ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Все говорят, что жизнь подобна театру. Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в раннем детстве, как у меня, – уже тогда я был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, ни за что не обнаруживая своей подлинной сути. Моя убежденность подкреплялась крайней наивностью и отсутствием жизненного опыта, хотя где-то в глубине души таилось смутное подозрение – а вдруг остальные живут иначе? Нет, уверял я себя, все люди вступают в жизнь точно так же. Я оптимистично полагал, что стоит закончиться спектаклю, и занавес закроется сам собой. В этой вере меня поддерживала и убежденность в том, что я непременно умру молодым. Со временем, однако, моему оптимизму, а точнее мечте, предстояло вынести жестокий удар.
Чтобы меня поняли правильно, скажу сразу: я пока говорю вовсе не о пресловутой «самоидентичности», а о материи куда более простой – о чувственном желании. Только о нем, и больше ни о чем.
В школе жизни я был врожденным двоечником, но мне тоже хотелось переходить из класса в класс, а потому я разработал свою систему, знакомую каждому бездарю: на экзаменах нужно списывать правильный ответ у товарищей и делать вид, что решил все задания сам. Нередко этот нехитрый способ, еще более примитивный и недостойный, чем пользование шпаргалкой, оказывается вполне действенными. Экзамен сдан, двоечник переходит в следующий класс. Однако занятия здесь ведутся уже на новом уровне сложности, а ведь бедняга не понял и более простого материала. Он сидит на уроках, вроде бы слушает учителя, но уразуметь ничего не может. Перед несчастным тупицей два пути: либо махнуть на все рукой и пропадать, либо прикидываться и дальше, будто наука дается тебе. Выбор определяется даже не тем, сколько мужества и сколько слабости в тебя заложено природой, а тем, какого свойства эти мужество и слабость. Каждое из решений может объясняться и первым из этих качеств, и вторым; и в любом случае присутствует неистребимое, почти поэтическое пристрастие к праздности.
Однажды возле школьного забора я догнал группу одноклассников, громко обсуждавших последнюю сплетню: один из наших соучеников (его поблизости не было) якобы влюбился в кондукторшу автобуса, на котором ездил в гимназию. Затем разговор принял более общий характер – можно ли найти что-либо привлекательное в женщине, работающей кондуктором? И тогда я нарочито небрежным тоном, деля слова, произнес:
– А как же форма? Она так облегает тело…
Разумеется, прелести автобусной кондукторши меня совершенно не интересовали. Я сказал про форму по аналогии, к тому же мне, как всякому подростку, хотелось казаться взрослее, циничнее и искушеннее, чем я был на самом деле.
Эффект моих слов превзошел все ожидания – ведь компания состояла сплошь из одних отличников, мальчиков тихих и благовоспитанных. Послышались реплики такого рода:
– Ну ты и типчик!
– Сразу видно, что ты по этой части мастак!
– Какой же ты бесстыжий!
Наблюдая за бурной реакцией своих невинных товарищей, я думал, что лекарство оказалось чересчур сильнодействующим. Наверное, следовало произнести эти слова иным тоном, не так вызывающе – получилось бы куда солиднее. Надо быть хитрее.
Когда пятнадцатилетний подросток чувствует, что его внутренний мир устроен иначе, чем у сверстников, ему очень легко впасть в заблуждение – решить, что он взрослее и умнее, а потому и мыслит по-другому. На самом деле это не так. Просто моя тревога, моя неуверенность заставили меня раньше других задуматься над устройством своего сознания. Причем самокопание порождало в моей душе лишь хаос, и дальше нелепых догадок дело не шло. Стефан Цвейг пишет: «Дьявольское начало есть в каждом человеке; это беспокойство, побуждающее нас вырваться за пределы своего «я», стремиться к бесконечному… Словно сама природа почерпнула из недр древнего хаоса неистребимый ген непокоя и заразила им нашу душу». Этот «ген непокоя» вносит в нашу жизнь напряжение, вселяет в нас «жажду сверхчеловеческого, сверхчувственного». Пока же сознанию отводится роль разъяснения и примечания к чему-то главному, человек может обходиться и без сознания.
