Книга: Король смеха
Назад: Король в изгнании
Дальше: Дюжина ножей в спину революции

Нечистая сила

Несколько слов по поводу этого, которое

Иногда усталому, притомившемуся путнику приходится на ночь остановиться в полуразрушенном замке, пользующемся в окрестностях дурной славой.
— Я вам, сударь, не советую искать ночлега в замке, — предостерегает путника встреченный на дороге поселянин. — Там нечистая сила пошаливает.
Но утомился путник, и не до того ему, чтобы разбирать, нечистая или чистая сила пошаливает в замке.
И вот всходит он по гулким каменным ступеням, покрытым щебнем и мягкой пылью… Луна заглядывает в огромные разбитые окна, а под покрытым черной паутиной потолком бесшумные летучие мыши чертят свои причудливые узоры… А внизу мышеписки, стрекотанье, вздохи и треск — не то рассохшихся половиц, не то неотпетых человечьих костей.
Завернулся усталый путник в свой плащ, лег — и пошло тут такое, от чего волосы наутро делаются белыми, взгляд надолго застывает стеклянным ужасом…
Много всякого выползло, вышагнуло, выпрыгнуло и закружилось около путника в безумном хороводе: незакопанные покойники с веревкой на шее, вурдалаки, нежить разносортная, синие некрещеные младенцы с огромными водяночными головами и тонкими цепкими лапками, похожие на пауков, — шишиги, упыри, чиганашки — все, что неразборчивая и небрезгливая ночь скрывает в своих темных складках.
И кажется путнику, что уж нельзя больше выносить этого ужаса, что еще минутка, еще секундочка одна — и разорвется сердце от бешеных толчков, от спазма леденящего страха… Но чу! Что это? В самый последний, в предсмертный момент — вдруг раздался крик петуха — предвестника зари, света, солнца и радости.
Слабый это крик, еле слышный — и куда что девалось: заметалась, зашелестела вся нечисть, вся нежить, запищала последним писком и скрылась — кто куда.
А свет разгорается все больше и больше, а петух поет все громче и громче…
Здравствуй, милый петух!
Это не тот страшный «красный петух», что прогулялся по России от края до края и спалил все живое, это не изысканный галльский шантеклер, возвещающий зарю только в том случае, если ему будут уплачены проценты по займам и признаны все долги; это и не тот петух, после пения которого ученик трижды отрекся от своего божественного Учителя.
Нет, это наш обыкновенный честный русский петух, который бодро и весело орет, приветствуя зарю и забивая своим простодушным криком осиновый кол в разыгравшуюся в ночи нечистую силу.
Еще клубятся повсюду синие некрещеные младенцы, вурдалаки, упыри и шишиги — но уже раскрыт клюв доброго русского петуха — вот-вот грянет победный крик его…
А что это за нечистая сила, разыгравшаяся на Руси, — тому следуют пункты:

