Чудеса в решете
Американец
В этом месте река делала излучину, так что получалось нечто вроде полуострова.
Выйдя из лесной чащи и увидев вдали блестевшие на солнце куски реки, разорванной силуэтами древесных стволов, Стрекачев перебросил ружье на другое плечо и отер платком пот со лба.
Тут-то он и наткнулся на корявого мужичонку, который, сидя на пне сваленного дерева, весь ушел в чтение какого-то обрывка газеты.
Мужичонка, заслышав шаги, отложил в сторону газету, вздел на лоб громадные очки и, стащив с головы неопределенной формы и вида шляпчонку, поклонился Стрекачеву:
— Драсти.
— Здравствуй, братец. Заблудился я, кажется.
— А вы откуда будете?
— На даче я. В Овсянкине. Оттуда.
— Верстов восемь будет отселева…
Он пытливо взглянул на усталого охотника и спросил:
— Ничего вам не потребуется?
— А что?
— Да, может, что угодно вашей милости, так есть.
— Да ты кто такой?
— Арендатель, — солидно отвечал мужичонка, переступив с ноги на ногу.
— Эту землю арендуешь?
— Так точно.
— Что ж, хлеб тут сеешь, что ли?
— Где уж тут хлеб, ваша милость! И в заводе хлебов не было. Всякой дрянью поросло — ни тебе дерева настоящие, ни тебе луга настоящие. Бурелом все, валежник, сухостой.
— Да что ж ты тут… грибы собираешь, ягоды?
— Нету тут настоящего гриба. И ягоды тоже, к слову сказать, черт-ма.
— Вот чудак, — удивился Стрекачев. — Зачем же ты тогда эту землю арендуешь?
— А это как сказать, ваше благородие, всяка земля человеку на потребу дана, и ежели произрастание не происходит, то, как говорится, человек не мытьем, так катаньем должен хлеб свой соблюдать.
Эту невразумительную фразу мужичонка произнес очень внушительно и даже разгладил корявой рукой крайне скудную бороду, напоминавшую своим видом унылое «арендованное» место: ни тебе волосу, ни тебе гладкого места — один бурелом да сухостой.
— Так с чего ж ты живешь?
— Дачниками кормлюсь.
— Работаешь на них, что ли?
Хитрый смеющийся взгляд мужичонки обшарил лицо охотника, и ухмыльнулся мужичонка лукаво, но добродушно.
— Зачем мне на них работать! Они на меня работают.
— Врешь ты все, дядя, — недовольно пробормотал охотник Стрекачев, вскидывая на плечо ружье и собираясь уходить.
— Нам врать нельзя, — возразил мужичонка. — Зачем врать! За это тоже не похвалят. Баб обожаете?
— Что?
— Некоторые из нашего полу до удивления баб любят.
— Ну?
— Так вот я, можно сказать, по этой бабьей части.
— Кого?!!
— А это мы вам сейчас скажем — кого…
Мужичонка вынул из-за пазухи серебряные часы, открыл их и, приблизив к глазам, погрузился в задумчивость… Долго что-то соображал.
— Шестаковская барыня, должно, больны нынче, потому пять ден как не показываются, значит, что же сейчас выходит? Так что, я думаю, время сейчас Маслобоевым — дачницам и Огрызкиным; у Маслобоевых-то вам кроме губернанки профиту никакого, потому сама худа, как палка, а дочки опять же такая мелкота, что и внимания не стоющие. А вот Огрызкиной госпожой довольны останетесь. Дама в самой красоте, и костюмчик я им через горничную Агашу подсунул такой, что отдай все да и мало. Раньше-то у нее что-то такое надевывалось, что и не разберешь: не то армячок со сборочкой, не то как в пальте оно выходило. А ежели без обтяжки — мои господа очень даже как обижаются. Не антиресно, вишь. А мне что?.. Да моя бы воля, так я безо всего, как говорится. Убудет их, что ли? Верно я говорю?
— Черт тебя разберет, что ты говоришь, — рассердился охотник.
— Действительно, — согласился мужичонка. — Вам непонятно, как вы с дальних дач, а наши окромчеделовские меня ни в жисть не забывают. «Еремей, нет ли чего новенького? Еремей, не освежился ли лепретуарчик. Да я на эту, может, хочу глянуть, а на ту не хочу, да куда делась та, да что делает эта?» Одним словом, первый у них я человек.
— У кого?
— А у дачников.
— Вот у тех, что за рекой?
— Зачем у тех? Те ежели бы узнали — такую бы мятку мне задали, что до зеленых веников не забудешь. А я опять же говорю об окромчеделовских. Тут за этим бугром их штук сто, дач-то. Вот и кормлюсь от них.
— Да чем же ты кормишься, шут гороховый?!
Мужичонка почесал затылок.
— Экой ты непонятный! Как да что… Посадишь барина в яму — ну, значит, и живи в свое удовольствие. Смотря, конешно, за что и платят. За Огрызкинскую барыню я, брат, меньше целкового никак не возьму; Шесетеренкины девицы тоже — на всякий скус потрафют, — рупь с четвертаком грех взять за этакую видимость али нет? Дрягина госпожа, Семененко, Косогорова, Лякина… Мало ли.
— Ты что же, значит, — сообразил Стрекачев, — купальщиц на своей земле показываешь?
— Во-во. Их, значит, тот берег, а мой, значит, этот. Им убытку никакого, а мне хлеб.
— Вот каналья, — рассмеялся Стрекачев. — Как же ты дошел до этого?
