Глава четвертая
К моему удивлению, пугавшая меня обычная жизнь не торопилась начинаться. Взамен воцарилось состояние всеобщего смятения, и люди думали о пресловутом «завтрашнем дне» еще меньше, чем во время войны.
Вернулся из армии мой знакомый, у которого я одалживал студенческий мундир, – пришлось отдать. Однако я тешил себя иллюзией, что, сменив наряд, освобожусь от воспоминаний и вообще от прошлого.
Умерла младшая сестра. Обнаружилось, что я, оказывается, умею плакать, – это подействовало на меня успокаивающе. Я узнал, что Соноко сосватана и обручена с каким-то мужчиной. Вскоре после похорон моей сестры они справили свадьбу. Можно ли назвать облегчением чувство, которое я испытал при этом известии? Безусловно, я пытался уверить себя, что очень рад такому исходу. Что может быть естественнее подобного финала – ведь это я ее бросил, а не она меня?
С давних пор я приучил себя трактовать любые удары судьбы как великую победу моей воли и разума. Временами моя спесь граничила с безумием. При этом в упоении собственным хитроумием было что-то подловатое и недоделанное – так ликует самозванец, волей случая оказавшийся на королевском троне. И невдомек несчастному болвану, что расплата за глупую удачу и бессмысленный деспотизм неотвратима и близка.
Весь следующий год я пребывал в смутно-оптимистическом настроении. Учил свою юриспруденцию, с постоянством заведенного механизма курсировал из дома в университет и обратно. Никто не обращал на меня внимания, и я платил окружающим той же монетой. На лице моем теперь постоянно блуждала отрешенно-мудрая улыбка молодого монашка. Я и сам не знал – жив я или уже умер. Казалось, я забыл обо всем на свете. Даже о своей несбывшейся мечте совершить естественное, ненарочитое самоубийство – самоубийство войной.
Истинная боль никогда не ощущается сразу. Она похожа на чахотку: когда человек замечает первые симптомы, это значит, что болезнь уже достигла едва ли не последней стадии.
Однажды я стоял у прилавка книжного магазина (в последнее время появлялось все больше новых изданий) и листал переводную книжку в дешевом бумажном переплете. Это был сборник эссе какого-то французского автора. Вдруг в глаза мне бросилась одна строчка. Охваченный нехорошим предчувствием, я тут же захлопнул книгу и положил ее на место.
Наутро, по дороге в университет, повинуясь безотчетному импульсу, я внезапно завернул в магазин и купил-таки этот сборник. На лекции по гражданскому праву я достал книжку и, прикрыв ее тетрадью с конспектами, отыскал ту страницу. Когда я перечитал злополучную строку, она произвела на меня еще более тягостное впечатление, чем накануне.
«…Сила женщины определяется степенью страдания, которой она способна покарать своего возлюбленного».
В университете я сблизился с одним из студентов. Он был из семьи известных кондитеров. На первый взгляд он казался обычным, скучным зубрилой. Однако глядя на его фигуру, такую же тщедушную, как и моя, и выслушивая его иронически-циничные суждения о жизни и людях, я чувствовал, как мы с ним похожи. Но мой цинизм был лишь средством самозащиты и способом пускать окружающим пыль в глаза, не более. У моего же нового приятеля пренебрежительное отношение к жизни было явно неподдельным и зиждилось на глубочайшей уверенности в самом себе. «Откуда у него эта уверенность?» – недоумевал я. Довольно скоро мой друг безошибочно определил, что я – еще девственник, и с видом превосходства, к которому, впрочем, примешивалась доля снисходительного презрения к себе, признался: он частенько посещает бордель.
– Если захочешь последовать моему примеру, дам телефончик, – предложил он. – Да и компанию могу составить.
– Учту, – ответил я. – Наверное, скоро уже созрею. Вот только решимости поднакоплю.
Вид у него был одновременно и смущенный, и горделивый. Очевидно, он думал, что отлично понимает мои чувства, и вспоминал собственную стыдливую нерешительность в аналогичной ситуации. Мне стало не по себе. Как бы я хотел, чтобы его представления о моих нынешних чувствах совпадали с подлинными моими переживаниями…
Целомудрие – разновидность эгоизма, в основе которого лежит все то же физическое желание. Однако путь даже к такому убежищу оказался для меня закрыт – слишком уж неистовы были мои тайные вожделения. В то же время страсть воображаемая, выдуманная – примитивное и чисто абстрактное любопытство к женскому полу – могла дать мне холодную свободу, не нуждавшуюся в морализировании. Любопытство не ведает этики. Возможно, это самая безнравственная из человеческих страстей.
Втайне я занялся смехотворными упражнениями: подолгу смотрел на открытки с голыми женщинами и прислушивался к себе – не проснется ли желание. Естественно, ничего не происходило. Тогда я пробовал натаскивать себя по-другому: начинал предаваться своей «дурной привычке», пытаясь на первом этапе избавиться от своих обычных фантазий, а на следующем вообразить себе женщину в какой-нибудь непристойной позе. Иногда мне казалось, что получается. Но сердце не обманешь – оно чувствовало тщетность этих усилий и безнадежно сжималось.
Наконец я решил – будь что будет – и позвонил своему приятелю. Мы договорились встретиться в ближайшее воскресенье, в пять часов. Была середина января второго послевоенного года.
– Решился наконец? – засмеялся мой друг, когда я изложил свою просьбу.
– Ну и молодец. Обязательно приду. Только смотри не струсь в последний момент.