Наваждение

Вы, которым шестьдесят лет, или даже вы, которым сорок лет, или даже вы, молокососы, которым только двадцать лет, — вы помните, как жила вся необъятная Россия совсем еще недавно?
Ну как же вам не помнить: ведь прежняя жизнь складывалась столетиями, и не скоро ее забудешь!
Каждый день вставало омытое росой солнышко, из труб одноэтажных домиков валил приветливый дымок, с рынка тащились хозяйки, тяжело нагруженные говядиной, рыбой, яйцами, хлебом, овощами и фруктами, — все это за рубль серебра, а если семья большая, примерно из 6 или 7 душ, — то и все полтора рубля оставляла хозяйка на грабительском рынке. Немало бывало и воркотни:
— Проклятые купчишки опять вздули цену на сахарный песок, вместо 13 с половиной дерут по 14 копеечек — мыслимо ли этакое? А к курице прямо и не приступись: шесть гривен за такую, что и смотреть не на что!
Веселой гурьбой рассыпались по городу школьники, и пока еще были 5 — 10 минут свободных до звонка — с озабоченными лицами производили покупки для своего многосложного обихода: покупали бублик за копейку, маковник за копейку, вареное яйцо за копейку, перо за копейку, — и только трехкопеечная тетрадь надолго расстраивала и расшатывала весь бюджет юного финансиста. Единственное, что служило ему утешением, — это что за те же три копейки тороватым продавцом к тетради прилагалась бесплатно переснимочная картинка; картинка эта очень скоро при помощи сложного химического процесса, в котором участвовала слюна и указательный палец, — занимала почетное место в углу первой страницы Малинина и Буренина.
Из всех кузниц, из всех слесарных мастерских с самого раннего утра неслось бодрое постукивание — не диво ли? Кузнецы, слесаря, медники работали! А в другом месте свистящий рубанок плотника ловко закручивал причудливую, вкусно пахнущую сосновую стружку, а в третьем месте замасленный извозчик до седьмого поту торговался с прижимистым седоком из-за медного — о, настоящего медного — пятака:
— Веришь совести, сударь мой — сено-то нониче почем? По сорок копеечек за пуд дерут, оглоеды!
А в четвертом месте каменщики на постройке дома уже успели пошабашить на обед, и — любо глядеть, как огромная корявая лапа, истово перекрестив лоб, тянет из общей миски ложку каши едва-едва не с полфунта весом.
А в пятом месте «грабители-купчишки», успев сделать неслыханное злодеяние — взвинтить на полкопейки цену за сахарный песок, уже выдули по громадному чайнику кипятку ценой в копейку и уже уселись за вечные шашки со своими «молодцами» или с соседним грабителем-купчишкой.
Из окон белого домика с зеленой крышей несутся волны фортепианных пассажей, причудливо смешиваясь с запахом поджаренного в масле лука и визгом ошпаренной кухаркой собачонки, — и даже полицеймейстер занят делом: приподнявшись с сиденья пролетки и стоя одной ногой на подножке, он распекает околоточного за беспорядок: у самой обочины тротуара лежит труп кошки с оскаленными зубами.
Да что там полицеймейстер? — даже городской сумасшедший, дурачок Трошка, выдумал себе работу: набрал в коробочку щепочек, обгорелых спичек, старых пуговиц и зычно кричит на всю площадь:
— А вот ягода садовая, а вот фрукта! Здравия желаем, ваше превосходительство!
Солнце парит, петухи, окруженные вечно голодным гаремом, чуть не по горло зарылись в пыль в поисках съестного — и только одни лентяи и оболтусы стрижи носятся в знойном воздухе безо всякого смысла и дела.
А в воскресный день картина была иная — помните?
Нет уж кузнечных и слесарных стуков, над городом нависла прозрачная стеклянная праздничная тишина, и тишину эту только изредка разбивает густой басистый звон колокола соборной церкви; и, пролетев над городом, звон этот долго еще стелется гудящими волнами над прозрачной, как стекло, застывшей в зное прозрачного дня речкой, окаймленной осокой и вербами…
Тихо тут, и даже терпеливый воскресный рыболов, имеющий свои виды на пескаря или ершишку, — и тот не нарушает мертвой торжественной тишины — разве что иногда звучно вздохнет от напряженного ожидания.
А в городе так празднично, что прямо сил нет: у школьников накрахмаленные парусиновые блузы топорщатся, у каменщиков кумачовые праздничные рубахи топорщатся, волосы смочены лучшим лампадным маслом, лица с утра, пока не выпито, деревянно-торжественно-благоговейные, и даже праздничный полицеймейстер в парадном праздничном мундире накрахмален вместе с лошадью, кучером и пролеткой.
Сегодня он не ругается — только что у обедни благоговейно приложился к кресту и к руке отца протопопа — шутка ли?
А девушка из зеленого домика ради праздника, вместо гамм и упражнений, разрешила себе не только «Молитву Девы», но даже кусочек «Риголетто». А юная сестра ее с томиком Тургенева в руке тихо и чинно шагает в тенистый городской сад, и золотая коса, украшенная пышным лиловым бантом, еще больше золотится и сверкает на летнем воскресном солнце, а лицо — под полями соломенной шляпы — в тени, и такое это милое девичье русское лицо, что хочется нежно прильнуть к нему губами или просто заплакать от тихой сладкой печали и налетевшей откуда-то тоски неизвестного, неведомого происхождения.
В трактире Огурцова душно, накурено, пахнет пролитой на прилавок водкой и прокисшим пивом, но весело необыкновенно!
Гудит машина, и весь рабочий народ, как рой пчел, сгрудился около прилавка и за столиками, уставленными неприхотливой снедью: жареной рыбой, огурцами, битками с луком, яичницей-глазуньей ценой в пятиалтынный, — и целым океаном хлеба: черного, белого, пеклеванного — на что душа потянет.
Тяжелые стаканчики толстого зеленого стекла то и дело опрокидываются в отверстые бородатые, усатые пасти… Пасти крякают, захлопываются, а через секунду огурец звучно хрустит на белых, как кипень, зубах.
Да позвольте! Как же рабочему человеку не выпить? Оно и не рабочему хорошо выпить, а уж рабочему и бог велел.
Благословляю вас, голубчики мои, — пейте! Отдыхайте. Может быть, гармошка есть у кого? А ну, ушкварь, Вася! Расступись шире ты, православный народ! А ну, Спирька Шорник, покажи им где раки зимуют — не жалей подметок — жарь вовсю — Фома Кривой за целковый новые подбросит. Эх, люди-братие! Поработали вы за недельку — так теперь-то хоть тряхните усталыми плечами так, чтобы чертям было тошно! Эй, заворачивай-разворачивай! Ой, жги-жги-жги, говори!!
Пляшет Спирька, как бес перед заутреней, свирепо терзает двухрядку Вася, так что она только знай поеживается, да хрюкает, да повизгивает, а из собора, отстояв позднюю обедню, важно бредет восвояси купец с золотой медалью на красной ленте у самого горла под рыжей бородой. Не менее важно рядом с ним вышагивает кум-посудник, приглашенный на рюмку смородиновки и на воскресный пирог с рыбой, визигой, рисом, яйцами — с чертом в стуле…
Праздничные сумерки тихо опустились над притихшим городом…
В садиках под грушей, под липой, под кленом — кое-кто пьет вечерний чай с вишневым, смородиновым или клубничным вареньем; тут же густые сливки, кусок пирога от обеда, пузатый графин наливки и тихий усталый говор… Через забор в другом садике наиболее неугомонные сговариваются насчет стуколки, а поэтичный казначейский чиновник сидит на деревянном крылечке и, вперив задумчивые глаза в первые робкие звезды, тихо нащипывает струны гитарные…
Тссс… засыпает городок. Пусть: не будите, завтра ведь рабочий день.
Так вот и жили мы — помните?
Даже вы, двадцатилетние молокососы — нечего там, — должны это помнить…
* * *
И вдруг — трах-тара-рах! Бабах!!!
Что такое? В чем дело? Угодники святые!
Кто это перед нами стоит, избочась и нагло поблескивая налитыми кровью глазами? Неужели ты, Спирька Шорник? Владычица Пресвятая, Казанская Божья Матерь!! В чем же дело?
— А у том, собственно, — цедит сквозь зубы пренебрежительный Спирька, — что никакой Владычицы, никакой Казанской и нет, и все это был один обман и народная тьма. А есть Циммервальд, и есть у нас один вождь красного пролетариата, краса и гордость авангарда мировой революции — Лев Давидович Троцкий! Отречемся от старого ми-и-ра…
Вот тебе и пирог с визигой!
Было праздничное богослужение, народ трепетно прикладывался к кресту, а теперь взяли ни с того ни с сего и вздернули пастыря на той самой липе, под которой так хорошо пили чай со сдобными булочками, с малиновым и смородиновым вареньем.
И какое там, к черту, малиновое варенье, когда кислое повидло с тараканами 1500 рубликов фунт стоит.
А Спирька уже не шорник, а председатель совдепа, назначенный самим Совнаркомом, и скоро, поговаривают, будет назначен главкомвоенмором.
Позвольте, при чем тут главкомвоенмор? А где та девушка с золотой косой и томиком Тургенева под мышкой? Помните, та, что шла воскресным утром в тенистый городской сад?
— А! Неужели не слышали? Ее вместе с отцом, председателем Казенной палаты, доставили за контрреволюцию в чрезвычайку, а когда она выразила несогласие с системой допроса избитого отца — ее, как говорит русская пословица: «при попытке бежать застрелили».
— Опомнитесь! Есть ли у вас бог в душе!
— Говорят же вам, что декретом совнаркома бог отменен за мелкобуржуазность, а вместо него — не хотите ли Карла Либкнехта плюс Роза Люксембург — многие одобряют!
Да, чуть не забыл! Казначейский-то чиновник… Помните, что еще играл по вечерам на гитаре…
— Ну? Ну?!!
— Уже не играет на гитаре. Разбили гитару об голову за отказ выдать ключи от казначейской кассы.
— Кто же это разбил?
— Председатель совнархоза.
— Это что еще за кушанье?!
— Помилуйте! Совет народного хозяйства. Всем продовольствием ведает.
— Да ведь продовольствия нет?!
— Это точно, что нет. А совнархоз есть, это тоже точно.
Дивны дела твои, господи. Тащила хозяйка за рубль серебра с рынка и говядину, и мучицу, и овощь всякую, и фрукту — и не было тогда совнархоза. Волос дыбом, когда подумаешь, как по-свински жили — безо всякого совнархоза, без Агитпросвета и Политкома обходились, как дикари какие-то… Убоину каждый день лопали, пироги, да поросенка, да курчонка ценой в полтину.
А нынче Спирька — главкомвоенмор, всюду агитпросветы и пролеткульты… У барышни, игравшей по воскресеньям «Молитву Девы», рояль реквизировали, школьники, бездумно переводившие намоченными пальцами переснимочные картинки, передохли от социалистической голодухи, а купца с медалью на красной ленте просто утопили в речке за то, что был «мелкий хозяйчик и саботировал Предком».
Каменщики уже не работают, плотничьи рубанки уже не завивают прихотливых стружек, а кузнецы если и постукивают, так не по наковальням, а по головам несогласного с их платформой буржуазиата.
И не стрижи уже весело вьются, носятся над тихим городом… Имя этим новым, весело порхающим по городу птичкам иное — вороны, коршуны-стервятники. Вот уж кто питается — так на совесть!
Вот уж кому обильный Продком устроен!
Суммируя все вышесказанное — что, собственно, случилось?
В лето 1917-е приехали из немецкой земли в запечатанном вагоне некие милостивые государи, захватили дом балерины, перемигнулись, спихнули многоглаголивого господина, одуревшего от красот Зимнего дворца, спихнули, значит, и, собрав около себя сотню-другую социалистически настроенных каторжников, в один год такой совдеп устроили, что в сто лет не расхлебаешь.
Сидел Спирька Шорник у себя в мастерской, мирно работал, никого не трогал — явились к нему:
— Брось, дурак, работу — мы тебя главкомвоенмором сделаем. Грабь награбленное!
— А ежели бог накажет?
— Эва! Да ведь бога-то нет.
— А начальство?
— Раков в речке кормит.
— Да как же, наша матушка Расея…
— Нету матушки Расеи. Есть батюшка интернационал.
— Да ну! Комиссия отца Денисия!
— Ну, брат, теперь комиссия без отца Денисия. Аки плод на древе, красуется колеблемый ветром отец Денисий.
Крякнул только Спирька, натянул на лохматую голову шапчонку и, замурлыкав пророческий псалом:
«Эх, яблочко… куда котишься?» — пошел служить в комиссию без отца Денисия.
Покатился.
* * *
Ну что, голубчики русские… Обокрали нас, а! Без отмычек обокрали, без ножа зарезали…
И когда при мне какой-нибудь слащавый многодумец скажет:
— Что ни говорите, а Ленин и Троцкий замечательные люди…
Мне хочется спихнуть его со стула и, дав пинка — ногой в бок, вежливо согласиться с ним:
— А что вы думаете! Действительно, замечательные люди! Такие же, как один из учеников Спасителя мира — тоже был замечательный человек: самого Христа предал.
Так уж если Христа, самого бога, человек предал, то предать глупую, доверчивую Россию куда легче.
* * *
И когда снова Спирька возьмется за свои седла и уздечки, когда снова ароматная сосновая стружка завьется под рубанком плотника, когда купец будет торговать, а не плавать, как тюлень, в проруби, когда тонкие девичьи пальцы коснутся клавиш не подлежащего реквизиции рояля, и хозяйки побредут с рынка, сгибаясь не под тяжестью ненужных кредиток, а под благодетельной тяжестью дешевых мяс, хлебов и овощей, когда неповешенный пастырь благословит с амвона свое трудящееся мирное стадо, когда в воскресном воздухе понесутся волны запахов пирогов с визигой, ароматной вишневки, когда вместо зловещего коршунья и воронья — в синем, теплом воздухе снова закружатся стрижи — я скажу:
— Велик бог земли Русской!.. Мы три года метались в страшном, кошмарном сне, и земной поклон, великое спасибо тем, которые, взяв сонного русака за шиворот, тряхнули его так, что весь сон как рукой сняло. Тряхнули так, что, как говорится, «аж черти посыпались».
Голубеет небо, носятся, как угорелые, стрижи, плывет святорусский звон колокола, и прекрасная белокурая девушка — символ новой, но вечно старой России — снова идет с книжкой в уютный тенистый сад, где ласково кивают ей зеленеющие ветви:
— Милости просим: отдохни, девушка! Слава в вышних богу, на земле мир, в человецех благоволение…
— Отдохни, девушка.
Ах, как мы все устали, и как нам нужно отдохнуть.
И тем нужно отдохнуть, что бежали, преследуемые, и тем, что по канавам валялись расстрелянные, и тем, что гнили по чрезвычайкам, избитые, оплеванные, униженные грязной продажной лапой комиссара.
И этим нужно отдохнуть — вот этим самым комиссарам — всем этим Лениным и Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Луначарским, Дыбенкам — имена же их ты, диаволе, веси — и они поработали усердно и имеют право на сладкий отдых…
И отдых им один, отдых до конца дней их, до тех пор, пока огонек жизни будет теплиться в них: «Отдых на крапиве!..»