Итак, тело кондукторши не таило для меня ни малейшего соблазна, но с помощью знакомой аналогии и небольшой хитрости я добился того, что заставил своих товарищей покраснеть от стыда, а втайне испытать столь свойственное их возрасту эротическое возбуждение. Когда я понял это, меня пронзило мстительное ощущение своего над ними превосходства.
Но мысль моя на этом не остановилась и увела меня дальше, к серьезному заблуждению. Чувство превосходства тешило меня недолго и оказало дурную услугу. Я рассуждал следующим образом.
В части моего сознания зародилось самодовольство, я как бы опьянел оттого, что опережаю своих сверстников, и дурман этот распространился на все мое существо. Однако та область сознания, что опьянела первой, первой же и протрезвилась, в то время как душа в целом еще находилась во власти хмеля. Не отдавая себе отчета в этом обстоятельстве, я решил, что рассудок мой теперь ничем не замутнен; я отверг идею своего превосходства и в ослеплении уверил себя, что я такой же, как другие. На этом я не остановился, пошел дальше: если я такой же, то, значит, я ничем от других не отличаюсь (именно здесь проявилось действие дурмана, окутавшего большую часть моего сознания). И еще дальше: они все такие же, как я. Вот что имел я в виду, когда говорил о хаосе, в который ввергало меня неустанное самокопание… Я сам себя гипнотизировал. И с тех пор этот безрассудный, лживый, я бы даже сказал, дурацкий самообман (в глубине души я и сам понимал его химеричность) на девять десятых заполнил мое существование. Вряд ли кто может соперничать со мной по части внушаемости.
Читателю, должно быть, понятно, почему именно из моих уст вырвалось циничное замечание о кондукторше. Причина и в самом деле очевидна, один лишь я ее не понимал. В отличие от своих одноклассников я не терзался тайным вожделением по женскому телу, а потому не ведал и стыда. Вот как все просто.
Чтобы вы не думали, будто все эти аналитические рассуждения – плод моего нынешнего знания о себе, приведу отрывок из повести, которую писал в пятнадцать лет.
…Рётаро без труда завоевывал себе новых друзей. Ему казалось, что если он будет весел – или станет изображать веселость, – то сумеет избавиться от одолевавшей его беспричинной тоски и лени. Самоослепление, этот важнейший элемент веры, постоянно держало его в состоянии какого-то возбужденного спокойствия. Участвуя в непристойных забавах или сыпя вульгарными шутками, Ретаро думал: «Вот сейчас мне не тоскливо. Я не скучаю». Для себя такое умонастроение он окрестил «забвение любви».
Нормальный человек никогда не знает толком: весел ли он, счастлив ли он. Что ж, сомнение – вещь естественная, счастья без него не бывает.
Однако Ретаро заявил себе, что ему весело, с непоколебимой уверенностью, не оставляя для сомнения места. И, должно быть, от этого людей тянуло к его «уверенной веселости».
Так берется нечто едва уловимое, но вполне реальное, заряжается в машину самообмана, машина набирает обороты, и человек уже сам не видит, что стал жертвой галлюцинации…
(«Машина набирает обороты»)
Итак, моя машина самообмана набирала обороты… Ранней юности свойственно (и в этом ее беда) верить в то, что достаточно избрать своим кумиром Дьявола, и он исполнит все твои желания.
Как бы то ни было, настало время сделать шаг навстречу реальной жизни. Какими предварительными знаниями о ней я располагал? Я прочел невероятное количество романов, проштудировал том «Энциклопедии половой жизни», рассматривал с приятелями порнографические открытки, в походе у костра слушал «неприличные истории» – довольно невинного, впрочем, свойства. Вот, пожалуй, и весь баланс моих знаний. Но зато мной владело жгучее любопытство, лучший спутник для долгого путешествия. Оснащенный своей «машиной самообмана», я готов был отправиться в путь.
