Все русские деревни по реке Неве и у Невской губы залива прозывались по-старинному, еще по-новгородски: Спасовщина, где прославленная церковь Спаса; Власовщина, в честь какого-то Власа, первого поставившего здесь свою избенку; Козловщина, кто говорил — в память не в меру бодливого козла, прославившегося своей прытью на всю округу, а кто — по церкви козелыцанской чудотворной богоматери.
Деревня Фроловщина на берегу Финского залива называлась еще и деревней Враловщиной, будто бы потому, что шведские амтманы, то есть чиновники, никак не могли справиться с варварским языком русовитов. Шведов из этих мест прогнали, а прозвище так и прилепилось. Из-за старосты. Сколь ни хитер был амтман, а староста той деревни умел ему так врать, что всегда амтмана оставлял в дураках. И шведов прогнали, и староста другой был, а прозвание осталось, потому что и новый староста был под стать старому.
Старостой теперь здесь был Ивашка Мохнатый, мужичок хитрющий, изворотливого ума, придумщик. Другого такого не скоро сыщешь. Мохнатым его прозвали за необыкновенную ширь бороды, свисавшей на грудь будто волосяной фартук. Завеса пегих волос закрывала и лоб до самых глаз, и уши, и шею и только, если взглянуть сверху, на начинавшуюся плешь, видно было, что под волосами и бородой живой человек.
Злые ветры нынешней зимой вовсе замели деревню снегом, взгромоздили сугробы чуть не до крыш. Мужички не горевали: так и теплее, и реже забредет в деревню какой посторонний, не тутошний. Не тутошних не любили, побаивались. Побирушки — их всегда хватало — не в счет, а вот кто по государевой службе, те — сущая напасть. То гонят мужиков возить клади, то требуют подати на войну, а то еще что-нибудь. Вот и тут проявлялись таланты Ивашки Мохнатого. Умел прикидываться эдаким зайчишкой пуганым, простачком, а сам незаметно наплетет, нахитрит, наврет с три короба. Упоит казенного человека домашней брагой, так что с неделю в мозгах одна муть, сунет ему малую толику и сплавит с миром.
В эту памятную ночь в самую предрассветную пору, когда в избах только храп с печи и даже махонькие ребята в зыбках, накричавшись до изнеможения, сладко спят, не чуя, как их жрут всякие домашние насекомые, вдруг разом по всей деревне взлаяли собаки. Староста с перепугу долго не мог попасть непослушными ступнями в валенки, едва успел накинуть прямо на исподнее шубейку. Даже ошибся, хватил не свою, а жёнкину, не достававшую и до колен. А в дверь уже бухали кулачищем, под окнами ржали кони, сани, раскатясь на повороте, стукнули о мерзлый тын, повалили часть кольев.
— Милостивцы, кормильцы… — привычно бормотал Ивашка, отодвигая дверной брус. Сам мысленно прикидывал: «Вот напасть! Никак цельный обоз леший пригнал?»
Дверь рванули. Вместе с клубами пара в избу ввалился рослый дядя в кожухе, но в форменной солдатской шапке треуголке, обшитой потертым галуном. С трудом шевеля застывшими губами, над которыми грозно торчали в стороны огромные усищи — каждый ус с большую морковь — гаркнул:
— А ну, кто здесь голова? Шевелись быстро. Господина ахфицера устрой, коням сена, солдат по квартирам…
Ивашка понял: на этот раз прижмут. У царя Петра вот эдакие-то усачи с сизыми от бритья мордами самые что ни есть зловредные.
Управились со всем не больно скоро. Во всей деревне таких дворов, чтоб годились для гостей, хоть и солдатского звания, раз, два и обчелся. В иные дворы Ивашка и не сворачивал, столь бедно жили. Офицера пришлось поместить у себя, в новую, летом только срубленную горницу. Староста недавно женил сына, полагал здесь поселить молодых. Для такого спешного случая сноху согнали к бабке, пущай пока вместе. Сына же дома не было, еще с осени взяли с конем в Питер, по казенной надобе.
Разместив последнего из прибывших, Ивашка медленно побрел восвояси. Уж и рассвело.
На деревенской улице уютно пахло дымком и свежепеченным хлебом.
