставаться незамеченным ни в каком европейском носу, мог держаться в углублении калмыцкого носа, который уходит внутрь головы, между двумя толстыми щеками.

Наши пожитки и все, что нам было нужно, осталось в грязи перед сгоревшим дворцом, и нам их привозили в течение ночи и на следующий день. Чего мне было всего более жалко, так это моих книг. Я заканчивала тогда четвертый том «Словаря» Бейля; я употребила на это чтение два года; каждые шесть месяцев я одолевала один том, поэтому можно представить себе, в каком одиночестве я проводила мою жизнь.

Наконец, мне их принесли. Между моими пожитками находились пожитки графини Шуваловой; Владиславова из любопытства показала мне юбки этой дамы, которые все были подбиты сзади кожей, потому что она не могла держать мочи – эта беда случилась с ней после ее первых родов – и запах от нее пропитал все юбки; я поскорее отослала их по принадлежности.

Императрица потеряла в этом пожаре все, что привезла в Москву из ее огромного гардероба. Я имела честь услышать от нее, что она лишилась четырех тысяч пар платьев и что из всех она жалеет только платье, сделанное из материи, которую я ей послала и которую я получила от матери.

Она потеряла тут еще другие ценные вещи, между прочим таз, осыпанный резными каменьями, который граф Румянцев купил в Константинополе и за который он заплатил 8 тысяч дукатов. Все эти вещи помещались в гардеробной, находившейся под залом, где начался пожар.

Этот зал служил аванзалом для большого дворцового зала; в десять часов утра истопники пришли топить этот аванзал; положив дрова в печь, они их зажгли, как обыкновенно; как только это было сделано, комната наполнилась дымом; они подумали, что он проходит через какие-нибудь незаметные скважины в печи, и стали замазывать скважины между изразцами глиной.

Так как дым увеличивался, они стали искать щелей в печи; не нашедши их, они поняли, что щели находятся между переборками комнаты. Переборки эти были только из дерева. Они пошли за водой и погасили огонь в печи; но дым увеличивался и перешел в переднюю, где был часовой из конногвардейцев; этот, боясь задохнуться и не смея двинуться со своего поста, разбил стекло в окне и стал кричать, но, так как никто не шел к нему на помощь и не слышал его, он выстрелил из ружья в окошко.

Этот выстрел был услышан на гауптвахте, находившейся напротив дворца; к нему прибежали и, войдя, нашли всюду густой дым, из которого вывели часового. Истопников арестовали, – они думали, что, не предупреждая никого, сами потушат огонь или же помешают дыму увеличиться: они добросовестно были заняты этим в течение пяти часов.

Этот пожар натолкнул на открытие, которое сделал Чоглоков. У великого князя в его покоях было много очень больших комодов; когда их вынесли из его комнаты, несколько открытых или плохо закрытых ящиков представили глазам зрителей то, чем они были наполнены.

Кто бы поверил, что эти ящики содержали не что иное, как громадное количество бутылок вина и крепких настоек; они служили погребом Его Императорскому Высочеству. Чоглоков рассказал мне об этом; я ему сказала, что не знала этого обстоятельства, и сказала правду: я ничего об этом не ведала, но видела очень часто и почти ежедневно великого князя пьяным.

После пожара мы оставались в доме Чоглоковых около шести недель, и так как, гуляя, мы проходили часто мимо деревянного дома, расположенного в саду близ Салтыковского моста, принадлежавшего императрице и называвшегося «архиерейским» домом, потому что императрица купила его у одного архиерея, то нам вздумалось просить императрицу, без ведома Чоглоковых, разрешить нам жить в этом доме, который, как нам казалось и как говорили, был более удобен для жилья, нежели тот, в котором мы находились.

Наконец, после многих хождений туда и сюда мы получили приказание переехать на житье в «архиерейский» дом. Это был очень старый деревянный дом, из которого не было никакого вида; он был построен на казенных подвалах и вследствие этого выше только что покинутого дома, имевшего всего один этаж.

Печи были так стары, что, когда их топили, насквозь был виден огонь, так много было щелей, и дым наполнял комнаты; у нас у всех болели от него голова и глаза. Мы рисковали в этом доме быть сожженными заживо; в нем была всего одна деревянная лестница, а окна были высоко.

И, действительно, в нем начинался в это время раза два или три пожар, пока мы в нем оставались, но его тушили. У меня тут очень заболело горло, с сильной лихорадкой. В тот день, как я захворала, Бретлах, который снова вернулся в Россию от Венского двора, должен был у нас ужинать, чтобы откланяться; он застал меня с красными и опухшими глазами; он подумал, что я плакала, и не ошибся.

Скука, нездоровье, телесное и душевное беспокойство моего положения нагнали на меня на весь день большую ипохондрию. Я провела его вдвоем с Чоглоковой; поджидая тех, кто не пришел, она каждую минуту говорила: «Вот как нас покидают». Ее муж обедал не дома и увез с собою всех. Несмотря на все обещания, данные нам Сергеем Салтыковым, улизнуть с этого обеда, он вернулся только с Чоглоковым. От всего этого я была зла, как собака.

Наконец, через несколько дней нам позволили ехать в Люберцы. Здесь мы считали себя в раю. Дом был совсем новый и довольно хорошо устроенный; в нем танцевали каждый вечер, и весь наш двор здесь собрался. Во время одного из этих балов мы видели, что великий князь был долго занят разговором на ухо с Чоглоковым, после чего Чоглоков казался опечаленным, задумчивым и более обыкновенного замкнутым и хмурым.

Сергей Салтыков, видя это, а также, что Чоглоков необычайно с ним холоден, подсел к девице Марфе Шафировой и постарался узнать через нее, что это могла быть за непривычная дружба у великого князя с Чоглоковым. Она ему сказала, что не знает, что такое, но она догадывается, что это могло бы быть, так как великий князь несколько раз ей говорил: «Сергей Салтыков с моей женою обманывают Чоглокова неслыханным образом, тот влюблен в великую княгиню, а она его терпеть не может.

Сергей Салтыков – наперсник Чоглокова; он его уверяет, что старается для него у моей жены, а вместо того старается у нее для себя самого, а та охотно выносит общество Сергея Салтыкова, который забавен; она пользуется им, чтобы делать с Чоглоковым что хочет, а в душе издевается над обоими; надо разуверить этого беднягу Чоглокова, мне его жаль, надо ему сказать правду, и тогда он увидит, кто из нас двоих ему настоящий друг: жена моя или я».

Как только Сергей Салтыков узнал об этом опасном разговоре и о неприятном положении, которое отсюда вытекало, он мне его передал, подсел к Чоглокову и спросил, что с ним. Чоглоков сначала вовсе не хотел объясняться и только вздыхал; потом стал горько жаловаться на то, как трудно находить верных друзей; наконец, Сергей Салтыков столько раз подходил к нему со всех сторон, что вырвал у него признание относительно разговора, который у него только что был с великим князем. Конечно, нельзя было ожидать того, что было между ними сказано, не зная этого заранее.

Его Императорское Высочество начал с того, что стал усиленно убеждать Чоглокова в дружбе, говоря ему, что лишь в крайних житейских обстоятельствах можно отличить истинных друзей от ложных; что для того, чтобы убедить его, Чоглокова, в искренности своей дружбы, он сейчас даст ему явное доказательство своей откровенности; он знает, без всякого сомнения, что Чоглоков влюблен в меня, что он не ставит ему этого в вину, – что я могу казаться ему достойной любви, что с сердцем не совладаешь, но что он должен его предупредить, что он плохо выбирает своих наперсников, что он простодушно думает, будто Сергей Салтыков его друг и что он у меня старается для него, между тем как тот старается только для самого себя и подозревает в нем своего соперника; что же меня касается, то я смеюсь над ними обоими, но, если он, Чоглоков, желает следовать его, великого князя, советам и довериться ему, тогда он увидит, что он ему единственный и настоящий друг.

Чоглоков очень благодарил великого князя за дружбу и за уверения в дружбе, и, в сущности, он принял все остальное за пустяки и бредни на свой счет. Легко поверить, что ни в каком случае он не придал значения тому наперснику, который и по положению, и по характеру был так же мало надежен, как и полезен.

Раз это было высказано, Сергею Салтыкову не стоило ни малейшего труда водворить мир и спокойствие в голове Чоглокова, который привык не дорожить и не придавать большого значения речам человека, не обладавшего никаким рассудком и прослывшего за такового.

Когда я узнала все это, признаюсь, я была сильно возмущена против великого князя; и, чтобы отбить у него охоту к подобным попыткам впредь, я дала ему почувствовать, что мне небезызвестно то, что происходило между ним и Чоглоковым. Он покраснел, не сказал ни слова, ушел, надулся на меня, и дело на том и остановилось.