Его смех еще долго звучал у меня в ушах. Я сумел лишь слабо и вымученно улыбнуться. Но в душе все же теплилась какая-то надежда. Или, вернее сказать, мистическое суеверие. Это было весьма опасное чувство. Чаще всего люди ввязываются в рискованное предприятие, поддаваясь суетному голосу тщеславия. Вот и я пустился в эту авантюру, побуждаемый ложным стыдом: как же, ведь мне двадцать два года, а я – все еще девственник!
Кстати говоря, я отважился на столь решительный шаг как раз в день своего рождения…
Мы встретились в кафе. Обменялись изучающими взглядами. Мой приятель отлично понимал, что в такой ситуации и напрасная серьезность, и веселая развязность одинаково неуместны, а потому молчал и лишь пускал струйки табачного дыма. Потом сделал несколько критических замечаний по поводу поданных нам пирожных. Не дослушав, я сказал:
– Наверное, ты и сам понимаешь, что человек, оказывающий такого рода услугу, становится или другом на всю жизнь, или заклятым врагом.
– Не пугай меня. Сам знаешь, я – не из храбрецов. На роль заклятого врага вряд ли сгожусь.
– Восхищен столь безжалостной оценкой собственной персоны, – ответил я ему в тон.
– Однако приступлю к делу, – с важным и ответственным видом заявил он.
– Для начала нужно как следует дерябнуть. Новичку являться туда трезвым не рекомендуется.
– Нет, пить не буду, – произнес я, чувствуя, как холодеют щеки. – Ни в коем случае. Поддавать для храбрости – это не мой стиль.
Дальше все было так; темный трамвай, такой же темный вагон электрички, незнакомая станция, незнакомая улица, какие-то бараки, женские лица в мерцающем свете лиловых и красных огней. Клиенты молча прогуливались вдоль заведений, мягко и неслышно ступая по размокшей от оттепели грязи.
Я не испытывал и тени вожделения, – лишь смутную тревогу, не позволявшую повернуть обратно. Так капризничающий ребенок требует полдника, хотя ему вовсе не хочется есть.
– Слушай, хватит выбирать. Мне все равно, – сказал я, чувствуя, что еще немного – и побегу прочь от этих с придыханием зовущих женских голосов: «Иди ко мне. Ко мне, красавчик…»
– Нет, в это заведение не стоит. Там девки сомнительные. Сюда хочешь? Господи, ну и рожу ты выбрал. Ладно, здесь хоть по крайней мере сравнительно безопасно.
– Плевать мне на рожу.
– Ну смотри. А я для контраста возьму вон ту, смазливенькую. И чтоб без претензий потом, уговор?
При нашем приближении обе женщины разом, как по команде, встали. Потолок в заведении был низкий, я почти касался его головой. Долговязая баба широко улыбнулась мне, обнажив десны и золотые коронки. Потом, что-то приговаривая на северном диалекте, отвела в маленькую комнатку.
Из чувства долга я обнял проститутку за талию. Хотел было поцеловать, но она захихикала, тряся толстыми плечами:
– Придумал! Помаду сотрешь! Вот как надо-то, гляди.
Проститутка широко раскрыла рот, и меж размалеванных губ и золотых зубов показался толстый, как палка, язык. Я тоже высунул свой. Наши языки соприкоснулись…
Вряд ли вы меня поймете, если я скажу, что иногда бесчувствие бывает мучительней самой острой боли. Но все мое существо содрогнулось от невыносимого физического страдания – и при этом я ровным счетом ничего не ощущал… Моя голова упала на подушку.
Десять минут спустя стало окончательно ясно, что я безнадежен. От стыда у меня дрожали колени.
Я уверил себя, что мой приятель ни о чем не догадался, и несколько дней даже пребывал в странно приподнятом настроении, словно человек, пошедший на поправку после тяжкой болезни. Вернее, как тот, кто ощущал признаки неизлечимого недуга, изводился мучительными подозрениями и вот наконец узнал, как называется его болезнь. Он отлично понимает, что испытываемое им облегчение недолговечно, но предчувствует: впереди его ожидает более прочное и основательное умиротворение, зиждущееся на безнадежности и обреченности. Вот и я тоже с нетерпением ждал окончательного, последнего удара, а стало быть – окончательного, последнего удовлетворения.
В течение следующего месяца я много раз встречался со своим приятелем в университете, но мы избегали разговоров о том вечере. Однажды он явился ко мне в сопровождении одного нашего общего знакомого, считавшегося большим знатоком по женской части. Тот любил хвастаться, что нет на свете бабы, которую он не «сделал» бы за пятнадцать минут.
Вскоре наша беседа свернула в неизбежное русло.
– Я прямо замучился. Ничего с собой поделать не могу, – сказал покоритель женских сердец, со значением глядя мне в глаза. – Завидую тем, у кого импотенция, ей-богу! Посылает же Господь людям такое счастье!
Увидев, как я переменился в лице, мой приятель поспешил перебить его, чтобы сменить тему:
– Ты мне обещал книгу о Марселе Прусте. Интересная?
– Еще какая! Оказывается, Пруст был содомитом и путался со своими лакеями.
– Кем-кем он был? – переспросил я, делая вид, будто не знаю этого слова. Таким по-детски беспомощным способом я хотел изобразить полнейшую невинность, а заодно выведать – известно ли им о моем тайном позоре.
– Ну, содомитом. Гомосексуалистом. Не знаешь, что ли?
– Кто, Пруст? Впервые слышу, – дрожащим голосом ответил я.
Ни в коем случае нельзя было показывать свое смятение – сразу догадаются. Однако попытка прикинуться невозмутимым столь явно и постыдно провалилась, что мне стало страшно. Мой приятель наверняка все понял. Во всяком случае, он старательно избегал смотреть мне в лицо. Или мне это показалось?