Добрые друзья за рамсом

Мы, обыкновенные люди, так уж устроены, что не любим ничего абстрактного. Нам подавай конкретное, покажи нам такое, чтобы мы могли не только пощупать собственными руками, а, пожалуй, еще и понюхать, а, пожалуй, еще и лизнуть языком: «Сладко ли, мол? Не кисло ли?»
Вот только тогда мы, действительно, всеми чувствами нашими поймем, «що воно таке».
Например, я: сколько ни читал сухих, очень дельных исторических монографий об Екатерине Второй и Потемкине — все не мог себе живо представить: что это были за люди во плоти и крови?
Сухая передача их дел и подвигов ни капельки не волновала меня и не заставляла работать мое воображение.
И представились они мне ясно, во весь рост, только тогда, когда я прочитал следующие несколько строк, брошенных вскользь русским писателем.
О Потемкине… «Минуту спустя вошел в сопровождении целой свиты величественного роста, довольно плотный человек в гетманском мундире, в желтых сапожках. Волосы на нем были растрепаны, один глаз немножко крив, на лице изображалась надменная величавость, во всех движениях была привычка повелевать». И дальше: «Потемкин молчал и небрежно чистил небольшой щеточкой свои бриллианты, которыми были унизаны его руки».
То же и об Екатерине II: «…Вакула осмелился поднять голову и увидел стоящую перед собой небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом… — „Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я еще не видала“, — говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев». И дальше: «Государыня, которая точно имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такой комплимент из уст простодушного кузнеца…»
Всего несколько пустяковых штрихов — и обе фигуры стоят передо мной как живые.
* * *
Сейчас — нет спору — в России две самые интересные фигуры — Ленин и Троцкий. И за ними еще две — Горький и Луначарский.
А как мы можем их себе представить конкретно, этих живых людей, которые ходят, говорят, едят и любят?
Не по сухим же советским сводкам, не по очередному же выступлению Троцкого в ЦИКе, не по бескровным же унылым и вялым фельетонам Горького и Луначарского.
Поэтому и отношение у нас к ним такое, как к героям отечественной сказки, происходящей в некотором царстве, в тридевятом государстве, где бесшумно и бесплотно бродят какие-то абстрактные символы.
Нет, ты возьми каркас, скелет их возьми, да обложи его мясом, да перетяни сухожилиями, да обтяни кожей, да наполни живой теплой кровью, да заставь их ходить и говорить — вот я тогда сразу представлю себе, что такое Троцкий и Луначарский.
Да моему сердцу одна пустяковая фраза Ленина, оброненная мимоходом: «Товарищ Марфушка, ты опять к столу теплый монополь-сек подала? Ну что мне с тобой, дурищей, делать?!» — скажет больше, чем целая его декларация о текущем моменте, произнесенная на съезде перед сотней партийных дураков!..
И поэтому я иногда сам, для собственного удовольствия, представляю — как они там себе живут?
Одно лицо, приехавшее из Совдепии и заслуживающее уважения, рассказывая о тамошнем житье-бытье, бросило вскользь фразу:
— С Горьким у них дружба. Луначарский по вечерам ездит к Горькому в рамс играть. Иногда и Троцкий заезжает. Выпьют, закусят… Жизнь самая обыкновенная.
Стоп! Довольно. Больше ничего не надо.
Схватываю двумя пальцами эту маленькую закорючку хвостика и вытаскиваю на свет божий целую конкретную картину.
* * *
Кабинет Максима Горького. Зимний вечер. По мягкому ковру большими неслышными шагами ходит Горький, и спустившаяся прядь длинных прямых волос в такт шагам прыгает, танцует на квадратном лбу. Руки спрятаны в карманы черной суконной куртки, наглухо застегнутой у ворота, весь вид задумчивый.
На оттоманке в углу уютно устроилась с вязаньем жена его — артистка Андреева, управляющая ныне всеми столичными театрами.
— О чем задумался? — спрашивает Андреева.
— Вообще, так… Сегодня на Моховой видел человека мертвого: не то замерз, не то от голода. И все проходят совершенно равнодушно, а многие, вероятно, думают: завтра свалюсь я — и пройдут другие мимо меня так же равнодушно. Ужас, а?
— Сегодня ждешь кого-нибудь?
— Да, Луначарский звонил, что заедет. Троцкий с заседания обещал завернуть. Кстати, у нас закусить чего-нибудь найдется?
— Телятина есть холодная, куском. Макароны могу велеть сварить с пармезаном. Рыба заливная… Ну, консервы можно открыть. Сыр есть.
— А вино?
— Вино только красное. Портвейну всего три бутылки. Впрочем, водки почти не начатая четверть, та, что на лимонной корке настоял… А! Анатолий Васильевич… Забыли вы нас: три дня и глаз не казали. Нехорошо, нехорошо.
В дверях стоял, сощурив темные близорукие глаза, Луначарский и, облизывая языком ледяную сосульку, повисшую на рыжеватом усе, — усиленно протирал запотевшее в жаркой комнате пенсне.
— Холодище, — пробормотал он хрипловатым баритоном. — Я думаю, градусов 20. Мерзнет святая Русь, хе-хе. Ну что ж нынче — сразимся? Только если вы мне вкатите такой же ремиз, как третьего дня, — прямо отказываюсь с вами играть.
— А что же ваша супруга? — любезно спросила Марья Федоровна, складывая рукоделие.
— Да приключение с ней неприятное. Так сказать: приключилось умаленькое инкоммодите! Пошла вчера вечером пешком из театра — прогуляться ей, вишь, захотелось, это при двух-то автомобилях! — в темноте споткнулась на какой-то трупище, валявшийся на тротуаре, упала и все плечо себе расшибла. Такой синяк, что…
— Какой ужас! Компресс надо.
— Не по Моховой шла? — задумчиво спросил Горький.
— Ну где именье, где Днепр!.. При чем тут Моховая? А Лев Давидыч будет?
— Обещал заехать после заседания. А здорово, знаете, он играет в рамс. Умная башка!
— А жарковато у вас тут! Ф-фу!
— Да… Маруся любит тепло. Это у нее еще из Италии осталось.
— Анатолий Васильевич! Могу сообщить вам новость по вашей части: у нас почти весь сахар кончился.
— Отложил для вас полтора пудика. А мука как, что вчера послал, — хороша?
— О, прелесть. Настоящая крупчатка. Где это вы такую достали?
— А мне знакомые латыши спроворили. Очень полезный народ. Все как из-под земли достают. Например, любите малороссийскую колбасу?..
— Злодей! Он еще спрашивает!
— Слушаюсь! Будет. А вот и наш Леон Дрей. По гудку узнаю его автомобиль.
В кабинет вошел, молодцевато подергивая обтянутыми в коричневый френч плечами, Лев Давидыч Троцкий. На крепких бритых щеках остался еще налет тающего инея, желтые щегольские гетры до колен весело поскрипывали при каждом шаге.
— Драгоценная Мария Федоровна! Ручку. Здорово, панове! А я, простите, задержался — на пожаре был.
— Где пожар?
— На Глазовой. Эти канальи от холода готовы даже дома жечь, чтобы согреться. Я двух все-таки приказал арестовать — типичные поджигатели.
— Ну не будем терять золотого времени, — хлопотливо пробормотал Луначарский, посматривая на золотые часы. — Кстати, Левушка, об аресте… Помнишь, я тебя просил за того старика профессора, что сдуру голодный бунт на Петроградской стороне устроил? Выпустили вы его?
— Ах, да! К сожалению, поздно ты за него попросил. Звоню я в чрезвычайку на другой день, а его только что израсходовали. Еще тепленький.
— А, черт бы вас разодрал! И куда вы так вечно спешите. Ведь совершенно безобидный старик. Три дочери от голодного тифа скапустились. Он и того… Кому сдавать? Вам, Алексей Максимыч. Так-с. Я не покупаю. Ну зайдем с валетика, что ли. А это как вам понравится? А это!! Хе-хе… Все пять — мои; пишите ремизы.
Вошла горничная.
— Домна спрашивает — телятину подогреть?
— Наоборот, — поднял голову от карт Алексей Максимыч. — Красное вино подогрей, а телятина пусть холодная. С огурчиком.
* * *
— Господа, пожалуйте закусить. Вам телятинки сначала, рыбки или макарон? Рюмочку лимонной! Сам настаивал, хе-хе.
* * *
Так они и живут, эти приятели, так дорого обошедшиеся России.