Когда мы вернулись в Москву, нас перевели из «архиерейского» дома в покои того, который назывался Летним домом императрицы и уцелел от пожара. Императрица велела выстроить себе новые покои в течение шести недель; для этой цели брали и привозили бревна из Перовского дома, из дома графа Гендрикова и князей Грузинских. Наконец, она въехала в него около Нового года.

Императрица отпраздновала день 1 января 1754 года в этом дворце, и мы с великим князем имели честь обедать с ней публично под балдахином. За столом Ее Императорское Величество казалась очень веселой и разговорчивой. У подножия трона были расставлены столы для нескольких сотен особ первых классов. Во время обеда императрица спросила, что это сидит там за особа (она указала ее место), такая тощая, невзрачная и с журавлиной шеей, как она выразилась.

Ей сказали, что это Марфа Шафирова. Она расхохоталась и, обращаясь ко мне, сказала, что это напоминает ей русскую пословицу: шейка долга – на виселицу годна; я не могла удержаться от улыбки над этой императорской колкой насмешкой, которая не пропала даром и которую придворные повторяли из уст в уста, так что, встав из-за стола, я увидела, что уже несколько лиц о ней знали. Слышал ли это великий князь, я не знаю, но достоверно только то, что он ни словом об этом не заикнулся, я и не подумала с ним об этом заговорить.

Ни один год не изобиловал так пожарами, как 1753-й и 1754-й. Мне случалось неоднократно видеть из окон этих покоев Летнего дворца два, три, четыре и даже до пяти пожаров одновременно в различных местах Москвы. Во время Масленой императрица приказала, чтобы в этих новых покоях бывали разные балы и маскарады.

Во время одного из них я видела, что императрица имела длинный разговор с генеральшей Матюшкиной. Эта последняя не хотела, чтобы ее сын женился на княжне Гагариной, моей фрейлине, но императрица убедила мать, и княжна Гагарина, которой тогда было уже верных 38 лет, получила разрешение выйти замуж за Дмитрия Матюшкина.

Она была этому очень рада, да и я также; это был брак по склонности; Матюшкин тогда был очень красив. Чоглокова совсем не переезжала к нам в летние покои: она осталась под разными предлогами со своими детьми у себя в доме, который был очень недалеко от двора. В действительности же дело было в том, что эта женщина, такая благонравная и так любившая своего мужа, воспылала страстью к князю Петру Репнину и получила очень заметное отвращение к своему мужу.

Она думала, что не может быть счастлива без наперсницы, и я показалась ей самым надежным человеком; она показывала мне все письма, которые получала от своего возлюбленного; я хранила ее секрет очень верно, с мелочной точностью и осторожностью. Она виделась с князем в очень большом секрете; несмотря на то, супруг ее возымел некоторые подозрения; один конногвардейский офицер, Камынин, возбудил их в нем впервые.

Этот человек был олицетворением ревности и подозрения; это было у него в характере; он был старым знакомым Чоглокова; этот последний открылся Сергею Салтыкову, который постарался его успокоить; я отнюдь не говорила Сергею Салтыкову того, что об этом знала, боясь невольной иногда нескромности. Под конец и муж стал мне делать кое-какие намеки; я разыграла из себя дурочку и удивленную и промолчала.

В феврале месяце у меня появились признаки беременности. В самую Пасху во время службы Чоглоков захворал сухой коликой; ему давали сильных лекарств, но болезнь его только усиливалась.

На Святой неделе великий князь поехал кататься с кавалерами нашего двора верхом. Сергей Салтыков был в том числе; я оставалась дома, потому что меня боялись выпускать ввиду моего положения и ввиду того, что у меня было уже два выкидыша; я была одна в своей комнате, когда Чоглоков прислал просить меня пойти к нему; я пошла туда и застала его в постели; он стал сильно жаловаться мне на свою жену, сказал, что у нее свидания с князем Репниным, что он ходит к ней пешком, что на Масленой, в один из дней придворного бала, он пришел к ней одетый арлекином, что Камынин его выследил; словом, Бог знает, каких подробностей он мне не рассказал.

В минуту наибольшего возбуждения его пришла его жена; тогда он стал в моем присутствии осыпать ее упреками, говоря, что она покидает его больного. И он и она были люди очень подозрительные и ограниченные; я смертельно боялась, чтобы жена не подумала, что это я выдала ее во множестве подробностей, которые он привел ей относительно ее свиданий.

Жена, в свою очередь, сказала ему, что не было бы странным, если бы она наказала его за его поведение по отношению к ней; что ни он и никто другой не может, по крайней мере, упрекнуть ее в том, что она пренебрегала им до сих пор в чем бы то ни было; и свою речь она закончила словами, что ему не пристало жаловаться; и тот и другой обращались все время ко мне и брали меня судьей и посредником в том, что говорили.

Я молчала, боясь оскорбить того или другого, или обоих вместе, или же выдать себя. У меня горело лицо от страха; я была одна с ними. В самый разгар пререканий Владиславова пришла сказать мне, что императрица пожаловала в мои покои; я тотчас же туда побежала, Чоглокова вышла со мною, но вместо того, чтобы следовать за мной, она остановилась в одном коридоре, где была лестница, выходившая в сад; она там и уселась, как мне потом сказали. Что касается меня, то я вошла в мою комнату вся запыхавшаяся и действительно застала там императрицу.

Видя меня впопыхах и немного красной, она меня спросила, где я была. Я ей сказала, что пришла от Чоглокова, который болен, и что я побежала, чтобы вернуться возможно скорее, когда узнала, что она изволила ко мне пожаловать. Она не обратилась ко мне с другими вопросами, но мне показалось, что она задумалась над тем, что я сказала, и что это ей казалось странным; однако она продолжала разговаривать со мною; она не спросила, где великий князь, потому что ей было известно, что он выехал. Ни он, ни я во все царствование императрицы не смели ни выезжать в город, ни выходить из дому, не послав испросить у нее на это позволение.

 

 

Владиславова была в моей комнате; императрица несколько раз обращалась к ней, а потом ко мне, говорила о безразличных вещах и затем, пробыв без малого полчаса, ушла, объявив мне, что по случаю моей беременности она позволяет мне не являться 21 и 25 апреля.

Я была удивлена, что Чоглокова не последовала за мною; я спросила у Владиславовой, когда императрица ушла, что с тою приключилось; она мне сказала, что та уселась на лестнице, где плакала. Как только великий князь вернулся, я рассказала Сергею Салтыкову о том, что со мною случилось во время их прогулки: как Чоглоков меня позвал, что было сказано между мужем и женою, о моей боязни и визите, который императрица мне сделала.

Тогда он мне сказал: «Если это так, то я думаю, что императрица приходила посмотреть, что вы делаете в отсутствие вашего мужа, и, чтобы видели, что вы были совершенно одни и у себя и у Чоглокова, я пойду и захвачу всех моих товарищей так, как есть, с ног до головы в грязи, к Ивану Шувалову». Действительно, когда великий князь удалился, он ушел со всеми теми, кто ездил верхом с великим князем, к Ивану Шувалову, который имел помещение при дворе. Когда они туда пришли, сей последний стал расспрашивать их подробно о прогулке, и Сергей Салтыков сказал мне потом, что, по его вопросам, ему показалось, что он не ошибся.

С этого дня болезнь Чоглокова стала все ухудшаться; 21 апреля, в день моего рождения, доктора нашли, что нет надежды на выздоровление. Об этом сообщили императрице, которая приказала, по своему обыкновению, перевезти больного в его собственный дом, чтоб он не умер при дворе, потому что она боялась покойников.

Я была очень огорчена, как только узнала о состоянии, в котором Чоглоков находился. Он умирал как раз в то время, когда после многих лет усилий и труда удалось сделать его не только менее злым и зловредным, но когда он стал сговорчивым и с ним даже можно было справляться, изучив его характер.

Что касается жены, то она искренне меня любила в то время и из черствого и недоброжелательного Аргуса стала другом надежным и преданным. Чоглоков прожил в своем доме еще до 25 апреля, до дня коронации императрицы, в который он и скончался после полудня. Меня тотчас об этом уведомили: я посылала туда почти каждый час.

Я была поистине огорчена и очень плакала. Его жена тоже лежала в постели в последние дни болезни мужа; он был в одной стороне своего дома, она – в другой. Сергей Салтыков и Лев Нарышкин находились в комнате жены в минуту смерти ее мужа; окна комнаты были открыты, птица влетела в нее и села на карниз потолка, против постели Чоглоковой; тогда она, видя это, сказала: «Я убеждена, что мой муж только что отдал Богу душу; пошлите узнать, так ли это».