— Да ведь это, господин, кому какие мозги от бога дадены… Иду я о прошлом годе к реке рыбку поудить — гляжу, что за оказия! Под одним кустом дачник белеется, под другим кустом дачник белеется. И у всякого бинокль из глаз торчит. Сдурели они, думаю, что ли? Тогда-то я еще о биноклях и не слыхивал. Ну подхожу, значит, к реке поближе… Эге-ге, вижу. Тут тебе и блюнетки, и блондинки, и толстые, и тонкие, и старые, и малые. Вот оно что! Ну, как, значит, я во всю фигуру на берегу объявился — они и подняли визг: «Убирайся, такой-сякой, вон, как смеешь!..» И-и расстрекотались! С той поры я, значит, умом и вошел в соображение.
— Значит, ты специально для этого и землю заарендовал?
— Специяльно. Шестьдесят рублей в лето отвалил. Ловко? Да биноклей четыре штуки выправил, да кустов насажал, да ям нарыл — прямо удобство во какое. Сидишь эт-то в прохладе, в яме на скамеечке, слева пива бутылка (от себя держу: не желаете ли? Четвертак всего разговору), слева, значит, пива бутылка, справа папиросы… — живи не хочу!
Охотник Стрекачев постучал ружьем о свесившуюся ветку дерева и, как будто вскользь, спросил:
— А хорошо видно?
— Да уж ежели с биноклем, прямо вот — рукой достанешь! И кто только это бинокли выдумал, — памятник бы ему!.. Может, полюбопытствуете?
— Ну ты скажешь тоже, — ухмыльнулся конфузливо охотник. — А вдруг увидят оттуда?
— Никак это невозможно! Потому так уж у меня пристроено. Будто куст; а за кустом яма, а в яме скамеечка. Чего ж, господин… попробуйте. Всего разговору (он приложил руку щитком и воззрился острым взглядом на противоположный берег, где желтела купальня)… всего и разговору на рупь шестьдесят!
— Это еще что за расчет?!
— Расчеты простые, ваше благородие: Огрызкинская госпожа теперь купается — дамы замечательные, сами извольте взглянуть — рупь, потом Дрягина с дочкой, на пятиалтынный разговору, ну и за губернанку Лавровскую дешевле двух двугривенных положить никак не возможно. Хучь они и губернанки, а благородным ни в чем не уступят. Костюмишко такой, что все равно его бы и не было…
— А ну-ка… ты… тово…
— Вот сюда, ваше благородие, пожалуйте, здесь две ступенечки вниз… Головку тут наклоните, чтоб оттелева не приметили. Вот-с так. А теперь можете располагаться… Пивка не прикажете ли холодненького? Сей минутой бинокль протру, запотел что-то… Извольте взглянуть.
Смеркалось…
Усталый, проголодавшийся, выполз Стрекачев из своего убежища и, отыскав ружье, спросил корявого мужичонку, сладко дремавшего на поваленном дереве:
— Сколько с меня?
— Шесть рублей двадцать, ваше благородие, да за пиво полтинничек.
— Шесть рублей двадцать?! Это за что же такое столько? Наверно, жульничаешь.
— Помилуйте-с… Огрызкинскую госпожу положим рупь, да губернанка в полтинник у нас завсегда идет, да Дрягина — я уж мелюзги и не считаю, — да Синяковы трое с бабушкой, да…
— Ну ладно, ладно… Пошел высчитывать всякую чепуху!.. Получай!
— Счастливо оставаться! Благодарим покорниче!..
И подмигнув очень интимно, корявый мужичонка шепнул:
— А в третьем и пятом номере у меня с обеда наши окромчеделовские сидят. Уж и темно совсем, а их никак не выкуришь. Веселые люди, дай им бог здоровья. Счастливо оставаться!
Обыкновенная женщина
Звали эту женщину — Зоя, имя легкое, не имеющее веса, золотистое, все насквозь пронизанное желтыми лучами солнца, вызывающее мысль о светлых, коротко подстриженных кудрях и тонкой атласной коже с голубыми жилками; губки розовые, ножки маленькие, голосок, как серебряная ниточка.
Вот какое представление вызывает у меня имя — Зоя. А может быть, все это потому, что носительница имени Зоя — была действительно такова по внешности.
Мы с ней жили вместе, и не могу сказать, чтобы жили плохо…
Но я никак не мог отделаться от мысли, что она не настоящий человек, втайне смотрел на нее, как на забавную игрушку, и однажды, когда она, наморщив лоб, спросила меня в упор: «Скажи, ты уважаешь меня?» — я упал с оттоманки на диван и стал корчиться от невыносимого смеха, отчасти утрированного, отчасти — настоящего.
— Чудак ты, человечина, — отвечал я ей, успокаиваясь. — На что тебе мое уважение? Ты бы ревела от муки и тоски, если бы я тебя уважал. Ну за что тебя уважать, скажи на милость?
— За что? — Она немного растерялась. — Как за что? Ну за то, что я… гм! Порядочный человек. За то, что я к тебе хорошо отношусь… Ну за то, что я… тебе нравлюсь.
— Замечательный ты человечина! Разве за это уважают? За это любят.
— Так ты меня любишь?
— Ну конечно.
— Значит, я лучше всех?
— Помилуй, как так ты лучше всех? Не дай бог, если бы ты была лучше всех… Тогда все мужчины повлюблялись бы в тебя, и я уж никак не мог бы протолпиться к твоему сердцу… Нет, конечно, есть на свете женщины лучше тебя.