Этот мучительный визит продолжался до одиннадцати часов вечера. Всю ночь я не сомкнул глаз. Долго плакал навзрыд, а потом, как обычно, на выручку пришли мои кровавые фантазии. И я обрел утешение в этих чудовищных видениях, самых близких и верных моих друзьях.
Нужно было как-то развеяться. Я стал бывать у одного старого знакомого, где часто собирались гости – приятно провести время и поболтать о чем-нибудь пустом и незначительном. Я отлично понимал бессмысленность подобного досуга, но ощущал себя на этих светских сборищах куда лучше и свободнее, чем в студенческой компании. У моего знакомого бывали стильные девицы, молоденькие, совсем недавно вышедшие замуж дамы, одна оперная певица, восходящая звезда фортепьянного искусства и так далее. Гости танцевали, выпивали, играли в разные немудрящие игры с легким эротическим оттенком, – например, в жмурки. Иногда веселье продолжалось до рассвета.
Под утро все выбивались из сил, и иногда кто-нибудь засыпал прямо во время танца. Тогда, чтобы встряхнуться, мы затевали новую игру: разбрасывали по полу подушки, и, когда пластинка останавливалась, танцующим парам полагалось по двое плюхаться на ближайшую подушку. Тот, кому не хватило места, должен был в качестве штрафа исполнить какой-нибудь номер. Всякий раз, когда пластинка останавливалась, начинался страшный переполох – все толкались, женщины постепенно переставали обращать внимание на приличия. Помню, как самая хорошенькая из девиц шлепнулась на подушку так стремительно, что юбка задралась у нее чуть не до пояса, а она, слегка захмелевшая от вина, лишь беззаботно расхохоталась. Ляжки у нее были белые-пребелые.
В прежние времена я, продолжая свое извечное лицедейство, поступил бы так же, как обыкновенный юноша, стыдящийся своей возбудимости, – то есть отвел бы глаза. Но с того памятного вечера что-то во мне переменилось. Без малейшего стыда – я имею в виду стыд по поводу собственного бесстыдства – я уставился на эти белые ляжки, словно на какой-то неживой предмет. От напряжения защипало в глазах. Моя боль сказала мне: «Ты – не человек. Тебя нельзя и близко подпускать к другим людям. Ты – гнусное и ни на что не похожее животное».
К счастью, близилось время государственных экзаменов, и неизбежная, иссушающая мозг зубрежка отнимала все мои телесные и душевные силы, давая передышку от страданий. Однако продолжалось это недолго. С того проклятого вечера моя жизнь наполнилась ощущением бессилия, в душе царило уныние, и все валилось у меня из рук. С каждым днем я испытывал все более острую потребность доказать себе, что я – не абсолютный импотент и хоть на что-то годен. Если не сумею, думал я, то незачем и жить. Но я был лишен возможности осуществить свои извращенные мечты. В стране, где я жил, нечего было и думать о воплощении в жизнь даже самой скромной из моих фантазий.
Наступила весна, и мной овладело безумное раздражение, которое я скрывал под маской невозмутимого спокойствия. Казалось, сама природа прониклась к моей особе враждебностью, нарочно хлеща меня по лицу пыльными ветрами. Если мимо на большой скорости проносился автомобиль, я мысленно кричал вслед: «Почему ты меня не сбил?!»
Я с наслаждением изводил себя зубрежкой и спартанской жизнью. В перерывах между занятиями я выходил прогуляться и не раз замечал, что прохожие с недоумением поглядывают на мои налитые кровью глаза. Окружающим казалось, что я тружусь в поте лица. На самом же деле я постигал науку жизни без будущего, где властвуют безволие, распущенность и непреходящая усталость. Но вот однажды, в конце весны, когда я ехал в трамвае, сердце мое заколотилось так стремительно и часто, что я едва не задохнулся.
С противоположной стороны прохода сидела Соноко. Я отчетливо увидел детские брови и серьезные лучистые глаза, в которых читалась невыразимая нежность. Я чуть не вскочил с места, но тут пассажир, стоявший в проходе, продвинулся вперед, я смог разглядеть девушку напротив как следует и убедился, что ошибся. Это была не Соноко.
Однако сердце билось все так же часто. Легче всего было бы объяснить свое волнение неожиданностью или даже чувством вины, но отчего на душе сделалось чисто и светло? Это было то самое незабываемое чувство – я сразу его угадал, – что охватило меня в памятное утро 9 марта, когда я увидел Соноко, спускавшуюся по лестнице на перрон. Даже привкус пронзившей душу скорби был совершено тем же.
Теперь я уже не мог заставить себя вычеркнуть из памяти мучительное воспоминание, и в течение нескольких последующих дней оно волновало меня все сильней и сильней. Я говорил себе: «Нет, не может быть! Ты уже не любишь Соноко. Ты вообще не способен любить женщину». Эти мысли, еще вчера бывшие моими верными и преданными союзниками, сегодня изменили мне и вызывали лишь чувство протеста.
Так в моей душе свершился новый мучительный переворот, в результате которого к власти пришли старые воспоминания – те самые, что два года назад я отбросил, сочтя пошлыми и незначительными. Подобно забытому незаконнорожденному сыну, они внезапно предстали передо мной до неузнаваемости выросшими и возмужавшими. В них не было ни слащавой приторности, в которую мне случалось впадать в период общения с Соноко, ни делового практицизма, с каким позднее я покончил со своим чувством. Они представляли собой абсолютное страдание в беспримесном и незамутненном виде. О, если бы речь шла о позднем раскаянье, я бы вынес муку, – слава Богу, эта тропа протоптана многими предшественниками. Но нет, то было не раскаянье, а боль совсем иного рода: будто стоишь у окна, смотришь вниз и не можешь оторвать взгляда от режущей глаза линии, что делит залитую слепящим солнцем улицу на зону света и зону тени.