Пришли сказать, что он действительно умер. Она говорила, что эта птица была душа ее мужа; ей хотели доказать, что эта птица была обыкновенная птица, но не могли ее отыскать. Ей сказали, что она улетела, но, так как никто ее не видел, она осталась убеждена, что это была душа ее мужа, которая прилетела повидаться с ней.

Как только похороны Чоглокова были кончены, Чоглокова хотела побывать у меня; императрица, видя, что она переправляется через длинный Яузский мост, послала ей навстречу сказать, что она увольняет ее от должности при мне и чтобы она возвращалась домой. Ее Императорское Величество нашла неприличным, что, как вдова, она выехала так рано.

В тот же день она назначила Александра Ивановича Шувалова исполнять при великом князе должность покойного Чоглокова. А этот Александр Шувалов, не сам по себе, а по должности, которую он занимал, был грозою всего двора, города и всей империи: он был начальником Государственного инквизиционного суда, который звали тогда Тайной канцелярией. Его занятия, как говорили, вызвали у него род судорожного движения, которое делалось у него на всей правой стороне лица, от глаза до подбородка, каждый раз, как он был взволнован радостью, гневом, страхом или боязнью.

Удивительно, как выбрали этого человека со столь отвратительной гримасой, чтобы держать его постоянно лицом к лицу с молодой беременной женщиной; если бы у меня родился ребенок с таким несчастным тиком, я думаю, что императрица была бы этим очень разгневана; между тем это могло бы случиться, так как я видела его постоянно, всегда неохотно и большею частью с чувством невольного отвращения, причиняемого его личными свойствами, его родными и его должностью, которая, понятно, не могла увеличить удовольствия от его общества.

Но это было только слабым началом того блаженства, которое готовили нам и, главным образом, мне. На следующий день пришли мне сказать, что императрица снова назначит ко мне графиню Румянцеву. Я знала, что это был заклятый враг Сергея Салтыкова, что она недолюбливала также княжну Гагарину и что она очень повредила моей матери в глазах императрицы.

На сей раз, узнав это, я потеряла всякое терпение; я принялась горько плакать и сказала графу Александру Шувалову, что если ко мне приставят графиню Румянцеву, то я сочту это за очень большое несчастье для меня; что эта женщина прежде повредила моей матери, что она очернила ее во мнении императрицы, и что теперь она сделает то же самое и мне; что ее боялись, как чумы, когда она была у нас, и что много будет несчастных от такого распоряжения, если он не найдет средств отвратить его.

Он обещал мне похлопотать об этом и постарался успокоить меня, боясь особенно за мое положение.

Действительно, он отправился к императрице и, когда вернулся, сказал мне, что он надеется, что императрица не назначит ко мне графиню Румянцеву. В самом деле, я не слышала больше разговоров об этом, и все занялись только отъездом в Петербург. Было установлено, что мы проведем 29 дней в дороге, то есть, что мы будем проезжать ежедневно только по одной почтовой станции. Я умирала от страху, как бы Сергея Салтыкова и Льва Нарышкина не оставили в Москве; но не знаю, как это случилось, что соблаговолили записать их в нашу свиту.

Наконец, мы отправились десятого или одиннадцатого мая из московского дворца. Я была в карете с женою графа Александра Шувалова, с самой скучной кривлякой, какую только можно себе представить, с Владиславовой и с акушеркой, без которой, как полагали, невозможно было обойтись, потому что я была беременна; мне было до тошноты скучно в карете, и я то и дело плакала.

Наконец, княжна Гагарина, которая лично не любила графиню Шувалову из-за того, что ее дочь, бывшая замужем за Головкиным, двоюродным братом княжны, была довольно необходительна с родителями своего мужа, выбрала минуту, когда она могла подойти ко мне, чтобы сказать мне, что она старается расположить в мою пользу Владиславову, потому что и она сама, и все боятся, чтобы ипохондрия, бывшая у меня в моем положении, не повредила и мне, и ребенку, которого я носила.

Что касается Сергея Салтыкова, то он не смел ко мне ни близко, ни даже издали, из-за стеснения и постоянного присутствия Шуваловых, мужа и жены. Действительно, ей удалось уговорить Владиславову, которая согласилась по крайней мере на некоторое снисхождение, чтобы облегчить состояние вечного стеснения и принужденности, которое само и порождало эту ипохондрию, с какой я уже не в силах была справляться.

Дело шло ведь о таких пустяках, всего о нескольких минутах разговора; наконец это удалось. После двадцати девяти дней столь скучной езды мы приехали в Петербург, в Летний дворец. Великий князь возобновил там прежде всего свои концерты. Это несколько облегчало мне возможность разговаривать, но ипохондрия моя стала такова, что каждую минуту и по всякому поводу у меня постоянно навертывались слезы на глаза и тысячу опасений приходили мне в голову; одним словом, я не могла избавиться от мысли, что все клонится к удалению Сергея Салтыкова.

Мы поехали в Петергоф; я много там ходила, но, несмотря на это, мои огорчения меня там преследовали. В августе мы вернулись в город и снова заняли Летний дворец. Для меня было почти смертельным ударом, когда я узнала, что к моим родам готовили покои, примыкавшие к апартаментам императрицы и составлявшие часть этих последних.

Александр Шувалов повел меня смотреть их; я увидела две комнаты, такие же, как и все в Летнем дворце, скучные, с единственным выходом, плохо отделанные малиновой камкой, почти без мебели и без всяких удобств. Я увидела, что буду здесь в уединении, без какого бы то ни было общества, и глубоко несчастна. Я сказала об этом Сергею Салтыкову и княжне Гагариной, которые, хоть и не любили друг друга, но сходились в своей дружбе ко мне.

Они видели то же, что и я, но помочь этому было невозможно. Я должна была в среду перейти в эти покои, очень отдаленные от покоев великого князя. Во вторник вечером я легла и проснулась ночью с болями. Я разбудила Владиславову, которая послала за акушеркой, утверждавшей, что я скоро разрешусь. Послали разбудить великого князя, спавшего у себя в комнате, и графа Александра Шувалова. Этот послал к императрице, не замедлившей прийти около двух часов ночи.

Я очень страдала; наконец, около полудня следующего дня, 20 сентября, я разрешилась сыном. Как только его спеленали, императрица ввела своего духовника, который дал ребенку имя Павел, после чего тотчас же императрица велела акушерке взять ребенка и следовать за ней.

Я оставалась на родильной постели, а постель эта помещалась против двери, сквозь которую я видела свет; сзади меня было два больших окна, которые плохо затворялись, а направо и налево от этой постели – две двери, из которых одна выходила в мою уборную, а другая – в комнату Владиславовой.

Как только удалилась императрица, великий князь тоже пошел к себе, а также и Шуваловы, муж и жена, и я никого не видела ровно до трех часов. Я много потела; я просила Владиславову сменить мне белье, уложить меня в кровать; она мне сказала, что не смеет. Она посылала несколько раз за акушеркой, но та не приходила; я просила пить, но получила тот же ответ.

Наконец, после трех часов пришла графиня Шувалова, вся разодетая. Увидев, что я все еще лежу на том же месте, где она меня оставила, она вскрикнула и сказала, что так можно уморить меня. Это было очень утешительно для меня, уже заливавшейся слезами с той минуты, как я разрешилась, и особенно оттого, что я всеми покинута и лежу плохо и неудобно, после тяжелых и мучительных усилий, между плохо затворявшимися дверьми и окнами, причем никто не смел перенести меня на мою постель, которая была в двух шагах, а я сама не в силах была на нее перетащиться.

Шувалова тотчас же ушла, и, вероятно, она послала за акушеркой, потому что последняя явилась полчаса спустя и сказала нам, что императрица была так занята ребенком, что не отпускала ее ни на минуту. Обо мне и не думали. Это забвение или пренебрежение по меньшей мере не были лестны для меня; я в это время умирала от усталости и жажды; наконец, меня положили в мою постель, и я ни души больше не видала во весь день, и даже не посылали осведомиться обо мне.

Его Императорское Высочество со своей стороны только и делал, что пил с теми, кого находил, а императрица занималась ребенком.

В городе и в империи радость по случаю этого события была велика. Со следующего дня я начала чувствовать невыносимую ревматическую боль, начиная с бедра, вдоль ляжки и по всей левой ноге; эта боль мешала мне спать, и притом я схватила сильную лихорадку. Несмотря на это, на следующий день мне оказывали почти столько же внимания; я никого не видела, и никто не справлялся о моем здоровье; великий князь, однако, зашел в мою комнату на минуту и удалился, сказав, что не имеет времени оставаться.