— Вот теперь бабам работенка… Новую ораву накорми, а жрать-то поди горазды.
Опять же ахфицер… Какая ему еда? Может особая?
Староста вдруг остановился, разинул рот. В голове шевельнулось давнее, полузабытое…
Будто он его где-то уже видал? Обличье и голос… Ну, ей-ей, знакомые.
Запустив пятерню под бороду, поскреб кадык, стал- вспоминать. Может, подати приезжал выколачивать? Не… Податной был низенький, пузатый, все лез драться. А этот, похоже, смирен. Когда отводил его на квартиру, молча шагал сзади, только снег скрип-скрип…
Лишь один раз задержался. А чего задержался? Лодку увидел. Тоже нашел диво — лодок-то в кажном дворе… Живем при море, рыбой и промышляем. Лодки-то тьфу: на ребра толстые сучья с развилками, на обшивку доски… Засмоли — и рыбачь! Лодка…
Ивашка вдруг все вспомнил, даже поперхнулся морозным воздухом.
Так это ж тот, с потопшего корабля! Ух ты! Ну и ночка тогда была! Ветрище, дождь так и секет, волны на берег лезут, чуть не к крайним избам подбираются. А на море-то вдруг бух да бух! Пушка! Еще какой-то сигнальный огонь зажгли, при нем паруса так и засверкали. Ну, мужички и сообразили: беда, надоть плыть, выручать. А может, и поживиться чем. Только ничего этого не пришлось. Пока собирались, корабль задрал кверху золоченую корму, повалился набок, лег парусами на волны. Потом корабельные-то рассказывали, будто его всего нечистой силой изнутри расперло, оттого он сразу и лопнул.
Ну, конечно, поплыли спасать, а те уже сами по Шлюпкам казенным расселись. Ефтого ахфицера в старостиной избе еще ухой кормили, а он есть-то ел, да давился, и слезы по щекам так и бегут. Видать, еще молодой, необвычный, а может пужливый...
Вспомнить-то вспомнил, а на душе не легче. Раз опять возвернулись, верно, не к добру. У начальства свои дела, кто их там поймет? А мужику одно: корми да корми этих в треуголках, с ясными пуговицами на брюхах. Надо бы разведать, долго ли здесь проторчат?
… Гости вели себя непонятно. С утра уходили в залив, на лед; что-то мерили, примечали, ставили вешки. Даже один раз прорубь били и под воду веревку опускали. Затем подрядили мужиков в лес — валить деревья, окоривать — бревна им подавай.
Староста в субботу после баньки зазвал к себе двух усачей из начальства помладше, именуемых сержантами, выставил жбан крепкой браги. И закуску: капустки, рыжиков соленых, строганину, рыбки вяленой. Думал — откажутся, побрезгуют деревенским угощением. Не побрезговали. Все выдули, все сожрали.
Оба сержанта разомлели, расчувствовались, стали песни петь. Все больше жалостливые. И Ивашка, сам того не собираясь, размяк. За годы привык изворачиваться. При шведах, то и дело норовивших ободрать до нательного креста, да и при своих… Хотя со своими и полегче, а тоже знай не зевай, чуть что — загоняют! Теперь же не только умом понял, всем нутром ощутил, ох, не легка она солдатская служба. Жестковаты, видно, царские сухари. Сержант, он, конечно, начальство, а ковырнешь — тот же мужик.
Стало легче вести беседу. Заговорили попросту, по-свойски. Зачем приехали, для какой надобности, солдаты не больно знали. Про себя объяснили: мы де талызинские, под командой господина инженер-генерала Талызина, определены на строение крепостных батарей и чего придется по надобности в городе Санхт-Питерсбурхе.
Ночью, ворочаясь с боку на бок, Ивашка соображал. Значит, и тут будут строить. Ох, бяда, бяда! Строют, строют — а все мужику на голову!
…И верно: стали строить! Да где?! На льду! Ну, слыханное ли дело — на море избы рубить?!
Каждое утро, выходя из дому, староста первым делом смотрел на залив. С берега черным шнурком убегала вдаль накатанная дорога. По ней возили бревна. В белой мути — в заливе вечно мел» а поземка — день за днем, час за часом росли бревенчатые стены.
Изредка ветерок доносил тюканье топоров, ровно дятлы долбили.
Староста опасливо крестил живот. Вот ведь как иной раз обманешься в людях.
Ахфицерик-то сначала казался тихий, аккуратный вьюнош. Теперь как приглядишься — аспид! Загонял работой, все торопит да торопит, лается. Иной раз в сердцах и огреет чем попало.
Ивашка приноравливается начальству на глаза не попадать. Ежели что надо, гоняет старостиху али кого из молодок побойчее. Так-то спокойнее.
… Кажись, стало ясно. Строят не избу, не крепость, а церкву. Высоченный сруб, верно под колокольню, оплетенный кругом подмостьями, сильно подпертый, да еще схваченный корабельными канатами, с каждым днем все рос и рос. Про церкву догадался не сам Ивашка, а батюшка, отец Савватей. Объезжал приход, заехал узнать, нет ли по ком поминок али близких крестин? Ивашка спорить не стал: церква так церква; кому лучше знать, как не попу? Сам же староста полагал, что сия каланча мирская, скорей к крепостному строению. О том же и солдаты проговорились, когда вместе брагу пили. Поп был упрям, противных речей слушать не хотел.
— Ясно, что церква. Про царя брешут, будто… Спохватился, закрыл рот ладонью, стал озираться. За поносные слова на царя людишек сажают в караул, а опосля бьют батожьем. Но битие есть убеждение, а доказание царской благостности подтвердят лишь дела богоугодные.
Богоугодно же — святить воду. Для того и воздвигают новоманерный храм.
Будто в подтверждение поповских слов, на заливе затренькал колокол. Издали казалось — блеет овца. Поп торжествующе посмотрел на старосту, приосанился.
— Ась, чадо из колена Фомы неверного, чего скажешь? Нешто то не колокольный звон?
Вернулись в избу, оделись потеплее, затем побрели к заливу. Шли не дорогой, а обочь, по тропке. Ветер с ехидством налетал, кружил, больно кусал щеки, лоб, даже пальцы сквозь рукавицы. Мело колючим снегом, иной раз снежной пеленой все перед глазами застилало.
Середину сруба словно смазывало, виднелась только вершина, упертая в небо, схваченная паутиной растяжек да подпорных бревен. Но старосте казалось, что и она качается.
Колокол прозвонил еще несколько раз. Чем ближе, тем звон казался печальнее, тревожнее, словно остерегал от беды. Отец Савватей собрал кожу на лбу в складки, соображая, с чего бы это — звон?
Вдруг навстречу по дороге вскачь пронеслись три либо четыре подводы, за ними бежали люди, плотники из мужиков и солдаты, что-то кричали, махали руками, показывали, чтобы не шли дальше. Поп со старостой остановились, не поняли. Да и понять было трудно.
То, что произошло затем, могло быть воистину лишь бесовским происком. Впереди, там где стояла башня, треснуло, крякнуло, ухнуло, лед под ногами заходил ходуном. И, ох! — этого было уже почти не перенесть! Староста Ивашка Мохнатый глядел и не верил глазам.
Вся высокая башня вдруг покачнулась в одну, в другую сторону и так, качаясь, стала медленно уходить вниз, в глубину, в море!.. Ветер словно нарочно отвернул снежную поземку, чтоб было видно. Башня уходила все ниже и ниже, вздымая клубы и струи серой студеной воды. Вода разливалась озером, а посреди озера на высоком помосте стоял офицерик и что-то сердито кричал в медную трубу. И по этому злому крику расставленные в разных концах солдаты, отматывая канаты, медленно крутили громадные вороты из цельных бревен, на бревенчатых же подпорках.
Холодная вода добежала до Старостиных ног, промочила подошвы валенок. А тем временем вершина башни как раз ушла под лед. И тогда офицер выхватил из-за пояса пистоль и ни с того ни с сего пальнул в небо! А солдаты у воротов стали кидать вверх треухи и орать, будто с великой радости. Бесстыжие глотки!
Чего тут еще было глядеть! Староста схватил попа за руку, дернул назад что есть силы. Поп как неживой переступал за ним, бормотал:
— Свят, свят, свят… изыди! Отойди, наваждение!