Как-то в начале лета, дождливым и пасмурным днем, я отправился по делу в квартал Адзабу, где прежде почти не бывал. Сзади меня окликнули. Я обернулся – Соноко. Увидев ее, я испытал гораздо меньшее потрясение, чем в трамвае, когда по ошибке принял за нее другую. Наша случайная встреча показалась мне совершенно естественной, будто я заранее знал, что она произойдет. Да, я знал, что рано или поздно этот миг настанет.
Соноко была одета очень скромно – никаких украшений, если не считать кружев на воротничке; платье в цветочек, узором похожее на обои. Став замужней женщиной, она ничуть не изменилась. Очевидно, Соноко только что получила по карточкам паек – она несла ведро, и еще одно такое же тащила шедшая рядом старая служанка. Соноко отправила старуху вперед, и мы отстали, замедлив шаг.
– А ты похудел.
– К экзаменам готовлюсь…
– Понятно. Смотри не надорвись, а то заболеешь еще.
Мы немного помолчали. Свернули на уцелевшую после бомбежек улицу Ясики. Сквозь облака проглянуло тусклое солнце. Из двора вышла мокрая утка, переваливаясь и отчаянно крякая, пересекла дорогу и плюхнулась в канаву с водой. Я чувствовал себя совершенно счастливым.
– Что ты сейчас читаешь? – спросил я
– «О вкусах не спорят» Танидзаки . И еще…
– А книгу А. ты читала?
Я назвал роман, о котором тогда много говорили.
– Это с голой женщиной?
– С какой женщиной? – не понял я.
– Ну, там еще голая женщина на обложке. Гадость какая!
Два года назад Соноко ни за что не произнесла бы вот так запросто «голая женщина». Конечно, мелочь и ерунда, но я очень болезненно ощутил, что передо мной уже не прежняя чистая девушка. На углу Соноко остановилась.
– Вот я почти и дома.
Мне было горько расставаться, и, чтобы скрыть свои чувства, я опустил глаза и заглянул в ведро. Там лежала паста конняку . Цветом она напоминала кожу хорошо загоревшей на море женщины.
– Нельзя держать конняку на солнце. Испортится, – сказал я.
– Ни за что. Я же понимаю весь груз своей ответственности, – фыркнула Соноко.
– Ну, до свидания.
– Ага. Всего тебе хорошего.
Она отвернулась и пошла прочь, но я ее окликнул. Спросил, бывает ли она в родительском доме. Соноко беззаботно ответила, что как раз собирается туда в ближайшую субботу.
И лишь оставшись один, я понял одну очень важную вещь: Соноко явно не затаила на меня зла. Почему она меня простила? Может ли быть что-нибудь более оскорбительное, чем такое великодушие? Я решил, что нужно встретиться с ней еще раз. Пусть она меня снова оскорбит, – возможно, это облегчит мои страдания.
Я ждал субботы с мучительным нетерпением. Мой старый друг Кусано, учившийся в Киото, очень кстати приехал проведать родных, так что предлог для визита выдумывать не пришлось.
Мы сидели у него в комнате и разговаривали. Вдруг я услышал звуки, поначалу показавшиеся мне наваждением: кто-то играл на пианино. Но уже не по-ученически, а уверенно, полнозвучно и стремительно, с блеском.
– Кто это?
– Соноко. Пришла проведать, – ответил ни о чем не подозревавший Кусано.
В моей душе с мучительной ясностью один за другим воскресли образы прошлого. По доброте душевной Кусано избегал всяких упоминаний о своем неудачливом сватовстве и моем витиеватом отказе. А мне так хотелось поговорить на эту тему! Если бы я узнал, что Соноко тогда тоже страдала – хотя бы совсем чуть-чуть, – то не чувствовал бы себя столь одиноко в своем несчастье. Но мои отношения с Кусано и Соноко успели зарасти временем, словно сорной травой; любые душевные излияния стали невозможны – в них неизбежно ощущалась бы фальшь, нарочитость и неловкость.
Звуки пианино оборвались.
– Привести ее? – спросил Кусано.
Он вышел и вернулся вместе с Соноко. Сначала разговор зашел о каких-то знакомых ее мужа, служившего в Министерстве иностранных дел. Мы все трое изображали веселость, то и дело смеялись.
Потом моего приятеля зачем-то позвала мать, и мы с Соноко остались вдвоем, как в былые времена.
Она стала с гордостью рассказывать, как благодаря усилиям ее мужа дом семьи Кусано удалось спасти от реквизиции. Прежде я любил слушать, как Соноко чем-нибудь хвастается: у нее это получалось очень невинно, по-детски, и в то же время женственно и мило. Я всегда считал, что излишняя скромность, как, впрочем, и излишняя заносчивость, женщине не к лицу. Соноко удавалось держаться как раз посередине.
– Знаешь, – вдруг тихо сказала она, – я давно хочу тебя кое о чем спросить. Почему мы не поженились? Когда брат сообщил мне о твоем отказе, я почувствовала, что ничего не понимаю в этой жизни. День за днем думала, думала, но так и не нашла ответа. Я и сейчас не понимаю, почему так вышло…
Соноко отвернулась, – и я увидел, что на щеке ее выступил сердитый румянец, – и каким-то механическим голосом спросила:
– Я тебе не нравилась, да?
От этого прямого, в лоб, вопроса, который кому-то мог бы показаться сухим и деловитым, я на миг ощутил трепет неистовой радости. Но низменное ликование почти сразу же сменилось ощущением боли. К давней моей муке еще прибавилась горечь уязвленного самолюбия: оказывается, и через два года после «заурядного любовного приключения» (ведь именно так я его классифицировал) сердце саднило все так же сильно. Я хотел обрести свободу и по-прежнему не мог.