Я то и дело плакала и стонала в своей постели, одна Владиславова была в моей комнате; в сущности, она меня жалела, но не могла этому помочь. Кроме того, я не любила, чтобы меня жалели, и не любила жаловаться; у меня была слишком гордая душа, и одна мысль быть несчастной казалась мне невыносимой. До тех пор я делала все, что могла, чтобы не казаться таковой.

Я могла бы видеть графа Александра Шувалова и его жену, но это были существа такие пошлые и такие скучные, что я всегда была в восторге, когда они отсутствовали.

На третий день пришли от императрицы спросить у Владиславовой от имени государыни, не осталась ли у меня в комнате мантилья из голубого атласа, которая была в тот день, когда я разрешилась, на Ее Императорском Величестве, так как было очень холодно в моей комнате. Владиславова пошла всюду искать эту мантилью и наконец нашла ее в углу моей уборной, где ее не заметили, потому что со времени моих родов редко входили в эту комнату; найдя ее, она тотчас ее отослала.

Эта мантилья, как мы узнали немного времени спустя, дала повод к довольно странному приключению. У императрицы не было определенного часа ни для сна, ни для вставанья, ни для обеда, ни для ужина, ни для одевания; после полудня в один из трех указанных дней она легла на канапе, куда велела положить матрац и подушки; лежа, она спросила эту мантилью, так как ей было холодно; ее стали всюду искать и не нашли, потому что она осталась у меня в комнате.

Тогда императрица приказала искать ее под подушками изголовья, думая, что ее там найдут; сестра Крузе, эта любимая камер-фрау императрицы, просунула руку под изголовье Ее Императорского Величества и вытащила ее, говоря, что мантильи под этим изголовьем нет, но что там есть пучок волос или что-то вроде этого, но она не знает, что это такое. Императрица тотчас встала с места и велела поднять матрац и подушки, и тогда увидели, не без удивления, бумагу, в которой были волосы, намотанные на какие-то коренья.

Тогда и женщины императрицы, и она сама стали говорить, что это, наверное, какие-нибудь чары или колдовство, и все стали делать догадки о том, кто бы мог иметь смелость положить этот сверток под изголовье императрицы.

Заподозрили одну из женщин, которую Ее Императорское Величество любила больше всех; ее звали Анной Дмитриевной Домашевой; но недавно эта женщина, овдовев, вышла во второй раз замуж за камердинера императрицы. Господа Шуваловы не любили этой женщины, которая была им враждебна, и по своей силе, и по доверию императрицы, которым она пользовалась с молодых лет, была очень способна сыграть с ними какую-нибудь штуку, которая сильно уменьшила бы их фавор.

Так как Шуваловы имели сторонников, то последние усмотрели в этом преступление. Императрица и сама по себе была к тому склонна, потому что верила в чары и колдовство. Вследствие этого она велела графу Александру Шувалову арестовать эту женщину, ее мужа и ее двоих сыновей, из которых один был гвардейским офицером, а другой – камер-пажем Муж через два дня после того, как был арестован, спросил бритву, чтобы побриться, и перерезал ею себе горло; а жена с детьми оставались долго под арестом, и она призналась, что, дабы продлить милость императрицы к ней, она употребила эти чары и что положила еще несколько крупинок четверговой соли в рюмку венгерского, которую подавала императрице.

Это дело закончили тем, что сослали и женщину, и ее детей в Москву; распустили потом слух, будто обморок, бывший с императрицей за несколько дней до моих родов, был вследствие напитков, которые эта женщина давала императрице; но на самом деле она никогда не давала ей ничего, кроме двух или трех крупинок четверговой соли, которые, конечно, не могли ей повредить; во всем этом могли быть достойны порицания только дерзость этой женщины и ее суеверие.

Наконец, великий князь, скучая по вечерам без моих фрейлин, за которыми он ухаживал, пришел предложить мне провести вечер у меня в комнате. Тогда он ухаживал как раз за самой некрасивой: это была графиня Елисавета Воронцова; на шестой день были крестины моего сына; он уже чуть не умер от молочницы.

Я могла узнавать о нем только украдкой, потому что спрашивать о его здоровье – значило бы сомневаться в заботе, которую имела о нем императрица, и это могло быть принято очень дурно. Она и без того взяла его в свою комнату, и, как только он кричал, она сама к нему подбегала, и заботами его буквально душили.

Его держали в чрезвычайно жаркой комнате, запеленавши во фланель и уложив в колыбель, обитую мехом черно-бурой лисицы; его покрывали стеганным на вате атласным одеялом и сверх этого клали еще другое, бархатное, розового цвета, подбитое мехом черно-бурой лисицы.

Я сама много раз после этого видела его уложенного таким образом: пот лил у него с лица и со всего тела, и это привело к тому, что когда он подрос, то от малейшего ветерка, который его касался, он простужался и хворал.

Кроме того, вокруг него было множество старых мамушек, которые бестолковым уходом, вовсе лишенным здравого смысла, приносили ему несравненно больше телесных и нравственных страданий, нежели пользы.

В самый день крестин императрица после обряда пришла в мою комнату и принесла мне на золотом блюде указ своему Кабинету выдать мне сто тысяч рублей; к этому она прибавила небольшой ларчик, который я открыла только тогда, когда она ушла. Эти деньги пришлись мне очень кстати, потому что у меня не было ни гроша и я была вся в долгу; ларчик же, когда я его открыла, не произвел на меня большого впечатления: там было очень бедное маленькое ожерелье с серьгами и двумя жалкими перстнями, которые мне совестно было бы подарить моим камер-фрау.

Во всем этом ларчике не было ни одного камня, который стоил бы сто рублей; ни работой, ни вкусом эти вещи тоже не блистали. Я промолчала и велела убрать императорский ларчик; вероятно, чувствовали явную ничтожность этого подарка, потому что граф Александр Шувалов пришел мне сказать, что ему приказано узнать от меня, как мне понравился ларчик; я ему ответила, что все, что я получала из рук Ее Императорского Величества, я привыкла считать бесценным для себя.

Он ушел с этим комплиментом очень веселый. Он впоследствии снова к этому вернулся, видя, что я никогда не надеваю это прекрасное ожерелье и особенно – жалкие серьги, и сказал, чтобы я их надевала; я ему ответила, что на празднества императрицы я привыкла надевать, что у меня есть лучшего, а это ожерелье и серьги не такого сорта.

Четыре или пять дней спустя после того, как мне принесли деньги, которые императрица мне пожаловала, барон Черкасов, ее кабинет-секретарь, велел попросить меня: чтобы я бога ради одолжила эти деньги Кабинету императрицы, потому что она требовала денег, а их не было ни гроша. Я отослала ему его деньги, и он возвратил мне их в январе месяце.

Великий князь, узнав о подарке, сделанном мне императрицей, пришел в страшную ярость оттого, что она ему ничего не дала. Он с запальчивостью сказал об этом графу Александру Шувалову. Этот последний пошел доложить об этом императрице, которая тотчас же послала великому князю такую же сумму, какую дала и мне; для этого и взяли у меня в долг мои деньги.

Надо правду сказать, Шуваловы были, вообще, люди крайне трусливые, и этим-то путем можно было ими управлять; но эти прекрасные качества тогда были еще не совсем открыты.

 

 

После крестин моего сына были празднества, балы, иллюминация и фейерверк при дворе. Что касается меня, то я все еще была в постели, больная и страдающая от сильной скуки; наконец, выбрали семнадцатый день после моих родов, чтобы объявить мне сразу две очень неприятные новости. Первая, что Сергей Салтыков был назначен отвезти известие о рождении моего сына в Швецию.

Вторая, что свадьба княжны Гагариной назначена на следующей неделе; это значило попросту сказать, что я буду немедленно разлучена с двумя лицами, которых я любила больше всех из тех, кто меня окружал. Я зарылась больше чем когда-либо в свою постель, где я только и делала, что горевала; чтобы не вставать с постели, я отговорилась усилением боли в ноге, мешавшей мне вставать; но на самом деле я не могла и не хотела никого видеть, потому что была в горе.

Во время моих родов у великого князя была тоже большая неприятность, потому что граф Александр Шувалов пришел ему сказать, что прежний охотник великого князя, Бастиан, которому императрица повелела несколько лет тому назад жениться на Шенк, моей прежней камер-юнгфере, донес ему, что от кого-то слышал, что Брессан хотел чем-то опоить великого князя.