Слабая голова

Позвонили мне по телефону.
— Кто говорит? — спросил я.
— Из дома умалишенных.
— Ага. Здравствуйте. Я ведь ничего, я только так. Хи-хи. Ну, как поживают больные?
— Насчет одного из них мы и звоним. Вы знавали Павла Гречухина?
— Ну как же! Приятели были. Да ведь он, бедняга, в 1915 году с ума сошел…
— Поздравляем вас! Только что совершенно выздоровел. Просится, чтобы вы его забрали отсюда.
— Павлушу-то? Да с удовольствием!
Заехал я за ним, привез к себе.
* * *
— Ф-фу! — сказал он, опускаясь в кресло. — Будто я снова на свет божий народился. Ведь, ты знаешь, я за это время совершенно был отрезан от мира. Рассказывай мне все! Ну как Вильгельм?
— Ничего себе, спасибо.
— Ты мне прежде всего скажи вот что: кто кого победил — Германия Россию или Россия Германию?
— Союзники победили Германию.
— Слава богу! Значит, Россия — победительница?
— Нет, побежденная.
— Фу ты, дьявол, ничего не пойму. А как же союзники допустили?
— Видишь ли, это очень сложно. Ты на свежую голову не поймешь. Спрашивай о другом.
— Как поживает Распутин?
— Ничего себе, спасибо, убит.
— Сейчас в России монархия?
— А черт его знает. Четвертый год выясняем.
— Однако, образ правления…
— Образа нет. Безобразие.
— Так-с. Печально. Спички есть? Смерть курить хочется.
— Нету спичек, не курю.
— Позови горничную.
— Маша-а-а!
— Вот что, Машенька, или как вас там… Вот вам три копеечки, купите мне сразу три коробки спичек.
— Хи-хи…
— Чего вы смеетесь? Слушай, чего она смеется?
— А видишь ли… У нас сейчас три коробки спичек дороже стоят.
— Намного?
— Нет, на пустяки. На пятьсот рублей.
— Только-то? Гм! Чего ж оно так?
— Да, понимаешь, за последнее время много поджогов было. Пожары все. Спрос большой. Вот и вздорожали.
— Так-с. Эва, как ботиночки мои разлезлись… Слушай, ты мне не одолжишь ли рублей пятьсот?
— На что тебе?
— Да немного экипироваться хотел: пальтецо справлю, пару костюмчиков, ботиночки, кое-что из бельеца.
— Нет, таких денег у меня нет.
— Неужели пяти катеринок не найдется?
— Теперь этого мало. Два миллиона надо.
Павлуша странно поглядел на меня и замолчал.
— Чего ты вдруг умолк?
— Да так, знаешь. Ну дай мне хоть сто рублишек. Поеду в Питер — там у меня родные.
— Они уже умерли.
— Как? Все?
— Конечно, все. Зря, брат, там в живых никто не останется.
— Ну я все-таки поеду. Хоть наследство получу.
— Оно уже получено. Теперь все наследства получает коммуна.
Взор его сделался странным. Каким-то чужим. Он посмотрел в потолок и тихо запел:
— Тра-та-та, тра-та-та,
Вышла кошка за кота.

Мне почему-то сделалось жутко. Чтобы отвлечь его мысли, я сообщил новость:
— А знаешь, твой кузен Володя служит в подрайонном исполкоме Совдепа.
Павлуша внимательно поглядел на меня и вежливо ответил:
— Ду-ю спик энглиш? Гай-ду-ду. Кис ми квик. Слушай… Ну, я в Москву поеду…
— Да не попадешь ты туда, чудак!
— Почему, сэр?
— Дойдешь ты до Михайловки, за Михайловкой большевики.
— Кто-о?
— Это тебе долго объяснять. Проехал ты, скажем, большевиков — начинается страна махновцев; проехал, если тебя не убьют, махновцев — начинается страна петлюровцев. Предположим, проехал ты и их… Только что въехал в самую Совдепию — возьмут тебя и поставят к стенке.
— Ну что ж, что поставят. А я постою и уйду.
— Да, уйдешь, как же. Они в тебя стрелять будут.
— За что?
— За то, что ты белогвардеец.
— Да я не военный.
— Это, видишь ли, тебе долго объяснять. Конечно, если ты достанешь мандат харьковского реввоенсовета или хоть совнархоза…
Павлуша схватился за голову, встал с кресла и стал танцевать на ковре, припевая:
Чикалу, ликалу
Не бывать мне на балу!
Чика-чика-чикалочки —
Едет черт на палочке…

— Знаешь что, Павлуша, — предложил я, — поедем прокатимся. Заедем по дороге в сумасшедший дом. Я там давеча портсигар забыл.
Он поглядел на меня лукавым взглядом помешанного.
— Ты ж не куришь?
— А я в портсигаре деньги ношу.
— Пожалуй, поедем, — согласился Павлуша, хитро улыбаясь. — Если ты устал, я тебя там оставлю, отдохнешь. Два-три месяца, и, глядишь, все будет хорошо.
Поехали.
Он думал, что везет меня, а я был уверен, что везу его.
Когда вошли в вестибюль, Павлуша отскочил от меня и, спрятавшись за колонну, закричал:
— Берите вот этого! Он с ума сошел.
Ко мне подошел главный доктор.
— Зачем вы его опять привезли? Ведь он выздоровел.
Я махнул рукой.
— Опять готов!
Павлуша вышел из-за колонны, расшаркался перед доктором и вежливо сказал:
— Простите, сэр, что я до сих пор не удосужился поджечь ваш прелестный дом. Но спички стоят так дорого, что лучше уж я стану к стеночке.
* * *
Взяли Павлушу. Повели.
Слава богу: хоть одного человека я устроил как следует.