Она опечалилась… Опустила голову и сказала, растерянно разглаживая пальчиком шов диванной подушки:
— Вот тебе и раз… я этого от тебя не ожидала…
А я рассматривал ее близко-близко, как естествоиспытатель — редкого зверька, и мне было смешно-смешно.
— Ну посуди сама, голубь мой золотой: не может же быть, чтобы ты была лучше всех… Есть женщины лучше тебя? Есть. Красивее? Есть. Обаятельнее? Есть.
Она криво усмехнулась:
— Ну, в таком случае я счастливее тебя: ты, по-моему, самый умный, самый красивый, самый обаятельный…
— Ты так думаешь? А по-моему, я вот что: я человек 35 лет, шатен, лицо приятное, особых примет нет, ум не государственный, а так, для домашнего обихода, а что касается обаяния, то почему же, черт возьми, меня окружают десятки женщин, которым даже в голову не придет обратить на меня благосклонное внимание?
— Господи ты мой, господи, какой вздор несет этот человек! Знаешь, какой ты? Я тебя опишу: у тебя глаза горят, как две звездочки, улыбка твоя туманит голову, а голос твой проникает в самое сердце и прямо переворачивает его. Знаешь, на кого ты похож? На серебряного тигра, вот на кого.
— Не видал таких. Они что ж, эти серебряные тигры, также носят визитку, темный галстук и по будним дням ходят на службу?
— Ты — глупый.
— Не скажу. Недалекий — пожалуй, но глупый — это уже крайность.
— Слушай, — прошелестела она мне на ухо, прижимаясь ко мне. — Я сказала тебе, какой ты…
— Ну?
— Теперь же скажи мне, какая я?
— Ты? Зовут тебя Зоя, ты ниже среднего женского роста, волосы у тебя очень хорошие, грудь немного полнее, чем бы следовало, а ноги немного короче, чем это требуется правилами женского сложения. Но и то и другое — следствие твоего роста. Таковы уж все маленькие женщины. Глаза красивые, но поставлены друг к другу ближе, чем следует. Ручка малюсенькая, но ногти, хотелось бы, чтобы были поуже.
Она встала и отшатнулась от меня, бледная, с широко раскрытыми, остановившимися глазами.
— Постой! И ты осмеливаешься говорить, что любишь меня?! Меня, с большой грудью, с короткими ногами, с широкими ногтями, — ты говоришь, что любишь меня?!!
Она упала на диван, и слезы, как вешние воды с гор, хлынули из глаз ее.
А я сидел, задумчиво опершись подбородком о свою спокойную холодную руку, и внимательно рассматривал плачущую женщину.
И думал:
«Понять женщину легко, но объяснить ее трудно. Какое это нечеловеческое, выдуманное чьей-то разгоряченной фантазией существо! Что может быть общего между мной и ею, кроме физической близости и примитивных домашних интересов?»
А она рыдала, исходила слезами, изредка ударяясь головой о собственные, сложенные на спинке дивана руки:
— А я-то, глупая, думала все время, что мы созданы друг для друга!! Еще давеча, когда к чаю подали печенье и ты выбирал только соленое, то я подумала: господи, как много между нами общего… хым… хым…
— Между нами — общее?! Что за ересь говоришь ты? С какой стороны мы похожи друг на друга? Я — большой, толстый, сильный, ты — маленькая, хрупкая, закутанная в кружевные тряпки и ленты. Я дымлю папиросами, как фабричная труба. Ты задыхаешься от этого дыма, как моль от нафталина. Попробуй надеть на меня то, что носите вы: туфли на высоченных каблуках, паутинные панталоны, кофточку из кисеи, корсет. Я сделаю несколько шагов и последовательно: упаду, простужусь насмерть и задохнусь от корсета, одним словом — погибну. Ну что же общего между нами? А попробуй надеть мужской костюм на хорошо сложенную женщину — и спереди и сзади это будет так нехудожественно, так неэстетично… Правда, худые женщины могут надевать мужской костюм, но это только тогда, когда у них нет ни груди, ни бедер, то есть когда они похожи на мужчину.
Она подняла на меня страдающие, заплаканные глаза…
— Это все пустяки, все внешние различия, а я говорю о духовном сродстве.
— Увы, где оно?.. Мужчина почти всегда духовно и умственно превосходит женщину…
Ее глаза засверкали.
— Да?!! Ты так думаешь? А что, если я тебе скажу, что у нас в Киеве были муж и жена Тиняковы, и — знаешь ли ты это? — она окончила университет, была адвокатом, а он имел рыбную торговлю!! Вот тебе!
— Дитя ты мое неразумное, — засмеялся я, ласково, как ребенка, усаживая ее на колени. — Да ведь ты сама сейчас подчеркнула разницу между нами. Заметь, что я, мужчина, всегда говорю о правиле, а ты — бедная логикой, обыкновенная женщина — сейчас же подносишь мне исключение. Бедная головушка! Все люди имеют на руках десять пальцев — и я говорю об этом… А ты видела в паноптикуме мальчишку с двенадцатью пальцами — и думаешь, что в этом мальчишке заключено опровержение всех моих теорий о десяти пальцах.
— Ну конечно, — удивилась она. — Как же можно говорить о том, что правило — десять пальцев, когда (ты же сам говоришь!) существуют люди с двенадцатью пальцами.