А этот Бастиан был большой плут и пьяница, покучивавший время от времени с Его Императорским Высочеством; поссорившись с Брессаном, которого он считал в большей милости у великого князя, нежели был он сам, он вздумал сыграть с ним злую шутку. Великий князь любил их обоих. Бастиан был посажен в крепость; Брессан думал, что тоже туда угодит, но он отделался одним страхом. Охотник был выслан из России и отправлен в Голштинию со своею женою, а Брессан сохранил свое место, потому что он служил всем шпионом.

Сергей Салтыков после некоторых отсрочек, происшедших оттого, что императрица нечасто и неохотно подписывала бумаги, уехал; княжна Гагарина между тем вышла замуж в назначенный срок. Когда прошло 40 дней со времени моих родов, императрица, когда давали молитву, пришла вторично в мою комнату. Я встала с постели, чтобы ее принять; но она, видя меня такой слабой и такой исхудавшей, велела мне сидеть, пока ее духовник читал молитву.

Сына моего принесли в мою комнату: это было в первый раз, что я его увидела после его рождения. Я нашла его очень красивым, и его вид развеселил меня немного; но в ту самую минуту, как молитвы были закончены, императрица велела его унести и ушла. 1 ноября было назначено Ее Императорским Величеством для того, чтобы я принимала обычные поздравления после шести недель, прошедших со времени моих родов.

Для этого случая поставили очень богатую мебель в комнату рядом с моей, и там я сидела на бархатной розовой постели, вышитой серебром, и все подходили целовать мне руку. Императрица тоже пришла туда и от меня переехала в Зимний дворец, куда мы получили приказание последовать за нею дня два или три спустя.

Нас поместили в комнатах, которые занимала моя мать и которые, собственно говоря, принадлежали наполовину к дому Ягужинского и наполовину к дому [графа Саввы Лукича] Рагузинского; другая половина этого последнего дома была занята Коллегией иностранных дел. В то время строили Зимний дворец со стороны большой площади. Я переехала из Летнего дворца в зимнее помещение с твердым намерением не выходить из комнаты до тех пор, пока не буду чувствовать себя в силах победить свою ипохондрию.

Я читала тогда «Историю Германии» и «Всеобщую историю» Вольтера. Затем я прочла в эту зиму столько русских книг, сколько могла достать, между прочим два огромных тома Барониуса, в русском переводе; потом я напала на «Дух законов» Монтескье, после чего прочла «Анналы» Тацита, сделавшие необыкновенный переворот в моей голове, чему, может быть, немало способствовало печальное расположение моего духа в это время.

Я стала видеть многие вещи в черном свете и искать в предметах, представлявшихся моему взору, причин глубоких и более основанных на интересах. Я собралась с силами, чтобы выйти на Рождество. Действительно, я присутствовала при богослужении, но в самой церкви меня охватила дрожь, и я почувствовала боли во всем теле, так что, вернувшись к себе, я разделась и улеглась в мою кровать, а это было не что иное, как кушетка, поставленная мной у заделанной двери, через которую, как мне казалось, не дуло, потому что, кроме подбитой сукном портьеры, перед ней стояли еще большие ширмы, но эта дверь, вероятно, наградила меня всеми флюсами, какие одолевали меня в эту зиму.

 

 

 

На второй день Рождества жар от лихорадки был так велик, что я бредила; когда я закрывала глаза, я видела перед собою лишь плохо нарисованные фигуры на изразцах печи, в которую упиралась моя кушетка, так как комната была маленькая и узкая.

Что касается моей спальной, то я почти вовсе туда не входила, потому что она была очень холодная от окон, выходивших с двух сторон на Неву, на восток и на север; вторая причина, прогонявшая меня оттуда, была близость покоев великого князя, где днем и отчасти ночью был всегда шум, приблизительно такой же, как в кордегардии; кроме того, так как он и все его окружающие много курили, то неприятные испарения и запах табаку давали себя здесь знать.

Итак, я находилась всю зиму в этой несчастной узкой комнатке, в которой было два окна и один простенок, что в общем могло составлять пространство от семи до восьми аршин в длину и аршина четыре в ширину, между тремя дверьми. Так начался 1755 год.

С Рождества до Поста были только празднества при дворе и в городе: это было все еще по случаю рождения моего сына. Все наперерыв друг перед другом спешили задавать возможно лучшие пиршества, балы, маскарады, иллюминации и фейерверки; я ни на одном не присутствовала под предлогом болезни.

К концу Масленой Сергей Салтыков вернулся из Швеции. Во время его отсутствия великий канцлер граф Бестужев все известия, какие он получал от него, и депеши графа Панина, в то время русского посланника в Швеции, посылал мне через Владиславову, которой передавал их ее зять, старший чиновник при великом канцлере, а я их отсылала тем же путем. Таким же образом я узнала еще, что, как только Сергей Салтыков вернется, решено послать его жить в Гамбург в качестве русского посланника на место князя Александра Голицына, которого назначили в армию.

Это новое распоряжение не уменьшило моего горя. Когда Сергей Салтыков вернулся, он послал мне сказать через Льва Нарышкина, чтобы я указала ему, если могу, средство меня видеть; я поговорила об этом с Владиславовой, которая согласилась на это свидание. Он должен был пройти к ней, а оттуда ко мне; я ждала его до трех часов утра, но он совсем не пришел; я смертельно волновалась по поводу того, что могло помешать ему прийти.

Я узнала на следующий день, что его увлек граф Роман Воронцов в ложу франкмасонов. Он уверял, что не мог выбраться оттуда, не возбудив подозрений. Но я так расспрашивала и выведывала у Льва Нарышкина, что мне стало ясно как день, что он не явился по недостатку рвения и внимания ко мне, без всякого уважения к тому, что я так долго страдала исключительно из-за моей привязанности к нему. Сам Лев Нарышкин, хоть и друг его, не очень-то или даже совсем не оправдывал его.

Правду сказать, я этим была очень оскорблена; я написала ему письмо, в котором горько жаловалась на его поступок. Он мне ответил и пришел ко мне; ему не трудно было меня успокоить, потому что я была к тому очень расположена. Он меня убедил показаться в обществе.

Я последовала его совету и появилась 10 февраля, в день рождения великого князя и накануне Поста. Я заказала себе для этого дня великолепное платье из голубого бархата, вышитое золотом. Так как в своем одиночестве я много и много размышляла, то я решила дать почувствовать тем, которые мне причинили столько различных огорчений, что от меня зависело, чтобы меня не оскорбляли безнаказанно, и что дурными поступками не приобретешь ни моей привязанности, ни моего одобрения.

Вследствие этого я не пренебрегала никаким случаем, когда могла бы выразить Шуваловым, насколько они расположили меня в свою пользу; я выказывала им глубокое презрение, я заставляла других замечать их злость, глупости, я высмеивала их всюду, где могла, всегда имела для них наготове какую-нибудь язвительную насмешку, которая затем облетала город и тешила злобу на их счет; словом, я им мстила всякими способами, какие могла придумать; в их присутствии я не упускала случая отличать тех, кого они не любили.

Так как было немало людей, которые их ненавидели, то у меня не было недостатка в поддержке. Графов Разумовских, которых я всегда любила, я больше чем когда-либо ласкала.

Я удвоила внимательность и вежливость по отношению ко всем, исключая Шуваловых. Одним словом, я держалась очень прямо, высоко несла голову, скорее, как глава очень большой партии, нежели как человек униженный и угнетенный. Шуваловы сначала не знали, на какой ноге плясать. Они держали совет и прибегли к придворным хитростям и интригам.

В это время появился в России некий Брокдорф, голштинский дворянин, которого раньше прогнали с границы России, куда он было ехал, тогдашние приближенные великого князя Брюммер и Берхгольц, потому что они знали его как человека с очень дурным характером и способного к интриге. Этот человек явился очень кстати для господ Шуваловых. Так как он имел ключ камергера великого князя как герцога Голштинского, то сей ключ дал ему право входа к Его Императорскому Высочеству, который, кроме того, был милостиво расположен ко всякому болвану, приезжавшему из этой страны.

Этот человек нашел доступ к графу Петру Шувалову вот каким образом. Он познакомился в гостинице, где он стоял, с одним человеком, который не выходил из петербургских гостиниц, разве только для того, чтобы пойти к трем девицам-немкам, довольно пригожим, по имени Рейфенштейн; одна из этих девиц была на содержании у графа Петра Шувалова.

Человека, о котором идет речь, звали Браун; это был своего рода сводник по всяким делам, он ввел Брокдорфа к этим девицам; здесь он познакомился с графом Петром Шуваловым; тот начал усиленно заверять его в своей привязанности к великому князю и мало-помалу стал жаловаться на меня. Брокдорф при первом случае донес все это великому князю, и его настроили на то, чтобы, как он говорил, образумить его жену.