Миша Троцкий

Как известно, у большевистского вождя Льва Троцкого — есть сын, мальчик лет 10–12.
Не знаю, может быть, у него еще есть дети — за истекший год я не читал «Готского альманаха», — но о существовании этого сына, мальчика лет 10–12, я знаю доподлинно: позапрошлым летом в Москве он вместе с отцом принимал парад красных войск.
Не знаю, как зовут сына Троцкого, но мне кажется — Миша. Это имя как-то идет сюда.
И когда он вырастет и сделается инженером, на медной дверной доске будет очень солидно написано:
«Михаил Львович Бронштейн, гражданский инженер».
Но мне нет дела до того времени, когда Миша сделается большим. Большие — народ не очень-то приятный. Это видно хотя бы по Мишиному папе.
Меня всегда интересовал и интересует маленький народ, все эти славные, коротко остриженные, лопоухие, драчливые Миши, Гриши, Ваньки и Васьки.
И вот когда я начинаю вдумываться в Мишину жизнь — в жизнь этого симпатичного, ни в чем не повинного мальчугана, — мне делается нестерпимо жаль его…
За какие, собственно, грехи попал мальчишка в эту заваруху?
Не спорю, — может быть, жизнь этого мальчика обставлена с большою роскошью, — может быть, даже с большею, чем позволяет цивильный лист: может быть, у него есть и гувернер — француз, и немка, и англичанка, и игрушки, изображающие движущиеся паровозы на рельсах, огромные заводные пароходы, из труб которых идет настоящий дым, — это все не то!
Я все-таки думаю, что у мальчика нет настоящего детства.
Все детство держится на традициях, на уютном, как ритмичный шелест волны, быте. Ребенок без традиций, без освященного временем быта — прекрасный материал для колонии малолетних преступников в настоящем и для каторжной тюрьмы в будущем.
Для ребенка вся красота жизни в том, что вот, дескать, когда Рождество, то подавайте мне елку, без елки мне жизнь не в жизнь; ежели Пасха — ты пошли прислугу освятить кулич, разбуди меня ночью да дай разговеться; а ежели яйца не крашеные, так я и есть их не буду — мне тогда и праздник не в праздник. И я должен для моего детского удовольствия всю Страстную есть постное и ходить в затрепанном затрапезном костюмчике, а как только наступит это великолепное Воскресение, ты обряди меня во все новое, все чистое, все сверкающее да пошли с прислугой под качели! Вот что-с!
Да что там — качели! Я утверждаю, что для ребенка праздник может быть совсем погублен даже тем, что на глазированной шапке кулича нет посредине традиционного розана или сливочное масло поставлено на праздничный стол не в форме кудрявого барашка, к чему мальчишка так привык.
Я не знаю, какие праздничные обычаи в доме Троцких — русские или еврейские, — но если даже еврейские, и еврейская пасха имеет целый ряд обольстительно-приятных для детского глаза подробностей.
Увы, я думаю, что Миша Троцкий — живет без всяких традиций чем так крепко детство, — без русских и без еврейских. Я думаю, папа его совсем запутался в интернационале — до русских ли тут, до еврейских ли обычаев, — когда целые дни приходится толковать с создателями новой России — с латышами, китайцами, немцами, башкирами, — это тебе не красное яичко, не розан в центре высокого, обаятельно пахнущего сдобой кулича.
* * *
Что Миша читает?
Совершенно не могу себе этого представить. Мальчик без Майн Рида — это цветок без запаха.
А Миша Майн Рида не читает.
Может быть, когда-нибудь ему и попались случайно в руки «Тропинка войны» или «Охотники за черепами», и, может быть, на некоторое время околдовало Мишу приволье и красота ароматных американских степей. Может быть, чудесной музыкой заиграли в его ушах такие заманчивые своей звучностью и поэзией слова:
«Сьерра-Невада, Эль-Пасо, Дель-Норте!..»
Но, прочтя эту книжку, принялся бродить притихший зачарованный Миша по огромным пустым комнатам папиного дворца, забрался в папин кабинет и, свернувшись незаметно клубочком на дальнем диване, услышал от представляющихся папе коммунистов и латышей совсем другие слова, почуял совсем другие образы:
— С тех пор, как, — серым однотонным голосом бубнит коммунист, — с тех пор, как мы ввели уезземелькомы, они стали в резкую оппозицию губпродкомам. Комбеды приняли их сторону, но уездревкомы приняли свои меры…
Потом подходит к столу латыш.
— Ну что, Лацис? Всех допросили…
— 28 человек. Из них 19 уже расстрелял, остальных после передопроса.
Лежит Миша, притихнув на диване, и меркнут в мозгу его образы, созданные капитаном Майн Ридом.
Какая там героическая борьба индейцев с белыми, вождя Дакоты с охотниками Рюбе и Гареем, какое там оскальпирование, когда вот стоит человек и, рассеянно вертя в руках пресс-папье, говорит, что он сегодня убил 19 живых людей.
А на красивые, звучные слова — Эль-Пасо, Дель-Норте, Сьерра-Невада, Кордильеры — наваливаются другие слова — тяжелые, дикие, похожие на тарабарский язык свирепых сиуксов: Губпродком, Центробалт, Уезземельком.
Поднимается с дивана Миша и, как испуганный мышонок, старается проскользнуть незаметно в детскую.
Но папа замечает его.
— А, Миша! Что ж ты не здороваешься с дядей Лацисом. Дай дяде ручку.
Эта операция не особенно привлекает Мишу, но он робко протягивает худенькую лапку, и она без остатка тонет в огромной, мясистой, жесткой «рабочей» лапе дяди Лациса.
— Ну иди, Миша, не мешай нам. Скажите, а с теми тремя, арестованными позавчера, вы кончили или…
Но Миша уже не слышит. Опустив голову, он идет в детскую с полураздавленной рукой и вконец расплющенным сердцем.
* * *
В конце концов, если у меня и есть на кого слабая надежда — так это на Мишину мать.
Авось, она не выдаст Мишу, и одним своим прикосновением ласковой руки к горячей голове расправит измятые полуоборванные лепестки детского сердца.
За обедом спросит:
— Чего ты такой скучный, Миша? Чего ты ничего не кушаешь?
— Мне скучно, мама.
В разговор ввязывается папа:
— Его уже нужно в училище отдать, так ему тогда не будет скучно. Хочешь, я тебя отдам в Первую Коммунистическую Нормальную Школу, а?
И вдруг коммунистическая мать вспыхивает и взлетает, как ракета.
— Ты! Ты! — кричит она, сжигая сверкающими глазами коммунистического папу. — Ты мне эти штуки с моим ребенком брось! Я знаю ваши «Нормальные» школы для мальчиков и девочек!! Ты там можешь себе проводить какую хочешь политику, но в семью этой дряни не вноси. Чтобы я послала своего сына на разврат? Лева, слышишь? Об этом больше нет разговора!
— Ну хорошо, ну ладно. Раскудахталась. Миша! Ну, если тебе скучно, поедем опять принимать парад красных войск — хочешь?
— Что ты со своими паршивыми парадами к ребенку пристал? Он же один, ему же нужны товарищи, а ты ему своими парадами-марадами голову морочишь!
— Ему нужны товарищи! Так чего же ты молчишь? Хочешь, я к нему пришлю поиграть сына Лациса — Карлушу?
— Лева! Я же тебе в тысячный раз повторяю: оставляй свою политику на пороге нашего дома! Чтобы я позволила моему сыну играть с этим латышонком, с сыном палача, который…
— Со-ня!!! Или ты замолчишь, или я уйду из-за стола! Что это за разговоры такие?
За столом — тяжелое, душное молчание.
Миша сидит, положив на тарелку вилку и ножик, не притронувшись к цыпленку, и смотрит невидящими глазами в стену.
— Что ты? — озабоченно спрашивает отец. — О чем задумался?
— Папа, ты знаешь, что такое Эль-Пасо и Дель-Норте?
— М… М… Не знаю. Я думаю, это сокращенное название какой-нибудь организации.
— А знаешь ты, что такое «Охотники за черепами»?
Лицо папы сначала бледнеет, потом краснеет:
— Послушай, ты! Дрянь-мальчишка… Если ты еще раз позволишь себе сказать что-либо подобное, я не посмотрю на тебя, что ты большой, — выдеру как сидорову козу! Понял?
Нет, Миша не понял.
На совести Мишиного папы тысячи пудов преступлений.
Но это его преступление — гибель Мишиной души — неуследимое, неуловимое, как пушинка, — и, однако, оно в моих глазах столь же подлое, отвратительное, как и прочие его убийства.

Перед лицом смерти
Кусочек материала к истории русской революции

Сколь различна психология и быт русского и французского человека.
Французская революция оставила нам такой примечательный факт:
Добрые, революционно настроенные парижане поймали как-то на улице аббата Мори. Понятно, сейчас же сделали из веревки петлю и потащили аббата к фонарю.
— Что это вы хотите делать, добрые граждане? — с весьма понятным любопытством осведомился Мори.
— Вздернем тебя вместо фонаря на фонарный столб.
— Что ж вы думаете — вам от этого светлее станет? — саркастически спросил остроумный аббат.
Толпа, окружавшая аббата, состояла из чистокровных французов, да еще парижан к тому же.
Ответ аббата привел всех в такой буйный восторг, что тут же единогласно ему было вотировано сохранение жизни.
Это французское.
А вот русское.
* * *
В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал «товарищ» Саенко, расстрелы производились каждый день.
Делом этим, большею частью, занимался сам Саенко…
Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посредине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу.
И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону.
Понятно, что никто не молил, не просил — все прекрасно знали, что легче тронуть заштукатуренный камень капитальной стены, чем сердце Саенко.
И вот однажды, за два дня до прихода в Харьков добровольцев, явился, по обыкновению, Саенко со своим списком за очередными жертвами.
— Акименко!
— Здесь.
— Отходи в сторону.
— Васюков!
— Тут.
— Отходи.
— Позвольте мне сказать…
— Ну вот еще чудак… Разговаривает. Что за народ, ей-богу. Возиться мне с тобой еще. Сказано отходи — и отходи. Стань в сторонку. Кормовой!
— Здесь.
— Отходи. Молчанов!
— Да здесь я.
— Вижу я. Отойди. Никольский! — Молчание. — Никольский!!
Молчание. Помолчали все: и ставшие к стенке, и сидящие на нарах, и сам Саенко.
А Никольский в это время, сидя как раз напротив Саенко, занимался тем, что, положив одну разутую ногу в опорке на другую, тщательно вертел в пальцах папиросу-самокрутку.
— Никольский!!!
И как раз в этот момент налитые кровью глаза Саенко уставились в упор на Никольского.
Никольский не спеша провел влажным языком по краю папиросной бумажки, оторвал узкую ленточку излишка, сплюнул, так как крошка табаку попала ему на язык, и только тогда отвечал вяло, с ленцой, с развальцем:
— Что это вы, товарищ Саенко, по два раза людей хотите расстреливать? Неудобно, знаете.
— А что?
— Да ведь вы Никольского вчера расстреляли!
— Разве?!
И все опять помолчали: и отведенные в сторону, и сидящие на нарах.
— А ну вас тут, — досадливо проворчал Саенко, вычеркивая из списка фамилию. — Запутаешься с вами.
— То-то и оно, — с легкой насмешкой сказал Никольский, подмигивая товарищам, — внимательней надо быть.
— Вот поговори еще у меня. Пастухов!
— Иду!
А через два дня пришли добровольцы и выпустили Никольского.
* * *
Не знаю, как на чей вкус…
Может быть, некоторым понравился аббат Мори, а мне больше нравится наш русский Никольский.
У аббата-то, может быть, когда он говорил свою остроумную фразу, нижняя челюсть на секунду дрогнула и отвисла, а дрогни челюсть у Никольского, когда он, глядя Саенко в глаза, дал свою ленивую реплику, — где бы он сейчас был?

Античные раскопки

Когда шестилетний Котя приходит ко мне — первое для него удовольствие рыться в нижнем левом ящике моего письменного стола, где напихана всякая ненужная дрянь; а для меня первое удовольствие следить за ним, изучать совершенно дикариные вкусы и стремления.
Наперед никогда нельзя сказать, что понравится Коте: он пренебрежительно отбросит прехорошенькую бронзовую собачку на задних лапках и судорожно ухватится за кусок закоптелого сургуча или за поломанный ободок пенсне… Суконная обтиралка для перьев в форме разноцветной бабочки оставляет его совершенно равнодушным, а пустой пузырек из-под нашатырного спирта приводит в состояние длительного немого восторга.
Сначала я думал, что для Коти самое важное, издает ли предмет какой-либо запах, потому что и сургуч, и пузырек благоухали довольно сильно.
Но Котя сразу разбил это предположение, отложив бережно для себя металлический колпачок от карандаша и забраковав прехорошенький пакетик саше для белья.
Однако обо всяком подвернувшемся предмете он очень толково расспросит и внимательно выслушает:
— Дядя, а это что?
— Обтиралка для перьев.
— Для каких перьев?
— Для стальных. Которыми пишут.
— Пишут?
— Да.
— А ты умеешь писать?
— Да, ничего себе. Умею.
— А ну-ка, напиши.
Пишу ему на клочке бумаги: «Котька прекомичный пузырь».
— Да, умеешь. Верно. А это что?
— Ножик для разрезания книг.
Молча берет со стола книгу в переплете и, вооружившись костяным ножом, пытается разрезать книгу поперек.
После нескольких напрасных усилий вздыхает:
— Наверное, врешь.
— Ах, вру? Тогда между нами все кончено. Уходи от меня.
— Ну не врешь, не врешь. Пусть я вру — хорошо? Не гони меня, я тебе ручку поцелую.
— Лучше щечку.
Мир скрепляется небрежным, вялым поцелуем, и опять:
— Дядя, а это что?
В руках у него монетница белого металла с пружинками — для серебряных гривенников, пятиалтынных и двугривенных.
— Слушай, что это такое?
— Монетница.
Нюхает. Подавил пальцем пружинки, потом подул в них.
— Слушай, оно не свистит.
— Зачем же ему свистеть? Эта штука, брат, для денег. Вот видишь, сюда денежка засовывается. — Долго смотрит, прикладывая глазом.
— Она же четырехугольная!
— Кто?
— Да эти вот, которые… деньги.
Сует руку в боковой карманчик блузы и вынимает спичечную коробку — место хранения всех его капиталов.
Недоверчиво косясь на меня глазом (не вздумаю ли я, дескать, похитить что-либо из его денежных запасов), вынимает измятый, старый пятиалтынный.
— Видишь — вот. Как же положить?
— Чудак ты! Сюда кладут металлические деньги. Твердые. Вроде как эта часовая цепочка.
— Железные?
— Да, одним словом, металлические. Круглые.
— Круглые? Врешь ты… Нет, нет, не врешь… Я больше не буду! Хочешь, ручку поцелую? Слушай, а слушай…
— Ну?
— Ты показал бы мне такую… железную. Я никогда не видел…
— Нет у меня.
— Что ты говоришь? Значит, ты бедный?
— Все мы, брат, бедные.
— Дядя, чего ты сделался такой? Я ведь не сказал, что ты врешь. Хочешь, поцелую ручку?
— Отстань ты со своей ручкой!
Снова роется Котя в разной рухляди и — только в действительной жизни бывают такие совпадения — вдруг вытаскивает на свет божий настоящий серебряный рубль, неведомо как и когда затесавшийся среди двух половинок старого разорванного бумажника.
— А это что?
— Вот же они и есть — видишь? Те деньги, о которых я давеча говорил.
— Какие смешные. Совсем как круглые. Сколько тут?
— Рубль, братуха.
Денежный счет он знает. Из своей спичечной коробки вытаскивает грязный, склеенный в двух местах, рубль, долго сравнивает.
Из последующего разговора выясняется, до чего дьявольски практичен этот мальчишка.
— Слушай, он же тяжелый.
— Ну так что?
— Как же их на базар брали?
— Так и брали.
— Значит, в мешке тащили?
— Зачем же в мешке?
— Ну, если покупали мясо, картошку, капусту, яблоки… разные там яйца…
— Да мешок-то зачем?
— Пять-то тысяч штук отнести на базар надо или нет? Мать каждый день дает пять тысяч!
— Э-э… голубчик, — смеясь, прижимаю я его к груди. — Вот ты о чем! Тогда и парочки таких рублей было предовольно!
Смотрит он на меня молча, но я ясно вижу — на влажных губах его дрожит, вот-вот соскочит невысказанная любимая скептическая фраза: «Врешь ты, брат!..»
Но так и не слетает с уст эта фраза: Котька очень дорожит дружбой со мной.
Только вид у него делается холодно-вежливый: видишь, мол, в какое положение ты меня ставишь, — и врешь, а усумниться нельзя.

Мой первый дебют
(из сборника «Отдых на крапиве»)

Между корью и сценой существует огромное сходство: тем и другим хоть раз в жизни нужно переболеть.
Но между корью и сценой существует и огромная разница: в то время как корью переболеешь только раз в жизни — и конец, заболевание сценой делается хроническим, неизлечимым.
Более счастливые люди отделываются редкими припадками вроде перемежающейся лихорадки, выступая три-четыре раза в год на клубных сценах в любительских спектаклях; все же неудачники — люди с более хрупкими организмами — заболевают прочно и навсегда.
Три симптома этой тяжелой болезни: 1) исчезновение растительности на лице, 2) маниакальное стремление к сманиванию чужих жен и 3) бредовая склонность к взятию у окружающих денег без отдачи.
* * *
Гулял я всю свою жизнь без забот и огорчений по прекрасному белому свету, резвился, как птичка, и вдруг однажды будто злокачественным ветром меня прохватило.
Встречаю в ресторане одну знакомую даму — очень недурную драматическую артистку.
— Что это, — спрашиваю, — у вас такое лицо расстроенное?
— Ах, не поверите! — уныло вздохнула она. — Никак второго любовника не могу найти…
«Мессалина!» — подумал я с отвращением. Вслух резко спросил:
— А разве вам одного мало?
— Конечно, мало. Как же можно одним любовником обойтись? Послушайте… может, вы на послезавтра согласитесь взять роль второго любовника?
— Мое сердце занято! — угрюмо пробормотал я.
— При чем тут ваше сердце?
— При том, что я не могу разбрасываться, как многие другие, для которых нравственность…
Она упала локтями и головой на стол и заколыхалась от душившего ее смеха.
— Сударыня! Если вы способны смеяться над моим первым благоуханным чувством… над девушкой, которой вы даже не знаете, то… то…
— Да позвольте, — сказала она, утирая выступившие слезы. — Вы когда-нибудь играли на сцене?
Не кто иной, как черт, дернул меня развязно сказать:
— Ого! Сколько раз! Я могу повторять, как и Савина: «Сцена — моя жизнь».
— Ну?.. Так вы знаете, что такое на театральном жаргоне «любовник»?
— Еще бы! Это такие… которые… Одним словом, любовники. Я ведь давеча думал, что вы о вашей личной жизни говорите…
Она встала с видом разгневанной королевы:
— Вы нахал! Неужели вы думаете, что я могу в личной жизни иметь двух любовников?!
Это неопределенное возмущение я понял впоследствии, когда простак сообщил мне, что у нее на этом амплуа было и четыре человека.
— В наказание за то, что вы так плохо обо мне подумали, извольте выручить нас, пока не приехал Румянцев, — вы сыграете Вязигина в «После крушения» и Крутобедрова в «Ласточкином гнезде». Вы играли Вязигина?
Ее пренебрежительный тон так задел меня, что я бодро отвечал:
— Сколько раз!
— Ну и очень мило. Нынче вечером я пришлю роль. Репетиция завтра в одиннадцать.
Очевидно, в моей душе преобладает женское начало: сначала сделаю, а потом только подумаю: что я наделал!
* * *
Роль была небольшая, но привела меня в полное уныние.
Когда читаешь всю пьесу, то все обстоит благополучно: знаешь, кто тебе говорит, почему говорит и что говорит.
А в роли эти необходимые элементы отсутствовали.
Никакой дьявол не может понять такого, например, разговора:
Явление 6
Ард. В экипажах и пешком.
А, княжна Мэри.
Ард. Этого несчастья.
Спасибо, я вам очень обязан.
Ард. Его нужно пить.
Это вы так о ней выражаетесь…
Ард. Капризам.
В таком случае я способен переступить все границы.
Гриб. Две чечетки.
Надо быть во фраке.
Кто эти «Ард.» и «Гриб.»? Родственники мои, враги, старые камердинеры или светские молодые люди?..
Я швырнул роль на стол и, хотя было уже поздно, побежал к одному своему другу, который отличался тем, что все знал. Это был человек, у которого слово «нет» отсутствовало в лексиконе.
— Ты знаешь, что нужно, чтобы играть на сцене?
— Знаю.
— Что же? Скажи, голубчик!
— Только нахальство! Если ты вооружишься невероятной, нечеловеческой наглостью, то все сойдет с рук. Даже, пожалуй, похлопают.
— По ком? — боязливо спросил я.
— До тебя не достанут. Ладошами похлопают. Но только помни: нахальство, нахальство и еще раз оно же.
Ушел я успокоенный. На репетиции я заметил, что героем дня был суфлер. К нему все относились с тихим обожанием. Простак даже шепнул мне:
— Ах, как подает! Чудо!
Я удивленно посмотрел на суфлера: он ничего никому не подавал, просто читал по тетради. Однако мне не хотелось уронить себя:
— Это что за подача! Вот мне в Рязани подавали — так с ума сойти можно!
Я совсем не знал роли, но с некоторым облегчением заметил, что вся труппа в этом отношении шла со мной нога в ногу.
Актер, игравший старого графа, прислушался к словам суфлера и после монолога о том, что его сын проиграл десять тысяч, вдруг кокетливо добавил:
— Ах, я ни за что не выйду замуж!
— Это не ваши слова, — сонно заметил суфлер. — Дочка, вы говорите: «Ах, я ни за что не выйду замуж».
Дочка рабски повторила это тяжелое решение.
В путанице и неразберихе я был не особенно заметен, как незаметен обломок спички в куче старых окурков.
* * *
— Побольше нахальства! — сказал я сам себе, когда парикмахер спросил, какой мне нужен парик.
— Видите ли… Я вам сейчас объясню… Представьте себе человека избалованного, легкомысленного, но у которого случаются минуты задумчивости и недовольства собой, минуты, когда человек будто поднимается и парит сам над собой, уносясь в те небесные глубины…
— Понимаю-с, — сказал парикмахер, тряхнув волосами, — блондинистый городской паричок.
— А? Во-во! Только чтоб он на глаза не съехал.
— Помилуйте! А лак на что? Да и вошьем.
— Побольше нахальства! — сказал я сам себе, усаживаясь в вечер спектакля перед зеркалом гримироваться.
Увы!.. Нахальства было много, а красок еще больше. И куда, на какое место какая краска — я совершенно не постигал.
Вздохнул, мужественно нарисовал себе огромные брови, нарумянил щеки — задумался.
Вся гримировальная задача для новичка состоит только в том, чтобы сделаться на себя непохожим.
«Эх! Приклеить бы седую бороду — вот бы ловко! Пойди-ка тогда, узнай. Но раз по смыслу роли нельзя бороды — ограничимся усами».
Усы очень мило выделялись на багровом фоне щек.
* * *
В первом акте я должен выбежать из боковых дверей в белом теннисном костюме. Перед выходом мне сунули в руку какую-то плетеную штуку вроде выбивалки для ковров, но я решил, что эта подробность только стеснит мои первые шаги, и бросил плетенку за кулисами.
— А вот и я! — весело вскричал я, выскочив на что-то ослепительно яркое, с огромной зияющей дырой впереди.
— А, здравствуйте, — пропищала инженю. — Слушайте, тут пчела летает, я бою-юсь. Дайте вашу ракетку — я ее убью!..
Я добросовестно, как это делалось на репетициях, протянул ей пустую руку.
Она, видимо, растерялась.
— Позвольте… А где же ракетка?
— Какая ракетка? (Побольше наглости! Как можно больше нахальства!) Ракетка? А я, знаете, нынче именинник, так я ее зажег. Здорово взлетела. Ну как поживаете?
— Сошло! — пробормотал я, после краткого диалога вылетая за кулисы. — До седьмого явления можно и закурить.
* * *
— Вам выходить! — прошипел помощник режиссера.
— Знаю, не учите, — солидно возразил я, поглаживая рукой непривычные усы.
И вдруг… сердце мое похолодело: один плохо приклеенный ус так и остался между моими пальцами.
— Вам выходить!!!
Я быстро сорвал другой ус, зажал его в кулак и выскочил на сцену.
Первые мои слова должны быть такие:
— Граф отказал, мамаша.
Я решил видоизменить эту фразу:
— А я, мамаша, уже успел побриться. Идет? Не правда ли, моложе стал?
Усы в кулаке стесняли меня. Я положил их на стол и сказал:
— Это вам на память. Вделайте в медальон. Пусть это утешит вас в том, что граф отказал.
— Он осмелился?! — охнула мать моя, смахнув незаметно мой подарок на пол. — Где же совесть после этого?
Сошла и эта сцена. Я в душе поблагодарил своего всезнающего друга.
* * *
В третьем акте мои первые слова были:
— Он сейчас идет сюда.
После этого должен был войти старый граф, но в стройном театральном механизме что-то испортилось.
Граф не шел.
Как я после узнал, он в этот момент был занят тем, что жена била его в уборной зонтиком за какую-то обнаруженную интрижку с театральной портнихой.
— Он сейчас придет, мамаша, не волнуйтесь, — сказал я, покойно усаживаясь в кресло.
Мы подождали. На сцене секунды кажутся десятками минут.
— Он, уверяю вас, придет сейчас! — заорал я во все горло, желая дать знать за кулисы о беспорядке.
Граф не шел.
— Что это, мамаша, вы взволнованы? — спросил я заботливо. — Я вам принесу сейчас воды. — Вылетел за кулисы и зашипел: — Где граф, черт его дери?!!
— Ради бога, — подскочил помощник, — протяните еще минутку: он приклеивает оторванную бороду.
Я пожал плечами и вернулся.
— Нет воды, — грубо сказал я. — Ну и водопроводец наш!
Мы еще посидели…
— Мамаша! — нерешительно сказал я. — Есть ли у вас присутствие духа? Я вам хочу сообщить нечто ужасное…
Она удивленно и растерянно поглядела на меня.
— Дело в том, что когда я вышел за водой, то мимоходом узнал ужасную новость, мамаша. Автомобиль графа по дороге наскочил на трамвай, и графа принесли в переднюю с проломленной головой и переломанными ногами… Кончается!
Я уже махнул рукой на появление графа и только решил как-нибудь протянуть до тех пор, пока кто-нибудь догадается спустить занавес.
Мы помолчали.
— Да… — неопределенно протянул я. — Жизнь не ждет. Вообще, эти трамваи… Вот я вам сейчас расскажу историю, как у меня в трамвае вытянули часы. История длинная… так минут на десять, на пятнадцать, но ничего. Надо вам сказать, мамаша, что есть у меня один приятель — Васька. Живет он на Рождественской. С сестрой. Сестра у него красавица, пышная такая — еще за нее сватался Григорьев, тот самый, который…
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — вдруг вошел изуродованный мною граф, с достоинством останавливаясь в дверях.
— А, граф, — вскочил я. — Ну как ваше здоровье? Как голова?
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — строго повторил граф, игнорируя меня.
— Я рад, что вы дешево отделались, — с удовольствием заметил я.
Он поглядел на меня, как на сумасшедшего, заморгал и вдруг сказал:
— Простите, Анна Никаноровна, но я должен сказать вашему сыну два слова.
Он вытащил меня за кулисы и сказал:
— Вы что?! Идиот или помешанный? Почему вы говорите слова, которых нет в пьесе?
— Потому что надо выходить вовремя. Я вас чуть не похоронил, а вы лезете. Хоть бы голову догадались тряпкой завязать.
— Выходите! — прорычал режиссер.
* * *
Могу с гордостью сказать, что в этот дебютный день я покорил всех своей находчивостью.
В четвертом акте, где героиня на моих глазах стреляется, она сунула руку в ящик стола и… не нашла револьвера.
Она опустила голову на руки, и когда я подошел к ней утешить ее, она прошептала:
— Нет револьвера: что делать?
— Умрите от разрыва сердца. Я вам сейчас что-то сообщу. — Я отошел от нее, схватился за голову и простонал: — Лидия! Будьте мужественны! Я колебался, но теперь решил сказать все. Знайте же, что ваша мать зарезала вашу сестренку и отравилась сама.
— Ах! — вскрикнула Лидия и, мертвая, шлепнулась на пол.
* * *
Нас вызывали.
Я же того мнения, что если мы и заслужили вызова, то не перед занавесом, а в камере судьи — за издевательство над беззащитной публикой.

Белая ворона
(из сборника «Рассказы циника»)

Он занимался кристаллографией. Ни до него, ни после него я не видел ни одного живого человека, который бы занимался кристаллографией. Поэтому мне трудно судить — имелась ли какая-нибудь внутренняя связь между свойствами его характера и кристаллографией, или свойства эти не находились под влиянием избранной им профессии.
Он был плечистый молодой человек с белокурыми волосами, розовыми полными губами и такими ясными прозрачными глазами, что в них даже неловко было заглядывать: будто подсматриваешь в открытые окна чужой квартиры, в которой все жизненные эмоции происходят при полном освещении.
Его можно было расспрашивать о чем угодно — он не имел ни тайн, ни темных пятен в своей жизни, пятен, которые, как леопардовая шкура, украшают все грешное человечество.
Я считаю его дураком, и поэтому все наше знакомство произошло по-дурацки: сидел я однажды вечером в своей комнате (квартира состояла из ряда комнат, сдаваемых плутоватым хозяином), сидел мирно, занимался, вдруг слышу за стеной топот ног, какие-то крики, рев и стоны…
Я почувствовал, что за стеной происходит что-то ужасное. Сердце мое дрогнуло, я вскочил, выбежал из комнаты и распахнул соседнюю дверь.
Посредине комнаты стоял плечистый молодец, задрапированный красным одеялом, с диванной подушкой, нахлобученной на голову, и топал ногами, издавая ревущие звуки, приплясывая и изгибаясь самым странным образом.
При стуке отворенной двери он обернулся ко мне и, сделав таинственное лицо, предостерег:
— Не подходите близко. Оно ко мне привыкло, а вас может испугаться. Оно всю дорогу плакало, а теперь утихло… — И добавил с гордой самонадеянностью: — Это потому, что я нашел верное средство, как его развлечь. Оно смотрит и молчит.
— Кто «оно»? — испуганно спросил я.
— Оно, ребенок. Я нашел его на улице и притащил домой.
Действительно, на диване, обложенное подушками, лежало крохотное существо и большими остановившимися глазами разглядывало своего увеселителя…
— Что за вздор? Где вы его нашли? Почему вы обыкновенного человеческого ребенка называете «оно»?!
— А я не знаю еще — мальчик оно или девочка. А нашел я его тут в переулке, где ни одной живой души. Орало оно, будто его режут. Я и взял.
— Так вы бы его лучше в полицейский участок доставили.
— Ну вот! Что он, убил кого, что ли? Прехорошенький ребеночек! А? Вы не находите?
Он с беспокойством любящего отца посмотрел на меня.
В это время ребенок открыл рот и во всю мочь легких заорал.
Его покровитель снова затопал ногами, заплясал, помахивая одеялом и выкидывая самые причудливые коленца.
Наконец, усталый, приостановился и, отдышавшись, спросил:
— Не думаете ли вы, что он голоден? Что «такие» едят?
— Вот «такие»? Я думаю, все их меню заключается в материнском молоке.
— Гм! История. А где его, спрашивается, достать? Молока этого?
Мы недоумевающе посмотрели друг на друга, но наши размышления немедленно же были прерваны стуком в дверь.
Вошла прехорошенькая девушка и, бросив на меня косой взгляд, сказала:
— Алеша, я принесла вам взятую у вас книгу лекций профес… Это еще что такое?
— Ребеночек. На улице нашел. Правда, милый?
Девушка приняла в ребенке деятельное участие: поцеловала его, поправила пеленки и обратила вопросительный взгляд на Алешу.
— Почему он кричит? — строго спросила она.
— Не знаю. Я его ничем не обидел. Вероятно, он голоден.
— Почему же вы ничего не предпринимаете?
— Что же я могу предпринять?! Вот этот господин (он, кажется, понимает толк в этих делах…) советует покормить грудью. Не можем же мы с ним, согласитесь сами…
В это время его взор упал на юную, очевидно, только этой весной расцветшую, грудь девушки, и лицо его озарилось радостью.
— Послушайте, Наташа… Не могли бы вы… А?
— Что такое? — удивленно спросила девушка.
— Не могли бы вы… покормить его грудью? А мы пока вышли бы в соседнюю комнату. Мы не будем смотреть.
Наташа вспыхнула до корней волос и сердито сказала:
— Послушайте… Всяким шуткам есть границы… Я не ожидала от вас…
— Я не понимаю, что тут обидного? — удивился Алеша. — Ребенку нужна женская грудь, я и подумал…
— Вы или дурак, или нахал, — чуть не плача, сказала девушка, отошла к стене и уткнулась лицом в угол.
— Чего она ругается? — изумленно спросил меня Алеша. — Вот вы — человек опытный… Что тут обидного, если девушка покормит…
Я отскочил в другой угол и, пряча лицо в платок, затрясся.
Потом позвал его:
— Пойдите-ка сюда… Скажите, сколько вам лет?
— Двадцать два. А что?
— Чем вы занимаетесь?
— Кристаллографией…
— И вы думаете, что эта девушка может покормить ребенка…
— Да что ж ей… жалко, что ли?
Содрогание моих плеч сделалось до того явным, что юная парочка могла обидеться. Я махнул рукой, выскочил из комнаты, побежал к себе, упал на кровать, уткнул лицо в подушку и поспешно открыл все клапаны своей смешливости. Иначе меня бы разорвало, как детский воздушный шар, к которому приложили горящую папироску…
За стеной был слышен крупный разговор. Потом все утихло, хлопнула дверь, и по коридору раздались шаги двух пар ног.
Очевидно, хозяин и гостья, помирившись, пошли пристраивать куда-нибудь в более надежные руки свое сокровище.
* * *
Вторично я увидел Алешу недели через две. Он зашел ко мне очень расстроенный.
— Я пришел к вам посоветоваться.
— Что-нибудь случилось? — спросил я, заражаясь его озабоченным видом.
— Да! Скажите, что бы вы сделали, если бы вас поцеловала чужая дама?
— Красивая? — с цинизмом, присущим опытности, спросил я.
— Она красивая, но я не думаю, чтобы это в данном случае играло роль.
— Конечно, это деталь, — сдерживая улыбку, согласился я. — Но в таких делах иногда подобная пустяковая деталь важнее главного!
— Ну да! А в случае со мной главное-то и есть самое ужасное. Она оказалась — замужем!
Я присвистнул:
— Значит, вы целовались, а муж увидел?!
— Не то. Во-первых, не «мы целовались», а она меня поцеловала. Во-вторых, муж ничего и не знает.
— Так что же вас тревожит?
— Видите ли… Это в моей жизни первый случай. И я не знаю, как поступить? Жениться на ней — невозможно. Вызвать на дуэль мужа — за что? Чем же он виноват? Ах! Это случилось со мной в первый раз в жизни. Запутано и неприятно. И потом, если она замужем — чего ради ей целоваться с чужими?!
— Алеша!
— Ну?..
— Чем вы занимались всю вашу жизнь?
— Я же говорил вам: кристаллографией.
— Мой вам дружеский совет: займитесь хоть ботаникой. Все-таки это хоть немного расширит ваш кругозор. А то — кристаллография… она, действительно…
— Вы шутите, а мне вся эта история так неприятна, так неприятна…
— Гм… А с Наташей помирились?
— Да, — пробормотал он, вспыхнув. — Она мне объяснила, и я понял, какой я дурак.
— Алешенька, милый… — завопил я. — Можно вас поцеловать?
Он застенчиво улыбнулся и, вероятно, вспомнив по ассоциации о предприимчивой даме, сказал:
— Вам — можно.
Я поцеловал его, успокоил, как мог, и отпустил с миром.
* * *
Через несколько дней после этого разговора он робко вошел ко мне, поглядел в угол и осведомился:
— Скажите мне: как на вас действует сирень?
Я уже привык к таинственным извивам его свежей благоухающей мысли. Поэтому, не удивляясь, ответил:
— Я люблю сирень. Это растение из семейства многолетних действует на меня благотворно.
— Если бы не сирень — ничего бы этого не случилось, — опустив глаза вниз, пробормотал он. — Это «многолетнее» растение, как вы называете его, — ужасно!
— А что?
— Мы сидели на скамейке в саду. Разговаривали. Я объяснял ей разницу между сталактитом и сталагмитом — да вдруг — поцеловал!
— Алеша! Опомнитесь! Вы? Поцеловали? Кого?
— Ее. Наташу.
И, извиняясь, добавил:
— Очень сирень пахла. Голова кружилась. Не зная свойств этого многолетнего растения — не могу даже разобраться: виноват я или нет… Вот я и хотел знать ваше мнение?..
— Когда свадьба? — лаконически осведомился я.
— Через месяц. Однако, как вы догадались?! Она меня… любит!..
— Да что вы говорите?! Какое совпадение?! А помните, я прошлый раз говорил вам, что ботаника все-таки выше вашей кристаллографии. О зоологии и физиологии я уже не говорю.
— Да… — задумчиво проговорил он, глядя в окно светлым, чистым взглядом. — Если бы не сирень — я бы так никогда и не узнал, что она меня любит.
* * *
Он сидел задумчивый, углубленный в свои новые, такие странные и сладкие переживания, а я глядел на него, и мысли — мысли мудрого циника — копошились в моей голове.
«Да, братец… Теперь ты узнаешь жизнь… Узнаешь, как и зачем целуются женщины. Узнаешь на собственных детях, каким способом их кормить, а впоследствии узнаешь, может быть, почему жены целуют не только своих мужей, но и чужих молодых человеков. Мир твоему праху, белая ворона!..»
Назад: Король в изгнании
Дальше: Дюжина ножей в спину революции