Благодаря старательному чтению романов я в доскональности знал, что именно должен говорить и чувствовать мой сверстник, вступая на дорогу жизни. Я никогда не жил в пансионе, в обществе других детей, не занимался в спортивной секции; к тому же в нашей привилегированной гимназии было полным-полно ханжей и снобов – после того, как мы переросли невинную игру «в похабника», «низменные проделки» стали считаться дурным тоном. Прибавьте еще мою невероятную скрытность и замкнутость – стоит ли удивляться, что я понятия не имел об истинных помыслах и желаниях своих товарищей?! Зато я твердо знал, что теоретически должен чувствовать и думать подросток, находясь наедине с собой.
Моих ровесников (с которыми, кроме уже упомянутого жгучего любопытства, меня ничто не объединяло) как раз посетила невеселая пора созревания. Мальчишки постоянно думали только об одном, исходили прыщами, а их одурманенные мозги порождали на свет Божий невероятное количество сладеньких стишков о любви. Одни медицинские энциклопедии утверждали, что онанизм наносит непоправимый ущерб психике и здоровью; другие успокаивали – ничего особенно ужасного. Мальчишки больше верили последним и самозабвенно предавались рукоблудию. Но ведь и я тоже! Обманывая сам себя, я помнил только об этом чисто внешнем сходстве, совершенно не учитывая различия в природе наших вожделений.
Я заметил, что само слово «женщина» действовало на моих товарищей возбуждающе. По краске стыда, заливавшей их лица, я догадывался, когда именно произносят они его мысленно. Однако для меня слово «женщина» звучало не более соблазнительно, чем «карандаш», «автомобиль» или «метла». Во время беседы я иногда попадал впросак, как в случае с матерью Катакуры, и чувствовал, что говорю со своими сверстниками на разных языках. Они, впрочем, относились ко мне снисходительно – я у них слыл за «поэта». Но мне вовсе не хотелось быть поэтом (отчасти потому, что эта людская разновидность без конца путалась с женщинами), поэтому, желая не отставать от одноклассников, я научился имитировать их реакции.
Я не знал тогда, что отличен от них не только душевным своим устройством, но и в некоторых внешних, физиологических проявлениях. К примеру, достаточно было любому из них увидеть фотографию голой женщины (оставлявшую меня абсолютно равнодушным), и у подростка моментально происходила эрекция. Зато образы, возбуждавшие меня (каждый из них тщательно отбирался моим извращенным воображением), – скажем, статуя ионического юноши – не способны были бы обратить на себя их внимание.
Во второй главе своего повествования я не случайно столько внимания уделил феномену эрекции. Дело в том, что мой самообман в немалой степени строился на полнейшем невежестве в этом вопросе. Ведь ни в одном из описаний романтического поцелуя, которыми изобиловали прочитанные мной любовные романы, не говорилось о том, что в момент лобзания у мужчины происходит эрекция. Это ведь естественно – в романах о таком не пишут. Но даже в медицинской энциклопедии не было ни слова о связи эрекции с поцелуем. Я пребывал в твердой уверенности, что сие явление наблюдается либо непосредственно перед совокуплением, либо во время эротических фантазий. Поэтому я ничуть не сомневался: в нужный момент эрекция случится сама собой, безо всякого влечения к женщине, – как естественный дар небес. Где-то в тайниках души копошился червь сомнения, нашептывавший, что именно со мной, единственным из всех людей, этого как раз может и не произойти. Смутные подозрения такого рода были источником постоянного беспокойства, одолевавшего меня по самым разным поводам. Хоть раз, предаваясь своей «дурной привычке», представил я себе женские прелести – пусть бы из научного интереса? Нет, ни разу. И при этом, хотите верьте, хотите нет, я относил подобное упущение на счет своей лености!
Я не знал одной очень важной вещи. Все прочие подростки по ночам видели во сне женщин – тех самых, кого они днем встретили на улице. Перед их взором прекрасными медузами, плавающими по волнам ночного моря, колыхались девичьи груди. Некая часть женской анатомии, шевеля влажными губами, пела нескончаемые песни, словно сладкоголосая сирена…
Неужто виновата одна только леность, вновь и вновь спрашивал я себя. Я всегда был у жизни прилежным и старательным учеником, но все мое усердие расходовалось на защиту этой иллюзии: да, я просто слишком ленив, и больше ничего. Веря в это, я мог ощущать себя в безопасности.