С этой целью Его Императорское Высочество однажды после обеда пришел ко мне в комнату и сказал мне, что я начинаю становиться невыносимо горда и что он сумеет меня образумить. Я его спросила, в чем состоит эта гордость? Он мне ответил, что я держусь очень прямо. Я его спросила: разве для того, чтобы ему понравиться, нужно гнуть спину, как рабы турецкого султана? Он рассердился и сказал мне, что он сумеет меня образумить.

Я спросила у него: «Каким образом?» Тогда он прислонился спиною к стене, вытащил наполовину свою шпагу и показал мне ее. Я его спросила, что это значит, не рассчитывает ли он драться со мною; что тогда и мне нужна шпага. Он вложил свою наполовину вынутую шпагу в ножны и сказал мне, что я стала ужасно зла. Я спросила его: «В чем?» Тогда он мне пробормотал: «Да по отношению к Шуваловым».

На это я отвечала, что это лишь в отместку и что он хорошо сделает, если не станет говорить о том, чего не знает и в чем ничего не смыслит. Он стал говорить: «Вот что значит не доверяться своим истинным друзьям, и выходит плохо. Если бы вы мне доверялись, то это пошло бы вам на пользу». Я сказала ему: «Да в чем доверяться?»

Тогда он стал говорить мне такие несуразные вещи, столь лишенные самого обыкновенного здравого смысла, что я, видя, что он просто-напросто заврался, дала ему говорить, не возражая ему, и воспользовалась перерывом, удобным, как мне показалось, чтобы посоветовать ему идти спать, ибо я видела ясно, что вино помутило ему разум и лишило его всякого признака здравого смысла. Он последовал моему совету и пошел спать.

От него уже тогда начало почти постоянно нести вином вместе с запахом курительного табаку, так что это бывало буквально невыносимо для тех, кто к нему приближался. В тот же вечер, когда я играла в карты, граф Александр Шувалов пришел мне объявить от имени императрицы, будто она запретила дамам употреблять в их наряде многие материи, которые были перечислены в объявлении.

Чтобы показать ему, как Его Императорское Высочество меня усмирил, я засмеялась ему в лицо и сказала ему, что он мог бы не утруждать себя сообщением мне этого объявления, потому что я никогда не надеваю ни одной из материй, которые не нравятся Ее Императорскому Величеству; что, впрочем, я не полагаю своего достоинства ни в красоте, ни в наряде, что, когда первая прошла, последний становится смешным, что остается только один характер.

Он выслушал это до конца, помаргивая правым глазом, как это было у него в привычке, и ушел со своей гримасой. Я обратила на это внимание тех, кто играл со мною, передразнив его, что заставило смеяться всю компанию.

Несколько дней спустя великий князь сказал мне, что он хочет просить у императрицы денег для своих голштинских дел, которые идут все хуже и хуже, и что советует ему это Брокдорф. Я хорошо поняла, что это была приманка, на которую его хотели поймать, чтобы заставить его надеяться на получение этих денег через посредство господ Шуваловых. Я ему сказала: «Нет ли возможности сделать иначе?»

Он мне ответил, что покажет мне, что по этому поводу ему предъявляют голштинцы. Он действительно так и сделал; просмотрев бумаги, которые он мне показал, я ему сказала, что, как мне кажется, он может обойтись без того, чтобы выпрашивать деньги у своей тетушки, которая, может быть, еще откажет, так как не прошло еще и шести месяцев с тех пор, как она дала ему сто тысяч; но он остался при своем мнении, а я – при своем. Что несомненно, так это то, что его долго обнадеживали, что у него будут деньги, но он ничего не получил.

После Пасхи мы отправились в Ораниенбаум. Перед отъездом императрица позволила мне повидать моего сына в третий раз с тех пор, как он родился. Надо было пройти через все покои Ее Императорского Величества, чтобы добраться до его комнаты. Я нашла его в удушливой жаре, как я это уже рассказывала. Приехав на дачу в Ораниенбаум, мы увидели там нечто необычайное.

Его Императорское Высочество, которому его голштинцы постоянно толковали о дефиците и которому все говорили, чтобы он сократил число этих непутных людей, которых притом он мог видать только тайком и урывками, взял да и решился вдруг выписать их целый отряд. Это было также дело рук злосчастного Брокдорфа, льстившего преобладающей страсти этого князя.

Шуваловым он дал понять, что, потворствуя ему этой игрушкой или погремушкой, они навсегда обеспечат себе его милость, что они займут его этим и могут быть на будущее время уверены в его полном одобрении всего того, что они со временем предпримут.

 

 

От императрицы, которая ненавидела Голштинию и все то, что оттуда исходило, и видела, как подобные военные погремушки погубили отца великого князя, герцога Карла-Фридриха, во мнении Петра I и всего русского общества, сначала, кажется, это скрыли или сказали ей, что это такой пустяк, что не стоило об этом и говорить, и что притом одно присутствие графа Александра Шувалова является уже достаточной уздой для того, чтобы это дело не имело никаких последствий. Сев на суда в Киле, этот отряд прибыл в Кронштадт, а оттуда перебрался в Ораниенбаум.

Великий князь, который при Чоглокове надевал голштинский мундир только в своей комнате и как бы украдкой, теперь уже не стал носить другого, кроме как на куртагах, хотя он был подполковником Преображенского полка и, кроме того, был в России шефом Кирасирского полка. По совету Брокдорфа великий князь держал в большом секрете от меня эту перевозку войск.

Признаюсь, когда я это узнала, я ужаснулась тому отвратительному впечатлению, которое этот поступок великого князя должен был произвести на русское общество и даже на ум императрицы, взгляды которой мне были прекрасно известны. Александр Шувалов с обычным подергиванием глаза смотрел, как этот отряд проходил мимо балкона в Ораниенбауме. Я была рядом с ним; в глубине души он не одобрял того, что он и его родня условились терпеть.

При Ораниенбаумском дворце стоял караул из Ингерманландского полка, который чередовался с Астраханским. Я узнала, что, видя, как проходят голштинские войска, солдаты сказали: «Эти проклятые немцы все проданы прусскому королю; это все предателей приводят в Россию». Вообще, общество было возмущено этим появлением; самые преданные пожимали плечами, самые умеренные находили это смешным и странным; в сущности, это было очень неосторожное ребячество.

Что меня касается, то я молчала, а когда мне об этом говорили, я высказывала свое мнение таким образом, чтобы увидели, что я этого ничуть не одобряю; я действительно смотрела на это дело, с какой стороны его ни поверни, как на в высшей степени вредное для блага великого князя, ибо при ближайшем рассмотрении какое же другое мнение можно было по этому поводу иметь? Одно его удовольствие не могло никогда вознаградить за тот вред, который эта затея должна была сделать ему в общественном мнении.

Его Императорское Высочество, в восхищении от своего отряда, поместился с ним в лагере, который для этого устроил, и только и делал, что занимался с ними военными учениями. Надо было их кормить, но об этом совсем не подумали; между тем дело было неотложное, и произошло несколько столкновений с гофмаршалом, который не был готов к такому требованию; наконец, он на это согласился, и камер-лакеи вместе с солдатами Ингерманландского полка, имевшими караул при дворце, были употреблены на то, чтобы носить из дворцовой кухни в лагерь пищу для вновь прибывших.

Этот лагерь был не особенно близко от дворца; ни тем, ни другим ничего не дали за их труд; можно себе представить, какое прекрасное впечатление должно было произвести столь мудрое и разумное распоряжение.

Солдаты Ингерманландского полка говорили: «Вот мы стали лакеями этих проклятых немцев». Дворцовые лакеи говорили: «Нас заставляют служить этому мужичью». Когда я увидела и узнала, что происходит, я твердо решила держаться как можно дальше от этой опасной ребяческой игры. Камергеры нашего двора, которые были женаты, имели при себе своих жен; это составляло довольно многочисленную компанию, кавалерам нечего было делать в голштинском лагере, из которого Его Императорское Высочество не выходил.

Таким образом, среди этой компании придворных и с нею я уходила гулять как можно чаще, но всегда в сторону, противоположную от лагеря, к которому мы не подходили ни издали, ни близко. Мне вздумалось тогда развести себе сад в Ораниенбауме, и так как я знала, что великий князь не даст мне для этого ни клочка земли, то я попросила князей Голицыных продать или уступить мне пространство во сто саженей невозделанной и давно брошенной земли, которая находилась у них совсем рядом с Ораниенбаумом; так как этот кусок земли принадлежал восьми или десяти членам их семьи, то они охотно мне его уступили, не получая от нее, впрочем, никакого дохода.