Говоря это, она деловито бегала по комнате, уже забыв о своих горьких слезах, и деловито переставляла какие-то фарфоровые фигурки и какие-то цветы в вазочках. И вся она в своих туфельках на высоких каблуках, в нечеловеческом пеньюаре из кружев и ленточек, с золотистой подстриженной кудрявой головкой и еще не высохшими от слез глазами, с ее покровительственным тоном, которым она произнесла последние слова, — вся она, эта спокойно чирикающая птица, не ведающая надвигающейся грозы моего к ней равнодушия, — вся она, как вихрем, неожиданно закружила мое сердце.
Лопнула какая-то плотина, и жалость к ней, острая и неизбывная жалость, которая сильнее любви, — затопила меня всего.
«Вот я сейчас только решил в душе своей, что не люблю ее и прогоню от себя… А куда пойдет она, эта глупая, жалкая, нелепая пичуга, которая видит в моих глазах звезды, а в манере держаться — какого-то не существующего в природе серебристого тигра? Что она знает? Каким богам, кроме меня, она может молиться? Она, назвавшая меня вчера своим голубым сияющим принцем (и чина такого нет, прости ее, господи!)».
А она, постукивая каблучками, подошла ко мне, толкнула розовой ладонью в лоб и торжествующе сказала:
— Ага, задумался! Убедила я тебя? Такой большой — и так легко тебя переспорить…
Жалость, жалость, огромная жалость к ней огненными языками лизала мое черствое, одеревеневшее сердце.
Я привлек ее к себе и стал целовать. Никогда не целовал я ее более нежно и пламенно.
— Ой, оставь, — вдруг тихонько застонала она. — Больно.
— Что такое?!
— Вот видишь, какой ты большой и глупый… я хотела тебе сделать сюрприз, а ты… Ну да! Что ты так смотришь? Через семь месяцев нас будет уже трое… Ты доволен?
* * *
Я долго не мог опомниться.
Потом нежно посадил ее к себе на колени и, разглядывая ее лицо с тем же напряженным любопытством, с каким вивисектор разглядывает кролика, спросил недоверчиво:
— Слушай, и ты не боишься?
— Чего?..
— Да вот этого… ребенка… Ведь роды вообще опасная штука.
— Бояться твоего ребенка? — мягко, непривычно мягко усмехнулась она. — Что ты, опомнись… Ведь это же твой ребенок.
— Послушай… Можно еще устроить все это…
— Нет!
Это прозвучало как выстрел. Последующее было мягче, шутливее:
— А ты прав: между мужчиной и женщиной большая разница…
— Почему?
— Да я думаю так: если бы детей должны были рожать не женщины, а мужчины, — они бежали бы от женщин, как от чумы…
— Нет, — серьезно возразил я. — Мы бы от женщин, конечно, не бегали. Но детей бы у нас не было — это факт.
— О, я знаю. Мы, женщины, гораздо храбрее, мужественнее вас. И знаешь — это будет превесело: нас было двое — станет трое.
Потом она долго, испытующе поглядела на меня:
— Скажи, ты меня не прогонишь?
Я смутился:
— С чего ты это взяла? Разве я говорил тебе о чем-нибудь подобном?
— Ты не говорил, а подумал. Я это почувствовала.
— Когда?
— Когда переставляла цветы, а ты сидел тут на оттоманке и думал. Думал ты: на что она мне — прогоню-ка я ее.
Я промолчал, а про себя подумал другое: «Черт знает кто их сочинил, таких… Умом уверена, что люди о двенадцати пальцах, а чутьем знает то, что на секунду мелькнуло в темных глубинах моего мозга…»
— Ты опять задумался, но на этот раз хорошо. Вот теперь ты миляга.
Разгладила мои усы, поцеловала их кончики и в раздумье сказала:
— Пожалуй, что ты больше всего похож на зайца: у тебя такие же усики…
— Нет, уж извини: мне серебристый тигр больше по душе!..
— Ну не надо плакать, — покровительственно хлопнула она меня по плечу. — Конечно, ты тигр серебряный, а усики из золота с бриллиантами.
Я глядел на нее и думал:
«Ну кому она нужна такая? Нет, нельзя ее прогнать. Пусть живет со мной».
— Ну послушай… Ну посуди сам: разве это не весело? Нас сейчас двое, а через семь месяцев будет трое.
* * *
И тут она ошиблась, как ошибалась во многом: через семь месяцев нас было по-прежнему двое — я и сын. Она умерла от родов.
* * *
Мне очень жалко ее.
Резная работа
Недавно один петроградский профессор забыл после операции в прямой кишке больного В. трубку (дренаж) в пол-аршина длиной.
В операционной кипит работа.
— Зашивайте, — командует профессор. — А где ланцет? Только сейчас тут был.
— Не знаю. Нет ли под столом?
— Нет. Послушайте, не остался ли он там?..
— Где?
— Да там же. Где всегда.
— Ну где же?!!
— Да в полости желудка.
— Здравствуйте! Больного уже зашили, так он тогда только вспомнил. О чем вы раньше думали?!
— Придется расшить.
— Только нам и дела, что зашивать да расшивать. Впереди еще шесть операций. Несите его.
— А ланцет-то?
— Бог с ним, новый купим. Он недорогой.
— Я не к тому. Я к тому, что в желудке остался.
— Рассосется. Следующего! Первый раз оперируетесь, больная?
— Нет, господин профессор, я раньше у Дубинина оперировалась.