– Ты действительно ничего не знаешь о жизни, – сказал я. – В этом твое очарование. Но мир устроен таким образом, что люди, любящие друг друга, не всегда могут соединиться. Примерно об этом я и написал в письме твоему брату. Кроме того… – Я понял, что сейчас скажу нечто очень немужское, и хотел было замолчать, но не удержался: – Кроме того, я ведь не писал, что отказываюсь от брака. Просто все произошло так неожиданно, мне было только двадцать лет, я едва поступил в университет… И вот, пока я пытался разобраться в своих чувствах, ты взяла и выскочила замуж.
– И не жалею об этом. Муж меня любит, я его тоже. Я счастлива, о лучшем и мечтать не приходится. Вот только иногда… Я знаю, это дурно, но иногда вдруг начинаю воображать себе, какой бы я была, сложись жизнь иначе. Сразу все запутывается, и я ловлю себя на том, что вот-вот скажу такое, чего говорить нельзя… И думаю о том, о чем не имею права думать. Мне делается страшно. Но муж всегда приходит мне на помощь. Он обращается со мной очень бережно, как с малым ребенком.
– Я знаю, что это прозвучит самодовольно, но признайся: ты ведь ненавидишь меня в такие минуты? От всей души ненавидишь, да?
Бедная Соноко и понятия не имела, что означает слово «ненависть». Она надула губки и серьезно ответила:
– Это уж думай себе как хочешь.
– Давай встретимся еще раз, – выпалил я. – Вдвоем – только ты и я. Тебе нечего опасаться. Я просто хочу еще раз увидеть твое лицо. Даже говорить ничего не буду – у меня нет на это прав. Можем вообще рта не раскрывать. Всего полчаса, а?
– Ну, встретимся, и что? А потом ты скажешь: давай еще раз. У меня свекровь дотошная. Всегда спрашивает – куда иду, когда вернусь. Какие уж тут встречи. Хотя… – Соноко запнулась. – Человеческая душа так странно устроена. Поди в ней разберись…
– Не разберешься! Однако ты ничуть не изменилась. Нельзя ко всему относиться так серьезно! Смотри на вещи проще, – отчаянно врал я. – Не рефлексируй.
– Это мужчинам так можно. А замужней женщине нельзя. Вот будет у тебя жена – сам поймешь. Как бы серьезно я к вещам ни относилась, мне все кажется, что надо бы еще серьезней…
– Ты прямо как старшая сестра – жизни меня учишь.
Но тут вернулся Кусано, и разговор прервался.
Во все время беседы с Соноко меня одолевали жгучие сомнения. Клянусь Богом – я совершенно искренне хотел встретиться с ней вновь. Но ничего чувственного в этом желании не было. Зачем же тогда понадобилось мне просить о свидании? Ведь страсть, лишенная своей плотской основы, не может не быть самообманом! А если она даже истинна, то все равно пламя ее должно быть хилым, ибо раздувается напоказ, через силу. Страсти без физического желания не бывает, – это явный и несомненный абсурд!
Но позже мне пришла в голову другая мысль. Если человеческая страсть обладает силой, позволяющей ей воспарять над многими несуразностями, то не способна ли она возвыситься и над собственной абсурдностью?
С той памятной, решающей ночи я старался избежать любого контакта с женщинами. Ни разу не коснулся женских губ (а о пробуждавших во мне истинную страсть губах эфеба и говорить нечего). Иной раз мое упорное нежелание поцеловать кого-нибудь из родственниц граничило с невежливостью.
Потом настало лето и еще неистовее, чем весна, принялось изводить меня одиночеством. Жара необычайно воспалила мои телесные порывы – я горел и извивался, как в огне. Чтобы облегчить страдания, я был вынужден предаваться «дурной привычке» до пяти раз на дню.
На многое мне открыл глаза Хиршфельд, рассматривающий половое извращение как обыкновенное явление чисто биологического порядка. Я узнал, что события роковой ночи были совершенно естественны и стыдиться тут нечего. Мое тайное увлечение эфебами, так и не перешедшее в стадию практического гомосексуализма, обладало всеми характерными признаками, перечисленными ученым. Оказывается, у немцев мой недуг довольно распространен. Яркий пример подобного извращения – дневник Августа Платена . Называет ученый и Иоганна Винкельмана . А среди великих художников итальянского Возрождения такие же склонности, как у меня, проявлял сам Микеланджело.
Однако никакие научные разъяснения не могли дать мне душевного покоя. В моем случае извращению никак не удавалось воплотиться на практике; оно оставалось всего лишь темным импульсом – беспомощным и тщетно взывающим к рассудку. Я вожделел своих соблазнительных эфебов, но дальше фантазий дело не шло. Выражаясь языком тривиальным, моя душа все еще принадлежала Соноко. Я скептически отношусь к средневековой теории борьбы духа и плоти, но все же воспользуюсь этими терминами: совершенно очевидно, что дух и плоть во мне существовали раздельно. Любовь к Соноко воплощала тоску по нормальности, по всему духовному и непреходящему.
Но столь простым объяснением обойтись вряд ли удастся. Сфера чувств не признает стабильности и порядка. Подобно рассеянным в эфире частицам, чувства предпочитают жить собственной жизнью, свободно паря и находясь в постоянном движении…
Прошел целый год, прежде чем мы с Соноко пробудились. Я благополучно сдал государственные экзамены, получил диплом, стал работать в министерстве. Раз в два-три месяца мы встречались – то как бы случайно, то по какому-нибудь пустяковому поводу. Свидания наши всякий раз происходили среди бела дня и продолжались час-два, не больше. Мы встречались, говорили о какой-нибудь ерунде и расходились – только и всего. Никто бы не усмотрел в моем поведении что-нибудь предосудительное. Соноко тоже вела себя очень сдержанно – разве что изредка вспомнит тот или иной эпизод из прошлого либо осторожно пошутит по поводу нашей нынешней ситуации. Наши отношения нельзя было назвать «романом». Да, собственно, и слово «отношения» казалось не очень подходящим. Разговаривая, мы оба думали только о том, как бы поестественнее закончить свидание.
Но меня такое положение дел совершенно устраивало. Я не уставал благодарить (судьбу, Бога – сам не знаю кого) за волшебное богатство этой не желавшей прерываться связи. Каждый день мои мысли были заняты Соноко, а во время встреч я испытывал счастливое умиротворение. Свидания вносили в мою жизнь восхитительное волнение и симметрическую ясность, мое существование обретало хрупкую, но кристально чистую гармонию.
Но, повторяю еще раз, прошел год, и мы пробудились. Оказалось, что мы – давно уже не в детской, а в комнате для взрослых, где двери, открывающиеся лишь наполовину, полагается чинить. Вот и наши отношения напоминали такую дверь – следовало с ней что-то сделать, чтобы она открылась до конца. И еще выяснилось, что взрослые, в отличие от детей, не умеют играть в однообразные, нескончаемые игры, а наши с Соноко свидания были неотличимы одно от другого, как тасуемые карты.
Я получал от этой связи особое, только мне понятное, совершенно аморальное наслаждение. По своей утонченности оно превосходило обычные радости порока, было изысканным и омерзительным, как медленнодействующий яд. Я аморален по самой своей природе – это главный закон моего существования. Поэтому безупречно нравственные отношении с замужней женщиной, афиширование собственной порядочности – одним словом, маска добродетельного человека – приносили мне тайную радость, несомненно, сатанинскую по своей сути.
Мы с Соноко как бы держали в руках нечто эфемерное, газообразное: если веришь в существование этой ноши – она есть, не веришь – она исчезнет. На первый взгляд, нести столь невесомый груз – дело нетрудное; но если бы вы знали, какого мастерства и точного расчета требует подобное занятие! Искусственным путем я синтезировал в этом магическом пространстве то, что называл «нормальностью», а бедную Соноко обманом втянул в опаснейшую игру – удерживать на весу воздушную, почти химерическую любовь. Она стала соучастницей, так ничего и не поняв. Впрочем, наверное, именно в силу неведения ее помощь оказалась столь эффективной. Однако со временем даже Соноко смутно начала чувствовать притягивающую силу этой безымянной, но ясно ощутимой опасности, так мало похожей на обычные незамысловатые опасности повседневной жизни.
Как-то в конце лета мы встретились в ресторане «Золотой петух». Соноко только что вернулась с горного курорта. Я сразу же сказал ей, что собираюсь уволиться из министерства.
– Что ж ты будешь делать?
– Там видно будет.
– Вот так сюрприз! – сказала она и больше ни о чем расспрашивать не стала: таковы были негласные правила разработанной нами игры.
Соноко сильно загорела, и кожа в вырезе ее платья утратила всегдашнюю ослепительную белизну. На пальце у нее было кольцо с несоразмерно крупной жемчужиной, печально затуманившейся от влажной духоты. Слушая голос Соноко – тонкий, печальный и немного вялый, – я подумал, что его мелодия как нельзя лучше соответствует настроению позднего лета.
Какое-то время мы вели пустой и неискренний разговор, без конца возвращавшийся к одному и тому же, как бы прокручивавшийся на холостом ходу. Иногда – возможно, от жары – мне казалось, что я подслушиваю чужую беседу. Думаю, мы оба испытывали ощущение человека, не желающего пробуждаться от приятного сна, но уже пересекшего границу яви, – теперь чем усерднее будет он манить к себе сон, тем окончательней тот удалится. Я чувствовал, как острое беспокойство пробуждения смешивается с бесплодной сладостью уходящего сна и раковой опухолью разъедает наши души. Болезнь поразила одновременно нас обоих, словно действовала по заранее разработанному плану. Но первый симптом был неожиданным – нам стало весело. И я и Соноко принялись наперебой сыпать шутками.
Загар и модная высокая прическа несколько изменили облик Соноко, но лицо ее по-прежнему дышало спокойной безмятежностью, ощутимой и в детских бровях, и в нежно блестящих глазах, и в припухлых губах. Я заметил, что проходившие мимо нашего столика женщины непременно задерживали на Соноко взгляд. Появился официант с серебряным подносом, на котором красовался большой ледяной лебедь, весь уставленный вазочками с мороженым. Соноко, сверкнув жемчужиной, щелкнула застежкой сумки.
– Тебе со мной скучно? – спросил я.
– Зачем ты так говоришь? Вовсе нет.
В ее голосе я уловил странную усталость. Или лучше сказать «обворожительную усталость»? Соноко отвернулась к окну и стала смотреть на залитую солнцем улицу. Потом медленно проговорила:
– Я иногда перестаю понимать, зачем мы с тобой встречаемся. Но всякий раз снова прихожу…
– И все же наши встречи – не бессмысленный минус. Скорее – бессмысленный плюс.
– Между прочим, у меня есть муж. Так что никаких «бессмысленных плюсов» тут быть не должно. И каких-либо других «плюсов» тоже.
– Нелегкая математика, верно?
Я понял, что Соноко наконец приблизилась к вратам сомнения, начала понимать, что двери не могут открываться лишь наполовину. Должно быть, в нашем с Соноко совместном душевном пространстве важное место отводилось стремлению к упорядоченности.
Да и сам я еще был далек от возраста, когда человек уже ничего не хочет менять в своей жизни.
Я видел неопровержимое доказательство тому, что мое извечное, не поддающееся определению беспокойство передалось Соноко; возможно, только оно нас с ней и объединяло. Начав говорить, она уже не останавливалась. Я старался не мешать, но губы сами произносили какие-то пустые, ничего не значащие слова.
– Что с нами будет, если все это так и останется? – спрашивала Соноко.
– Мы сами загоняем себя в угол, из которого уже не выбраться.
– Ну почему же. Я отношусь к тебе с большим уважением, и нам стыдиться нечего. Нормальные дружеские встречи, ничего особенного.
– Да, все правильно. До сих пор так и было, и я признаю, что ты вел себя как человек благородный. Но что будет дальше? Ведь я еще не сделала ничего плохого, а мне по ночам уже снятся всякие страшные, кошмарные сны. Это Господь карает меня за то, что произойдет в будущем.
Жесткое, неумолимое слово «будущее» заставило меня вздрогнуть.
– Если мы не остановимся, нам обоим будет плохо, – продолжала Соноко. – И тогда уже ничего не исправишь. То, чем мы с тобой занимаемся, называется «игра с огнем».
– Что ты имеешь в виду под «игрой с огнем»?
– Ну… разные вещи.
– Разве мы с огнем играем? В лучшем случае – с водой.
Она даже не улыбнулась. Всякий раз, когда в разговоре наступала пауза, Соноко плотно, добела сжимала губы.
– Мне начинает казаться, что я – нехорошая, страшная женщина с больной психикой. Я замужем и даже во сне не должна думать о других мужчинах. Ведь я решила осенью совершить обряд крещения.
Соноко, должно быть, сама плохо понимала, что говорит, полуопьяненная звуком собственного голоса. В ее вялом, многословном признании я уловил подсознательную, по-женски парадоксальную потребность говорить вещи, которых говорить нельзя. Но у меня не было права ни радоваться, ни печалиться по этому поводу.
На что я мог претендовать, от чего мог отказаться – ведь я даже ни чуточку не ревновал Соноко к ее мужу.
Поэтому я просто молчал. Меня повергал в отчаяние вид собственных рук, слабых и мертвенно-бледных, несмотря на летнее солнце.
– А сейчас? – спросил я.
– Что «сейчас»? – Соноко потупила взор.
– О ком ты думаешь сейчас?
– О муже, конечно…
– Чего же тебе тогда бояться? Можно и без крещения обойтись.
– Нельзя… Мне страшно. До дрожи страшно.
– И сейчас?
– Сейчас?..
Соноко подняла на меня свои серьезные глаза, и я прочел в них вопрос – только не знаю, к кому он был обращен. Никогда в жизни не видел ничего прекраснее этих глаз – глубоких, немигающих, покорных судьбе. Звонким и чистым ключом в них било неподдельное чувство. Я окончательно утратил дар речи. Порывисто наклонился через стол и ткнул в пепельницу только что зажженную сигарету. Узкая ваза с цветами опрокинулась и залила скатерть водой.
Пришел официант, навел на столе порядок. Смотреть, как он вытирает тряпкой вымокшую скатерть, было неприятно. Нам с Соноко сделалось тоскливо. Мы воспользовались этим маленьким происшествием, чтобы пораньше уйти. На улице меня охватило раздражение: там было шумно и людно, по тротуару прогуливались влюбленные парочки – крепкие, здоровые, с обнаженными руками. Мне казалось, что я презираем всеми и каждым. Презрение обжигало мою кожу горячее летнего солнца.
Еще тридцать минут, и мы расстанемся. Внезапно мне захотелось раскрасить эти последние полчаса густыми и яркими масляными красками. Не знаю, что мною владело – то ли горечь расставания, то ли нервное возбуждение, отчасти напоминавшее порыв страсти. Мы как раз проходили мимо танцевального зала – из репродукторов неслись бешеные звуки румбы. Я вспомнил строчку из какого-то стихотворения:
…И танец этот нескончаем.
Как дальше – забыл. Кажется, это из Андре Сальмона . Я предложил Соноко полчаса потанцевать, и она согласилась, хоть никогда прежде в подобных заведениях не бывала.
Танцплощадка была переполнена, – наверное, многие служащие из близлежащих контор приходили провести здесь обеденный перерыв и не очень торопились обратно на службу. В лицо нам ударила горячая волна. Вентиляция почти не работала, тяжелые шторы были опущены, чтобы не проникал солнечный свет, и в зале царила влажная духота, а в лучах прожекторов густым туманом плясали пылинки. Какого рода публика тут собирается, стало ясно сразу – стоило лишь вдохнуть запах пота, плохих духов и дешевой помады. Я уже пожалел, что привел Соноко в такое место. Но отступать было поздно, и хочешь не хочешь пришлось пробираться сквозь танцующую толпу.
Вентиляторы вращали лопастями так лениво, что не возникало ни малейшего движения воздуха. Парни в гавайских рубашках и наемные танцовщицы отплясывали румбу, прижимаясь друг к другу потными лбами. Грим и пудра на лицах девушек сбились комками и стали похожи на воспаленную сыпь. Платья вымокли от пота, вид у них был еще более омерзительный, чем у давешней скатерти. Тут обливались потом все – и танцующие, и не танцующие. Дыхание Соноко стало частым и прерывистым.
Мы решили выйти подышать свежим воздухом. Арка, украшенная потрепанными искусственными цветами, вывела нас во двор, и мы сели на грубые стулья. Здесь действительно воздух был почище, но от раскаленного солнцем бетонного пола даже в тени исходил невыносимый жар. Во рту стоял клейко-сладкий вкус кока-колы. Мне показалось, что Соноко тоже ощутила гнет презрения, которое обрушивал на нас окружающий мир. Мы оба сидели и молчали. Молчание давило на нас все сильнее, и мы стали озираться по сторонам.
У стены стояла, уныло обмахиваясь платочком, раскормленная девица. Оркестр яростно заиграл квик-степ. Посреди двора стояли горшки с какими-то чахлыми кривыми растениями. Никто из вышедших передохнуть не отважился сесть на солнце, зато все стулья, расположенные в тени, были заняты.
Впрочем, нет – двое парней со своими подружками уселись на самом солнцепеке и, не обращая внимания на зной, принялись болтать и гоготать. Одна из девушек неумело курила, картинно отставив пальцы и давясь кашлем после каждой затяжки. И она и ее приятельница были одеты в нелепые платьица без рукавов, явно перешитые из летних кимоно. Руки у девушек были обветренные, словно у рыбачек, и в комариных укусах. Каждую из незамысловатых шуток своих кавалеров подружки встречали заливистым хохотом. Казалось, этой компании совершенно не мешает жар солнечных лучей, изливавшийся прямо на их головы. Один из парней был в гавайской рубахе, с бледным недобрым лицом и мощными ручищами. На губах его блуждала похабная улыбочка. Он то и дело шутливо тыкал свою соседку пальцем в грудь, что всякий раз вызывало у нее новый взрыв веселья.
Но мое внимание привлек не он, а второй – смуглый юноша, лет двадцати двух, с грубоватыми, но правильными чертами лица. Он снял рубашку и обматывал вокруг талии посеревший от пота широкий матерчатый пояс. Парень проделывал это медленно и тщательно, что не мешало ему участвовать в общем разговоре и хохотать вместе с остальными. Голая, бугристая от мускулов грудь была посередине рассечена глубокой ложбиной, тянувшейся вниз, через весь живот. Рельефные полоски мышц, горизонтально прочерчивавшие тело, напоминали толстые канаты. Каждый новый слой грязной ткани стягивал этот горячий и гладкий торс все туже и туже. Загорелые плечи сияли так, словно их обмазали маслом, а из подмышек выбивались густые черные волосы, отливавшие золотом в ярком солнечном свете.
При виде этого парня – особенно когда я разглядел на его груди татуировку в виде пиона – меня охватил неистовый порыв чувственности. Пылающим взглядом я впился в варварски грубое, неизъяснимо прекрасное тело. Юноша запрокинул голову к солнцу и расхохотался. Я увидел могучие мускулы его шеи и весь затрепетал, не в силах оторвать глаз от этого зрелища.
О Соноко я забыл и думать – мои мысли были заняты совсем другим. Я воображал, как парень идет полуголый по залитой солнцем улице, встречает врагов из соперничающей банды и получает удар острым ножом в живот. По грязному полотняному поясу расплывается красивое пятно крови. Потом окровавленное тело кладут на снятую с петель дверь и приносят сюда, к танцзалу…
– Осталось пять минут, – раздался тонкий и печальный голос Соноко.
Я удивленно обернулся.
В этот момент что-то находившееся внутри меня с неистовой силой раскололось надвое. Так упавшая с неба молния раскалывает живое дерево. Я явственно услышал грохот – это рассыпалось здание, возведенное мной в душе с таким тщанием и трудом. Один миг – и моя жизнь превратилась в какое-то ужасающее небытие. На минуту зажмурив глаза, я заставил себя вспомнить о холодном как лед чувстве долга.
– Всего пять минут? Зря я тебя сюда привел. Ты на меня не сердишься? Такой женщине, как ты, – не место среди этой вульгарной публики. Я слышал, что администрация этого танцзала не сумела договориться с местными бандами, и сюда повадилась ходить всякая шпана, не платя за вход.
Но, в отличие от меня, Соноко и не взглянула на парней и их подружек. Ее с детства приучили не видеть того, на что барышне и даме смотреть не полагается. Рассеянный взгляд Соноко был устремлен на потные спины тех, кто стоял и наблюдал за танцующими.
Мне показалось, что здешняя атмосфера произвела какую-то неуловимую химическую реакцию в сердце Соноко, на детских губах которой появилось предвестие улыбки. Она как бы заранее радовалась тому, что сейчас скажет.
– Слушай, а можно тебе задать один смешной вопрос? У тебя вообще было? Наверняка ведь было, правда?
Я ощутил неимоверную усталость. Но сработала какая-то уцелевшая душевная пружина, заставившая меня быстро ответить:
– Конечно… К моему глубокому сожалению.
– А когда?
– Прошлой весной.
– С кем?
Меня поразила наивная изысканность этого вопроса. Соноко и в голову не пришло, что я мог иметь связь с кем-то из женщин не ее круга.
– Имени назвать не могу.
– Ну скажи, с кем!
– Не спрашивай.
В моем голосе неожиданно прозвучала такая неподдельная мольба, что Соноко обескуражено замолчала. Я думал только об одном – лишь бы она не заметила, каким бледным стало мое лицо.
Но пришло время расставаться. Из динамиков лились звуки слащавого и сентиментального блюза, обволакивая нас и не давая пошевелиться. Наконец, мы оба почти одновременно взглянули на часы.
Было уже действительно пора. Я встал и обернулся к стульям, стоявшим на солнцепеке. Там никого не было, – очевидно, парни со своими подружками ушли танцевать. На столике осталась лужица от пролитого напитка, грозно и ослепительно сверкавшая в лучах солнца.
notes