Я начала делать планы, как строить и сажать, и так как это была моя первая затея в смысле посадок и построек, то она приняла довольно обширные размеры. У меня был старый хирург, француз по имени Гюйон, который, видя это, говорил мне: «К чему это? Помяните мое слово: я вам предсказываю, что в один прекрасный день вы все это бросите». Его предсказание сбылось, но мне нужно было какое-либо развлечение, а это и было развлечением, которое могло развивать воображение.

Для посадки моего сада я сначала пользовалась услугами ораниенбаумского садовника, Ламберти; он находился на службе императрицы, когда она была еще цесаревной, в ее царскосельском имении, откуда она перевела его в Ораниенбаум. Он занимался предсказаниями, и, между прочим, предсказание, сделанное им императрице, сбылось.

Он ей предрек, что она взойдет на престол. Этот же человек сказал мне и повторял это столько раз, сколько мне было угодно его слушать, что я стану Российской самодержавной императрицей, что я увижу детей, внуков и правнуков и умру в глубокой старости, с лишком 80 лет от роду. Он сделал более того: он определил год моего восшествия на престол за шесть лет до того, как оно действительно произошло. Это был очень странный человек, говоривший с такою уверенностью, с которой невозможно было его сбить.

Он уверял, что императрица относится к нему с недоброжелательством за то, что он предсказал ей, что с ней случилось, и что она выслала его из Царского Села в Ораниенбаум, потому что боялась его, так как он не мог больше обещать ей трона. Кажется, в Троицын день нас вытащили из Ораниенбаума и заставили приехать в город. Приблизительно около этого времени прибыл в Россию английский посланник кавалер [сэр Чарльз Генбюри] Уильямс; в его свите находился граф, поляк, сын того, который примкнул к партии Карла XII, короля Шведского.

После краткого пребывания в городе мы вернулись в Ораниенбаум, где императрица приказала праздновать Петров день. Она не приехала туда сама, потому что не хотела праздновать первые именины моего сына Павла, приходившиеся в тот же день. Она осталась в Петергофе; там она села у окна, где, по-видимому, оставалась весь день, потому что все приехавшие в Ораниенбаум говорили, что видели ее у этого окна.

В Ораниенбаум наехало множество народа; танцевали в зале, который находится при входе в мой сад, потом там же ужинали; иностранные послы и посланники также приехали; помню, что английский посланник, кавалер Генбюри Уильямс, был за ужином моим соседом и что у нас с ним был разговор – столь же приятный, сколь и веселый; так как он был очень умен и образован и знал всю Европу, то с ним не трудно было разговаривать.

Я узнала потом, что ему так же было весело в этот вечер, как и мне, и что он отзывался обо мне с большой похвалой; в этом отношении я никогда не терпела недостатка со стороны тех голов или умов, которые подходили к моему уму, и так как в то время у меня было меньше завистников, то обо мне говорили вообще с довольно большой похвалой: меня считали умной, и множество лиц, знавших меня поближе, удостаивали меня своим доверием, полагались на меня, спрашивали моих советов и оставались довольны теми, которые я им давала.

Великий князь издавна звал меня madame la Ressource, и, как бы он ни был сердит и как бы ни дулся, но, если он находился в беде в каком-нибудь смысле, он, по принятому им обыкновению, бежал ко мне со всех ног, чтобы вырвать у меня мое мнение; как только он его получал, он удирал – опять со всех ног. Помню также, что на этом празднике в Петров день в Ораниенбауме, видя, как танцует граф Понятовский, я стала говорить кавалеру Уильямсу о его отце и о том зле, которое он причинил Петру I.

Английский посланник сказал мне много хорошего о сыне и подтвердил мне то, что я уже знала, а именно, что в то время его отец и семья его матери, Чарторыйские, составляли русскую партию в Польше и что они отправили этого сына в Россию, поручив его ему [Уильямсу], чтобы воспитать его в их чувствах к России, и что он надеется, что этот молодой человек сделает карьеру в России. Ему могло быть тогда 22–23 года.

Я ответила ему, что вообще я считаю Россию для иностранцев пробным камнем их достоинств и что тот, кто успевал в России, мог быть уверен в успехе во всей Европе. Это замечание я считала всегда безошибочным, ибо нигде, как в России, нет таких мастеров подмечать слабости, смешные стороны или недостатки иностранца; можно быть уверенным, что ему ничего не спустят, потому что, естественно, всякий русский в глубине души не любит ни одного иностранца.

Приблизительно в это время я узнала, что поведение Сергея Салтыкова было очень нескромно и в Швеции, и в Дрездене; и в той и в другой стране он, кроме того, ухаживал за всеми женщинами, которых встречал. Сначала я не хотела ничему верить, но под конец я слышала, как об этом со всех сторон говорили, так что даже друзьям его не удалось его оправдать.

В течение этого года я больше, чем когда-либо, сдружилась с Анной Никитичной Нарышкиной. Лев, ее деверь, много этому содействовал; он был почти всегда третьим между нами, и его дурачествам не было конца; он нам говорил иногда: «Той из вас, которая будет лучше себя вести, я предназначаю одну драгоценную вещь, за которую вы меня поблагодарите». Ему не мешали говорить, и никто даже не любопытствовал спросить у него, что это была за драгоценность.

Осенью голштинские войска были отправлены обратно морем, и мы вернулись в город и заняли Летний дворец. В это время Лев Нарышкин заболел горячкой, в продолжение которой он писал мне письма; я очень хорошо видела, что письма эти были не его собственного сочинения. Я ему отвечала.

Он просил у меня в этих письмах то варенья, то других подобных пустяков, а потом благодарил меня за них. Эти письма были отлично написаны и очень веселые; он говорил, что пользуется рукою своего секретаря. Наконец, я узнала, что этим секретарем был граф Понятовский, который не выходил от него и втерся в дом Нарышкиных. Из Летнего дворца с наступлением зимы нас перевели в новый Зимний дворец, который императрица велела выстроить из дерева, где в настоящее время находится дом Чичериных.

Этот дворец занимал весь квартал до места, находившегося против дома графини Матюшкиной, который принадлежал тогда Наумову. Мои окна были против этого дома, занятого фрейлинами. При входе туда я была особенно поражена высотою и величиною покоев, которые нам предназначали.

Четыре больших прихожих и две комнаты с кабинетом были приготовлены для меня и столько же для великого князя; мои покои были достаточно хорошо распределены, так что мне не приходилось страдать от близости комнат великого князя. В этом уже было большое преимущество. Граф Александр Шувалов заметил мое удовольствие и пошел тотчас же доложить императрице, что я очень хвалила красоту, величину и количество предназначенных мне покоев. Он мне это потом сказал с видом некоторого самодовольства, сопровождавшимся его обычным помаргиванием глаза и улыбкой.

В это время и еще долго спустя главной забавой великого князя в городе было необычайное количество игрушечных солдатиков из дерева, свинца, крахмала, воска, которых он расставлял на очень узких столах, занимавших целую комнату; между этими столами едва можно было проходить; он прибил узкие латунные полоски вдоль этих столов; к этим латунным полоскам были привязаны веревочки, и, когда их дергали, латунные полосы производили шум, который, по его мнению, воспроизводил ружейные залпы.

Он очень аккуратно праздновал придворные торжества, заставляя эти войска производить ружейные залпы; кроме того, каждый день сменялись караулы, то есть с каждого стола снимали тех солдатиков, которые должны были стоять на часах; он присутствовал на этом параде в мундире, в сапогах со шпорами, с офицерским значком и шарфом, и те из его слуг, которые были допущены к участию в этом прекрасном упражнении, были обязаны также там присутствовать.

К зиме этого года мне показалось, что я снова беременна; мне пустили кровь. У меня сделался флюс, или, вернее, как я думала, флюсы на обеих щеках; но после нескольких дней страдания у меня появились четыре коренных зуба по четырем концам челюстей.

Так как наши комнаты были очень обширны, великий князь устраивал каждую неделю по балу и по концерту: четверг был для бала, а вторник – для концерта. На них бывали только фрейлины и кавалеры нашего двора с их женами. Эти балы бывали интересны, смотря по лицам, которые на них бывали.

Я очень любила Нарышкиных, которые были общительнее других; в этом числе я считаю госпож Сенявину и Измайлову, сестер Нарышкиных, и жену старшего брата, о которой я уже упоминала. Лев Нарышкин, все такой же сумасбродный и на которого все смотрели, как на человека пустого, каким он и был в действительности, взял привычку перебегать постоянно из комнаты великого князя в мою, не останавливаясь нигде подолгу.