— Ага!.. Ложитесь. Накладывайте ей маску. Считайте! Ну? Держите тут, растягивайте. Что за странность! Прощупайте-ка, коллега… Странное затвердение. А ну-ка… Ну вот! Так я и думал… Пенсне! Оригинал этот Дубинин. Отошлите ему, скажите — нашлось.
— А жаль, что не ланцет. Мы бы им вместо пропавшего воспользовались… Зашивайте!
— А где марля? Я катушки что-то не вижу. Куда она закатилась?
— Куда, куда! Старая история. И что это у вас за мания — оставлять у больных внутри всякую дрянь.
— Хорошая дрянь! Марля, батенька, денег стоит.
— Расшивать?
— Ну из-за катушки… стоит ли?
— Я к тому, что марля… в животе…
— Рассосется. Я один раз губку в желудок зашил, и то ничего.
— Рассосалась?
— Нет, но оперированный горчайшим пьяницей сделался.
— Да что вы!
— Натурально! Выпивал он потом, представьте, целую бутылку водки — и ничего. Все губка впитывала. Но как только живот поясом потуже стянет — так сразу как сапожник пьян.
— Чудеса!
— Чудесного ничего. Научный факт. В гостях, где выпивка была бесплатная, он выпивал невероятное количество водки и вина и уходил домой совершенно трезвый. Потом дома уже — потрет руки, крякнет: «Ну-ка, рюмочку выпить, что ли!» И даванет себя кулаком в живот. Рюмку из губки выдавит, закусит огурцом, походит — опять: «Ну-ка, — говорит, — давнем еще рюмочку!..» Через час — лыка не вяжет. Так пил по мере надобности… Совсем как верблюд в пустыне.
— Любопытная исто… Что вы делаете? Что вы только делаете, поглядите!!! Ведь ему гланды нужно вырезать, а вы живот разрезали!!
— Гм… да… Заговорился. Ну все равно, раз разрезал — поглядим: нет ли там чего?..
— Нет?
— Ничего нет. Странно.
— Рассосалось.
— Зашивайте. Ффу! Устал. Закурить, что ли… Где мой портсигар?
— Да тут он был; недавно только держали. Куда он закатился?
— Неужто портсигар зашили?
— Оказия. Что же теперь делать?
— Что, что! Курить — смерть как хочется. И потом вещь серебряная. Расшивайте скорее, пока не рассосался!
— Есть?
— Нет. Пусто, как в кармане банкрота.
— Значит, у кого-нибудь другого зашили. Все оперированные здесь?
— Неужели всех и распарывать?
— Много ли их там — шесть человек! Порите.
— Всех перепороли?
— Всех.
— Странно. А вот тот молодой человек, что в двери выглядывает. Этого, кажется, пропустили. Эй, вы — как вас? — ложитесь!
— Да я…
— Нечего там, не «да я»… Ложитесь. Маску ему. Считайте.
— Да я…
— Нажимайте маску крепче. Так. Где нож? Спасибо.
— Ну? Есть?
— Нет. Ума не приложу, куда портсигар закатился. Ну очнулись, молодой человек?
— Да я…
— Что «вы», что «вы»?! Говорите скорей, некогда…
— Да я не за операцией пришел, а от вашей супруги… Со счетом из башмачного магазина.
— Что же вы лезете сюда? Только время отнимаете! Где же счет? Ложитесь, мы его сейчас извлечем.
— Что вы! Он у меня в кармане…
— Разрезывайте карман! Накладывайте на брюки маску…
— Господин профессор, опомнитесь!.. У меня счет и так вынимается из кармана. Вот извольте.
— Ага! Извлекли? Зашивайте ему карман.
— Да я…
— Следующий! — бодро кричит профессор. — Очистите стол. Это что тут такое валяется?
— Где?
— Да вот тут на столе.
— Гм! Чей-то сальник. Откуда он?
— Не знаю.
— Сергей Викторович, не ваш?
— Да почему ж мой?! — огрызается ассистент. — Не меня же вы оперировали. Наверное, того больного, у которого камни извлекали.
— Ах ты ж господи, — вот наказание! Верните его, скажите, пусть захватит.
— Молодой человек! Сальничек обронили…
— Это разве мой?
— Больше ничей, как ваш.
— Так что же я с ним буду делать? Не в руках же его носить… Вы вставьте его обратно!
— Эх, вот возня с этим народом! Ну ложитесь. Вы уже поролись?
— Нет, я только зашивался.
— Я у вас не забыл своего портсигара?
— Ей-богу, в глаза не видал… Зачем мне…
— Ну, что-то у вас глаза подозрительно бегают. Ложитесь! Маску! Считайте! Нажимайте! Растягивайте!
— Есть?
— Что-то такое нащупывается… Какое-то инородное тело. Дайте нож!
— Ну?
— Постойте… Что это? Нет, это не портсигар.
— Бумажка какая-то… Странно… Э, черт! Видите?
— Ломбардная квитанция!
— Ну конечно: «Подержанный серебряный портсигар с золотыми инициалами М.К.». Мой! Вот он куда закатился! Вот тебе и закатился… Хе-хе, вот тебе и рассосался.
— Оборотистый молодой человек!
— Одессит, не иначе!
— Вставьте ему его паршивый сальник и гоните вон. Больных больше нет?
— Нет.
— Сюртук мне! Ж-живо! Подайте сюртук.
— Ваш подать?
— А то чей же?
— Тут нет никакого сюртука.
— Чепуха! Тут же был.
— Нет!.. Неужели?..
— Черт возьми, какой неудачный день! Опять сызнова всех больных пороть придется. Скорее, пока не рассосался! Где фельдшерица?
— Нет ее…
— Только что была тут!
— Не зашили ли давеча ее в одессита?!
— Неужели рассосалась?..
— Ну и денек!..
Семь часов вечера
Иногда мы, большие взрослые люди, бородатые, усатые, суровые, с печатью важности на лице, вдруг ни с того ни с сего становимся жалкими, беспомощными, готовыми расплакаться оттого, что мама уехала в гости, а нянька ушла со двора, оставив нас в одиночестве в большой полутемной комнате.
Жалко нам себя, тоскливо до слез, и кажется нам, что мы одиноки и заброшены в этом странно молчащем мире, ограниченном четырьмя сумрачными стенами.
Почему-то это бывает в сумерки праздничного дня, когда все домашние разбредаются в гости или на прогулку, а вы остались один и долго сидите так, без всякого дела. Забившись в темный угол комнаты и остановив пристальный взгляд на двух светло-серых четырехугольниках окон, сидите вы с застывшими, как холодная лава, мыслями — тихий, покорный и бесконечно одинокий.
Заметьте: в это время непременно где-то этажом выше робкие женские руки трогают клавиши рояля, и вы вливаете свою застывшую грусть в эти неуверенные звуки, и эти неуверенные звуки крепко сплетаются с вашей грустью. Мелодия почти не слышна. До вас доносится только отчетливый аккомпанемент, и от этого одиночество еще больше. Оно, впрочем, от всего больше — и оттого, что улица за серыми окнами дремлет, молчаливая, и оттого, что улица вдруг оглашается недоступной вашему сердцу речью двух неведомых вам пешеходов, отчетливо стучащих четырьмя ногами и двумя палками по заснувшим тротуарным плитам.
— …А что же Спирька на это сказал?
— Вот еще, стану я считаться с мнением Спирьки, этого дурака, который…
И снова вы застываете, одинокий, так и не узнав, что сказал Спирька и почему с мнением Спирьки не следует считаться. И никогда вы ничего больше не узнаете о Спирьке… Кто он? Чиновник, клубный шулер или просто веснушчатый краснорукий гимназист выпускного класса?
Никому до вас нет дела. Интересы пешеходов поглощены Спирькой, все домашние ушли, а любимая женщина, наверное, забыла и думать о вас.
Сидите вы, согнувшись калачиком в углу дивана, сбоку или сверху у квартирантов робкие руки отбивают мерный, хватающий за сердце своей определенностью такт, а где-то внизу проходит еще одна пара, и оставляет в ваших мыслях она расплывающийся след, как от брошенного в мертвую воду камня.
— Нет, этого никогда не будет, Анисим Иваныч…
— Почему же не будет, Катенька? Очень даже обидно это от вас слышать…
— Если бы я еще не знала, что вас…
И прошли.
Роман, драма, фарс проплыл мимо вас, а вы в стороне, вы никому не нужны, о вас все забыли… Жизнь идет стороной, вы почти как в могиле.
Конечно, можно встать, встряхнуться, надеть пальто, пойти к приятелю, вытащить его и побродить по улицам, оставляя, в свою очередь, в чужих открытых окнах обрывки волнующих вас слов:
— Ты слишком мрачно глядишь на вещи.
— Это я-то?! Ну знаешь ли… Ведь она его не любит, ее просто забавляет то, что…
Конечно, можно самому превратиться в такого пешехода, вырваться из оцепенелых лап тихой печали и одиночества, но не хочется пошевелить рукой, не то что сдвинуться с места.
И сидишь, сидишь, а сердце обливается жалостью к самому себе.
— Забыли!.. Оставили!.. Никому нет до меня дела.
* * *
Я ли один переживаю это, или бывает такое же настроение у банкиров, железнодорожных бухгалтеров, цирковых артистов и магазинных продавщиц, оставшихся по случаю праздничных сумерек дома?
О чем же вам-то грустить, далекие неизвестные товарищи по временному одиночеству? Или никакой тут причины и не нужно, а все дело в сумерках, звуках рояля и голосах пешеходов под окнами?
Вот и сегодня: сижу я в сладком оцепенении печали и жалости к самому себе, и рояль рокочет басовыми нотами у верхних квартирантов, и неизвестные мне люди за окном переговариваются о далеких мне делах и интересах…
Все бросили меня, бедного, никому я не нужен, всеми забыт… Плакать хочется.
Даже горничная ушла куда-то. Наверное, подумала: брошу-ка я своего барина; на что он мне, у меня есть свои интересы, а мне до барина нет никакого дела. Пусть себе сидит на диване, как сыч.
Боже ж ты мой, как тоскливо, как обидно!
В передней звонок.
О счастье! Неужели обо мне кто-нибудь вспомнил? Неужели я еще не старая кляча, всеми позабытая и оставленная?
Незнакомая барыня в лиловой шляпке входит в мой кабинет, садится на стул, долго осматривает меня при свете зажженных мною ламп.
— Вот вы какой! — говорит она, внимательно меня оглядывая. — Как странно: читаю вас несколько лет, а вижу в первый раз.
Бодрое настроение возвращается ко мне (я не забыт!).
— Читаете несколько лет, а видите в первый раз? Печально, если бы было наоборот, — усмехаюсь я.
— Вы и в жизни такой же веселый, как в ваших рассказах?
— А разве мои рассказы веселые?
— Помилуйте! Иногда, читая их, просто как сумасшедшая смеешься.
— Вот не думал. Когда я пишу свои рассказы, я не подозреваю, что они могут рассмешить.
— Еще как! Вы знаете, почему я пришла к вам? Я пришла поблагодарить вас за хорошие минуты, которые вы доставили мне своими рассказами. Ах, вы так чудно, так чудно пишете…
Почему-то делается жаль уплывших сумерек, гулких шагов, и голосов неведомых пешеходов, и рояля, который тоже притих, будто сообразил, что он уже не в тоне сумерек и голосов за окном.
— Некоторые ваши рассказы я прямо наизусть знаю…
— Вы, право, избалуете меня… Ну, какой же рассказ запомнился вам?
— Я как-то не запомнила заглавий. Одним словом, о чиновнике, который хотел учиться кататься на лошади, а потом упал с нее, и его родственники смеялись над ним, и невеста тоже… отказалась выйти за него замуж.
— Позвольте, сударыня… Да у меня нет такого рассказа.
— Быть не может!
— Уверяю вас.
— Значит, я что-нибудь спутала. Ах, я, знаете, такая рассеянная! Совсем как та старушка в вашем рассказе, которая забыла надеть юбку да так и пошла по улице без юбки. Я страшно смеялась, когда читала этот рассказ.
— Сударыня! У меня и такого рассказа нет!
— Вы меня прямо удивляете! Какие же у вас рассказы есть, если того нет, этого нет!.. Ну, есть у вас такой рассказ, как еврейка выколола в шутку сыну глаз, а потом повезла его к зубному доктору?
— Вроде этого: она не выколола сыну глаз, а просто у него заболел глаз; бедная мать в суматохе схватила не того ребенка, завернула его в платок и повезла на последние деньги в другой город к доктору, у которого эта роковая для матери ошибка и обнаружилась.
— Ну да, что-то вроде этого. Мы с сестрой так смеялись…
— Простите, но этот рассказ не смешной; это очень печальная история.
— Да? А мы с сестрой смеялись…
— Напрасно.
Мы молчим.
— Я вам сейчас не помешала?
— Нет.
— Вам, наверное, надоели всякие поклонницы!..
— Нет, что вы! Ничего.
— И вы на меня не смотрите, как на сумасшедшую?..
— Почему же?..
— Вам нравится моя наружность?
— Хорошая наружность.
— Нет, серьезно? Или вы просто из вежливости говорите?
— Зачем же из вежливости?
— Ну вот, вы писатель… Скажите: можно было бы мною серьезно увлечься?
— Отчего же.
— А вдруг вы всем женщинам говорите одно и то же?
— Зачем же всем.
— Я вас видала недавно в театре, и вы мне безумно понравились. Я тогда же решила с вами познакомиться.
— Спасибо.
— В вас есть что-то притягательное. Садитесь сюда.
— Сейчас. В каком театре вы меня видели?
— Это неважно. Вы, наверное, очень избалованы женщинами?
— Нет.
— Вы меня не прогоните, если я еще раз приду? С вами так хорошо… Вы какой-то… особенный.
— Да, на это меня взять, — уныло соглашаюсь я.
— Я знакома еще и с другими писателями… С Белясовым.
— Не знаю Белясова.
— Серьезно? Странно. А он вас знает. Он вам страшно завидует. Говорил даже, что вы все ваши рассказы берете из какого-то английского журнала, но я не верю. Врет, я думаю.
— Белясов-то? Конечно, врет.
— Ну вот видите. Просто завидует. А я вас люблю. Вас можно любить?
— Можно.
— Спасибо. Вы такой чуткий. Я пойду… Ах, как не хочется от вас уходить. Век бы сидела…
* * *
Ушла.
И сказал я сам себе: будь же счастлив, не тоскуй. Ты не одинок. Сейчас ты вкусил славу, любовь женщин и зависть коллег. Тобой зачитываются, в тебя влюбляются, тебе завидуют. Будь же счастлив!! Ну? Чего же ты стонешь?
Я погасил огни, упал ничком на диван, закусил зубами угол подушки — и одиночество, уже грозное и суровое, — как рыхлая могильная земля, осыпаясь, покрывает гроб, — осыпалось и покрыло меня.
Сумерки сгустились в ночь, рояль глухо забарабанил сухими аккордами, а с улицы донеслись два голоса:
— Эх, напьюсь же я нынче!
— С чего это такое?
— Манька опять к своему слесарю побежала.
Прошли. Тишина. Вечер. Рояль.
Опасно, если в такой вечер близко бритва лежит. Зарезаться можно.
Первый анекдот обо мне
Недавно я с ужасом прочел два анекдота об известных людях.
Первый был о покойном генерале Драгомирове.
Вот он — буквально:
«Как известно, Драгомиров отличался остроумием и находчивостью.
Один знакомый как-то спросил его:
— Что бы вы сделали, если бы завтра получили известие, что турки перешли границу и находятся уже под Киевом?
Ни слова не говоря, Драгомиров снял с пальца дорогое обручальное кольцо с великолепным бриллиантом и сказал знакомому:
— Наденьте это кольцо себе на ногу.
— Но это невозможно! — отвечал, вскрикнув, удивленный знакомый.
— Вот так же невозможно, чтобы турки осмелились напасть на Россию, — хладнокровно ответил покойник.
Эта манера резко и прямолинейно, не стесняясь ничем, говорить то, что он думает, создала ему много врагов, чего нельзя сказать об окружающих».
* * *
Второй анекдот такой:
«Покойный поэт Минаев отличался замечательным искусством говорить экспромты.
Вот один из лучших его экспромтов, сказанный на похоронах известного в то время железнодорожного строителя М., отличавшегося всем известной слабостью к слабому полу, который имел несколько побочных семейств, кроме прямого.
Именно, увидев погребальную колесницу с трупом покойника, он сказал находившемуся тут же актеру Б., большому любителю кутнуть и приятелю начинавшего входить в моду Достоевского:
О, человече! Был ты глуп —
Теперь лежит пред нами труп.
Покойся, милый прах, до радостного утра,
Пока червяк не съел твое все нутро.
Остроумные экспромты известного поэта доставляли ему в свое время множество врагов».
* * *
Выше я сказал, что прочел эти два анекдота с ужасом.
Действительно — вдумайтесь в смысл всей этой полуграмотной чепухи: вплетает ли она новые лавры в чудесные венки, которыми увенчаны оба «известных покойника…»?
И, прочтя эти бессмысленные строки, я, по ассоциации, призадумался над своей будущей судьбой.
Действительно: вчера в одной из газет перед моим именем я впервые увидел пряное, щекочущее слово: «известный».
Странное слово… Странное ощущение…
Итак — я «известный»…
Неужели?
Я человек по характеру очень скромный и никогда не думал о себе этого…
Ну — пишу. Ну — читают.
Но чтобы все это было до такой степени — вот уж не представлял себе.
И тут же я понял — какую громадную ответственность налагает на меня это слово.
Действительно: когда я был неизвестный — пиши, как хочешь, о чем хочешь и когда хочешь. Ешь, как все люди едят, ходи в толпе, толкаясь, как и другие толкаются, и если на твоем пути завязалась между двумя прохожими драка — ты можешь остановиться, полюбоваться на эту драку или даже, в зависимости от темперамента, — принять в ней деятельное участие, защищая угнетенную, по твоему мнению, сторону.
А в новом положении с титулом «известный» попробуй-ка?!
Когда ешь — все смотрят тебе в рот. Вместо большого куска откусываешь маленький кусочек, мизинец отставляешь, стараясь держать руку изящнее, и косточки от цыпленка уже не выплевываешь беззаботно на край тарелки (скажут — некрасиво), а, давясь, жуешь и проглатываешь, как какой-нибудь оголодавший сеттер.
Съешь лишний кусок, все глазеющие скажут — обжора.
Покажешься под руку со знакомой барышней — развратник.
Заступишься в уличной драке за угнетенного — все закричат: буян, драчун! («Наверное, пьян был!.. Вот они, культурные писатели… А еще известный! Нет, Добролюбов, Белинский и Писарев в драку бы не полезли».)
И благодаря этому столько народа, заслуживающего быть битым, останется не битым, что нравы грубеют и жизнь делается еще тяжелее.
Наибольшая же трагедия — это те анекдоты о моем уме, находчивости и сообразительности, которые будут рассказываться и приводиться в газетах (отдел «Смесь») после моей смерти…
Воображаю:
«Известный (раз другие писали, могу же и я написать?) писатель Аркадий Аверченко отличался дьявольской сообразительностью и находчивостью.
Один знакомый спросил его:
— Кто, по-вашему, выше — Шекспир или Гёте?
— Мой портной Кубакин, — отвечал остроумный писатель.
— Почему? — изумился ничего не подозревавший знакомый.
— Потому, — улыбнулся покойник, — что он чуть не трех аршин росту.
Такими язвительными ответами покойный юморист нажил массу врагов среди сильных мира сего».
* * *
Конечно, никто из нас не застрахован от таких «анекдотов», но я сделаю слабую попытку застраховаться от них.
Именно я решил записывать сам все те будущие анекдоты, которые должны печататься после моей смерти.
Для начала позволю себе привести один анекдот-факт обо мне, имевший место не более месяца тому назад.
Пишу его уже в готовом обработанном виде, чтобы безграмотные компиляторы не исказили его, не лишили его тех немногих достоинств, которые, я надеюсь, отыщет в нем благосклонный читатель.
Из воспоминаний о покойном Аверченко.
Как известно, покойный писатель любил в хорошую минуту весело подшутить над своим ближним, что доставляло ему много врагов и тайных недоброжелателей.
Приводим следующий случай, правдивость которого могут удостоверить многие пережившие бедного, безвременно погибшего писателя…
Однажды, будучи застигнут в пути снежными заносами и отсиживаясь на какой-то глухой станции, покойный писатель горько жаловался соседям по вагону на то, что если пройдут еще сутки, то всем придется голодать.
Один актер, сидевший около, стал подтрунивать над Аверченко и в конце концов заявил:
— Ведь завтра нам всем уже придется бросать жребий — кому из нас быть съеденным… Что вы скажете, Аркадий Тимофеевич, если жребий падет на вас и мы вас съедим?!
— Что я скажу? — ответил, улыбаясь, симпатичный покойник. — Я скажу, что в таком случае рискую очутиться в дураках.
В тот момент никто не понял этого загадочного ответа, но в последние годы он детально разъяснен комментаторами писателя.
* * *
Вот, читатели, единственный пока анекдот обо мне. Нравится анекдот или нет — это другой вопрос. Но что он правдив — за это ручаюсь. Приятно быть более предусмотрительным, чем такие умные люди, как генерал Драгомиров и поэт Минаев.