Чтобы войти ко мне, он принял обыкновение мяукать кошкой у двери моей комнаты, и, когда я ему отвечала, он входил. 17 декабря между шестью и семью часами вечера он таким образом доложил о себе у моей двери; я велела ему войти; он начал с того, что передал мне приветствия от своей невестки, причем сказал мне, что она не особенно здорова; потом он прибавил: «Но вы должны были бы ее навестить».

Я сказала: «Я охотно бы это сделала, но вы знаете, что я не могу выходить без позволения и что мне никогда не разрешат пойти к ней». Он мне ответил: «Я сведу вас туда». Я возразила ему: «В своем ли вы уме? Как можно идти с вами? Вас посадят в крепость, а мне за это Бог знает какая будет история». – «О! – сказал он. – Никто этого не узнает; мы примем свои меры». – «Как так?»

Тогда он мне сказал: «Я зайду за вами через час или два, великий князь будет ужинать (я уже давно под предлогом, что не ужинаю, оставалась в своей комнате), он проведет за столом часть ночи, встанет только, когда будет очень пьян, и пойдет спать». Он спал тогда большею частью у себя, со времени моих родов. «Для большей безопасности оденьтесь мужчиной, и мы пойдем вместе к Анне Никитичне». Это предприятие начинало меня соблазнять; я всегда была одна в своей комнате, со своими книгами, без всякого общества.

Наконец, по мере того как я разбирала с ним этот проект, сам по себе безрассудный и показавшийся мне таковым в первую минуту, я нашла его осуществимым и согласилась с целью доставить себе минуту развлечения и веселья. Он вышел; я позвала парикмахера-калмыка, который у меня служил, и велела ему принести мне один из моих мужских костюмов и все, что мне для этого было нужно, под тем предлогом, что мне надо было подарить его кому-то.

Этот малый имел привычку не разжимать рта, и нужно было больше труда, чтобы заставить его говорить, чем требуется для других, чтобы заставить их молчать; он быстро исполнил мое поручение и принес все, что мне было нужно. Под предлогом, что у меня болит голова, я пошла спать пораньше.

 

 

Как только Владиславова меня уложила и удалилась, я поднялась и оделась с головы до ног в мужской костюм; я подобрала волосы, как могла лучше; давно уже я имела эту привычку и хорошо в этом наловчилась. В назначенный час Лев Нарышкин пришел через покои великого князя и стал мяукать у моей двери, которую я ему отворила; мы вышли через маленькую переднюю в сени и сели в его карету, никем не замеченные, смеясь как сумасшедшие над нашей проделкой.

Лев жил со своим братом и женою его в том же доме, который занимала и их мать. Когда мы приехали в этот дом, там находилась Анна Никитична, ничего не подозревавшая; мы нашли там графа Понятовского; Лев представил меня как своего друга, которого просил принять ласково, и вечер прошел в самом сумасшедшем веселье, какое только можно себе вообразить. Пробыв полтора часа в гостях, я ушла и вернулась домой самым счастливым образом, не встретив ни души.

На другой день, в день рождения императрицы, на утреннем куртаге и вечером на балу, мы все, бывшие в секрете, не могли смотреть друг на друга, чтобы не расхохотаться при воспоминании о вчерашней шалости. Несколько дней спустя Лев предложил ответный визит, который должен был иметь место у меня; он таким же путем привел своих гостей в мою комнату, и так удачно, что никто этого не пронюхал. Так начался 1756 год.

Мы находили необыкновенное удовольствие в этих свиданиях украдкой. Не проходило недели, чтобы не было хоть одной, двух и до трех встреч, то у одних, то у других, и когда кто-нибудь из компании бывал болен, то непременно у него-то и собирались. Иногда во время представления, не говоря друг с другом, а известными условными знаками, хотя бы мы находились в разных ложах, а некоторые в креслах, но все мигом узнавали, где встретиться, и никогда не случалось у нас ошибки, только два раза мне пришлось возвращаться домой пешком, что было хорошей прогулкой.

В то время готовились к войне с прусским королем. Императрица в силу своего договора с Австрийским двором должна была выставить тридцать тысяч человек вспомогательного войска. Таково было мнение великого канцлера Бестужева, но Австрийский двор желал, чтобы Россия поддержала его всеми своими военными силами. Граф Эстергази, венский посол, хлопотал в этом направлении изо всех сил, где только мог, часто действуя различными путями.

Противную графу Бестужеву партию составляли вице-канцлер граф Воронцов и Шуваловы. Англия в то время вступала в союз с прусским королем, а Франция – с Австрией. Императрица Елисавета уже с этого времени начала часто хворать. Сначала не понимали, что с ней такое; приписывали это прекращению месячных.

Нередко видели Шуваловых опечаленными, очень озабоченными и усиленно ласкающими от времени до времени великого князя. Придворные передавали друг другу на ухо, что эти недомогания Ее Императорского Величества были более серьезны, чем думали; одни называли истерическими страданиями то, что другие называли обмороками, конвульсиями или нервными болями. Это продолжалось всю зиму 1755/1756 гг.

Наконец, весною мы узнали, что фельдмаршал Апраксин отправляется командовать армией, которая должна была вступить в Пруссию. Жена его пришла к нам проститься с нами вместе со своею младшею дочерью. Я стала говорить ей об опасениях, которые мне внушало состояние здоровья императрицы, и что мне очень жаль, что муж ее уезжает в такое время, когда, я думаю, нельзя слишком рассчитывать на Шуваловых, которых я считала своими личными врагами и которые были страшно злы на меня за то, что я предпочитаю им врагов их, а именно графов Разумовских.

Она передала все это своему мужу, который так же был доволен моим расположением к нему, как и граф Бестужев, который не любил Шуваловых и был в свойстве с Разумовскими, ибо сын его был женат на одной из их племянниц. Фельдмаршал Апраксин мог быть полезным посредником между всеми заинтересованными сторонами вследствие связи его дочери с графом Петром Шуваловым; утверждали, что эта связь существовала с ведома отца и матери.

Я отлично понимала, кроме того, и мне было ясно как день, что господа Шуваловы пользовались Брокдорфом больше, чем когда-либо, чтобы сколько возможно отдалить от меня великого князя. Несмотря на это, он в то время еще питал невольное доверие ко мне; он почти навсегда сохранил это доверие до странной степени и помимо своей воли; он сам его не замечал, не подозревал и не остерегался. Он был в это время в ссоре с графиней Воронцовой и влюблен в Теплову, племянницу Разумовских.

Когда он захотел свидеться с нею, он спросил моего совета о том, как убрать комнату, и показал мне, что, для того чтобы понравиться этой даме, он наполнил комнату ружьями, гренадерскими шапками, шпагами и перевязями, так что она имела вид уголка арсенала; я предоставила ему делать, как он хочет, и ушла; кроме этой дамы, ему приводили еще по вечерам, чтоб ужинать с ним, немецкую певичку, которую он содержал и которую звали Леонорой.

Поссорила великого князя с графиней Воронцовой принцесса Курляндская. По правде сказать, хорошенько не знаю, каким образом. Эта принцесса Курляндская играла тогда особую роль при дворе. Прежде всего, это была в то время девушка лет 30, маленькая, некрасивая и горбатая, как я уже об этом говорила; она сумела снискать себе покровительство духовника императрицы и нескольких старых камер-фрау Ее Императорского Величества, так что ей сходило с рук все, что она делала.

Она жила с фрейлинами Ее Императорского Величества. Они находились под надзором некоей госпожи Шмидт, жены придворного трубача. Эта Шмидт была финляндка по происхождению, необычайно толстая и массивная; притом бой-баба, всецело сохранившая простой и грубый тон своего первобытного положения.

Она, однако, играла роль при дворе и была под непосредственным покровительством старых немецких, финских и шведских камер-фрау императрицы, а следовательно, и гофмаршала Сиверса, который был сам финляндец и женат на дочери г-жи Крузе, сестры одной из первых любимиц, как я уже об этом говорила. Шмидт правила внутренней жизнью фрейлинского флигеля с большею строгостью, нежели умом, но никогда не появлялась при дворе.

В обществе принцесса Курляндская стояла во главе их, и Шмидт молча доверяла ей руководство ими при дворе. У себя в своем флигеле они помещались все в ряду комнат, примыкавшем с одной стороны к комнате Шмидт, а с другой – к комнате принцессы Курляндской: их жило по две, по три и по четыре в одной комнате, у каждой стояла ширма вокруг кровати, и все комнаты не имели другого хода, как из одной в другую.

Назад: Часть I
Дальше: ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА