Книга: Золотой храм
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 8

Глава 7

Все происходившее со мной было словно зашифровано некой странной тайнописью; моя жизнь напоминала движение по коридору с зеркальными стенами, изображение в которых, множась, уходит в бесконечность. Мне казалось, что я сталкиваюсь с новым явлением, но на нем уже лежала тень виденного прежде. Я все шел и шел по нескончаемому этому коридору, влекомый подобными совпадениями, и не знал, в какие неведомые дебри заведет меня мой путь. Судьба, ожидающая каждого из нас, определена не волей случая. Если человека в конце пути ожидает смертная казнь, он всю жизнь поневоле в каждом телеграфном столбе, в каждом железнодорожном переезде видит тень предначертанного ему эшафота и постепенно свыкается со своей участью.
Мой жизненный опыт всегда оставался однослойным, лишенным углублений и утолщений. Ни к чему на свете, кроме Золотого Храма, не был я привязан, даже к собственным воспоминаниям. Но я не мог не видеть, что воспоминания эти, точнее отдельные их обрывки, не проглоченные темным морем времени и не стертые бессмысленным повторением, выстраиваются в цепочку, образуют зловещую и омерзительную картину.
Что же то были за обрывки? Иногда я всерьез задумывался над этим вопросом. Но в воспоминаниях было еще меньше смысла и логики, чем в осколках пивной бутылки, поблескивающих на обочине дороги. Я не мог думать об этих осколках как о частицах, некогда составлявших прекрасное и законченное целое, ибо при всей своей нынешней никчемности и бессмысленности каждое из воспоминаний несло в себе мечту о будущем. Подумать только – эти жалкие осколки бесстрашно, бесхитростно и бесстрастно мечтали о будущем! Да еще о каком будущем – непостижимом, неведомом, неслыханном!
Неясные думы такого рода иногда приводили мою душу в несвойственное ей состояние поэтического восторга. Если подобное настроение охватывало меня в ясную лунную ночь, я брал флейту и шел к Золотому Храму. Я уже достиг такого мастерства, что мог играть мелодию «Дворцовая колесница», так понравившуюся мне в исполнении Касиваги, не заглядывая в ноты.
Музыка подобна сновидению. И в то же время, в противоположность сновидению, она обладает большей конкретностью, чем любая явь. Куда же все-таки следует отнести музыку, думал я. Ей под силу менять сон и явь местами. Иногда она и самого меня превращала в мою любимейшую мелодию. Моя душа познала наслаждение этого превращения, и для меня, в отличие от Касиваги, музыка стала истинным утешением.
Каждый раз, кончив играть, я думал, отчего Золотой Храм не мешает мне обращаться в мелодию, не осуждает меня, а просто молчаливо взирает на эту метаморфозу? Ведь он ни разу не позволил мне слиться со счастьем и радостью обычной жизни. Разве не пресекал Храм любые мои попытки уйти от него, разве не возвращал меня обратно? Почему же только в музыке позволяет он мне находить забвение и усладу?
И при одной мысли о том, что наслаждение это дозволено Храмом, радость ослабевала. Выходило, что, раз Кинкакудзи не препятствует мне сливаться с музыкой, значит, музыка при всей своей похожести на жизнь – обман, подделка, и мое превращение – не более чем иллюзия.
Не подумайте, что я признал свое поражение и сдался после двух первых неудачных попыток сблизиться с женщиной и с жизнью. До конца сорок восьмого года мне еще не раз предоставлялись удобные случаи взять реванш (чаще всего с помощью Касиваги), и я без колебаний стремился использовать каждый из этих шансов. Однако результат вечно был один и тот же. Между мной и женщиной, между мной и жизнью неизменно вставал Золотой Храм. И сразу же все, к чему тянулись мои руки, рассыпалось в прах, а мир вокруг превращался в голую пустыню.
Однажды, работая на небольшом поле, что находилось за нашей кухней, я видел, как пчела садится на желтую летнюю хризантему. Собирательница меда прилетела, жужжа золотистыми крылышками, на залитый солнцем цветник, выбрала из множества хризантем одну и некоторое время висела над ней в воздухе.
Я попробовал представить себя пчелой. Передо мной желтела огромная хризантема, раскрывшая безукоризненные в своей правильности, лишенные изъянов лепестки. Цветок не уступал по красоте и совершенству Золотому Храму, однако вовсе не стремился в него превратиться, а так и оставался цветком. Да-да, очевидной и несомненной хризантемой, конкретной формой, не отягощенной потаенным смыслом. Таким образом, соблюдая правила своего бытия, цветок преисполнялся несказанного очарования и отлично выполнял для пчелы роль предмета ее вожделений. Какое, должно быть, мистическое ощущение – затаившись под оболочкой хризантемы, чувствовать себя объектом этого бесплотного, летающего и жужжащего вожделения! Форма постепенно слабеет, ее охватывает дрожь, она уже на пороге гибели. Однако безупречная хризантема создана именно для того, чтобы утолить жажду пчелы, в предвкушении этого акта и раскрыла она свои лепестки, именно сейчас ослепительно вспыхнет смысл самого существования формы. Она, форма, – это изложница, в которую вливается вечно подвижная, не имеющая очерченных границ жизнь; но и свободный полет жизни – тоже своего рода изложница, создающая различные формы в нашем мире…
Наконец пчела решительно устремилась в глубь хризантемы; опьянев от восторга, она всем тельцем зарылась в цветочную пыльцу. Цветок, приняв в себя гостью, сам превратился в пчелу, облаченную в роскошные доспехи из желтых лепестков, взволнованно закачался, и на миг показалось, что сейчас он сорвется со стебля и полетит.
От яркого света и от свершавшегося при этом ярком свете действа у меня закружилась голова. Затем я перестал быть пчелой и вновь стал самим собой; тут мне пришло в голову, что теперь мои глаза уподобились глазам Золотого Храма. Да, именно. Точно так же, как я вернулся от взгляда пчелы к своему взгляду, в моменты, когда жизнь должна вот-вот коснуться меня, мой собственный взгляд превращается во взгляд Храма. Именно тогда Кинкакудзи заслоняет от меня жизнь…
Итак, я вновь смотрел на мир своими глазами. Пчела и цветок заняли отведенные им места в бескрайнем мире вещей. Теперь полет пчелы и трепетание лепестков хризантемы встали в один ряд со всеми прочими явлениями – например, с дуновением ветерка. В этом неподвижном, холодном мире все предметы были равны; формы, таившей в себе столько очарования и соблазна, более не существовало. Хризантема осталась красивой, но не из-за неповторимой прелести формы, а лишь потому, что в самом названии «хризантема» для нас содержится обещание чего-то прекрасного. Я не был пчелой, и цветок не обладал для меня могучей притягательной силой; не был я и хризантемой, никакая пчела ко мне не вожделела. Исчезло родство многообразных форм с вечным движением жизни. Мир снова был отброшен в бездну всеобщей относительности, и двигалось теперь только время. В миг, когда передо мной возникал бесконечный и абсолютный Кинкакудзи, когда мои глаза становились его глазами, мир менялся, и в этой трансформированной вселенной один только Храм обладал формой и красотой, а все прочее обращалось в тлен и прах… И хватит об этом. С тех пор как у стен этого Храма я наступил на проститутку, а в особенности после внезапной смерти Цурукава, я задавал себе один и тот же вопрос: «Возможно в этом мире зло или нет?»

 

* * *

 

Это случилось в один из первых дней нового, сорок девятого года, в субботу. У меня был свободный вечер, и я отправился прогуляться по оживленной улице Синкегоку. В густой толпе прохожих мне вдруг встретилось знакомое лицо, но прежде чем я успел сообразить, кто это, лицо исчезло в людском море.
Человек, привлекший мое внимание, был в дорогом пальто, с элегантным кашне на шее, на голове его красовалась фетровая шляпа; рядом с ним шла молодая женщина в ржаво-красном плаще – судя по виду, гейша. Кто же это был такой? Розовое, пухлое лицо, немолодое, но какое-то по-младенчески свежее и чистое, мясистый нос… Да это же Учитель! – вдруг понял я. Просто тень от шляпы помешала мне узнать его сразу. Пугаться вроде бы было нечего, но я похолодел при мысли о том, что настоятель меня увидит. Тогда я поневоле стану очевидцем его предосудительных забав, нежелательным свидетелем, и между нами неминуемо возникнет тесная связь, основанная на взаимном доверии – или недоверии. Нет, мне это было совсем ни к чему.
Тут я увидел черного лохматого пса, бредущего сквозь новогоднюю толпу. Видимо, он привык к таким скоплениям людей и ловко лавировал меж полами роскошных дамских манто и потрепанных военных шинелей, пробираясь поближе к витринам магазинов. У сувенирной лавки, которая, верно, торговала на этом месте еще с незапамятных времен, пес замер и стал принюхиваться. Оказалось, что у пса выбит глаз, – кровавая корка запеклась в глазнице ярко-красным кораллом. Уцелевшим глазом собака рассматривала что-то на асфальте. Грязная шерсть на спине свалялась и торчала заскорузлыми клочками.
Не знаю, чем так заинтересовал меня этот пес. Возможно, абсолютным своим несоответствием праздничной и светлой атмосфере улицы: он упрямо тащил за собой какой-то иной, совершенно отличный от всего окружающего мир. Пес брел по своей собственной мрачной вселенной, где из всех чувств царило только обоняние. Это был город, ничем не похожий на город людей, в нем сиянию уличных фонарей, грому музыки и взрывам смеха угрожали зловещие и вездесущие запахи. Мир запахов куда более упорядочен и конкретен; от мокрых лап пса несло мочой, и этот смрад имел самую непосредственную связь с едва уловимым зловонием, которое исходило от внутренних органов прохожих.
Было очень холодно. Мимо меня прошла компания молодых парней, скорее всего спекулянтов с черного рынка; они обрывали на ходу сосновые ветки, украшавшие по случаю Нового года двери домов, и потом сравнивали, кто нарвал больше. Парни показывали друг другу ладони, затянутые в новенькие перчатки, и громко хохотали. Одним удалось выдернуть по целой ветке, у других в руке оказалось всего несколько зеленых иголок.
Я шел следом за бездомным псом. Иногда я терял его из виду, но каждый раз он появлялся вновь. Мы свернули в переулок, который вел к улице Каварамати. Здесь было не так светло, как на Синкегоку; по мостовой пролегали трамвайные рельсы. Пес исчез куда-то и больше не появлялся. Я остановился и стал высматривать его по сторонам. Потом дошел до угла и все вертел головой, надеясь увидеть пса.
В это время прямо передо мной притормозил шикарный лимузин. Шофер распахнул дверцу, и в машину села какая-то женщина. Я обернулся и посмотрел на нее. Садившийся следом за ней в автомобиль мужчина, увидев меня, замер на месте.
Это был Учитель. Для меня осталось загадкой, как вышло, что он, сделав круг, снова наткнулся на меня. Как бы там ни было, но я оказался лицом к лицу с настоятелем, а на севшей в машину женщине краснел уже знакомый мне плащ цвета ржавчины.
Теперь прятаться было уже бессмысленно. Потрясенный неожиданной встречей, я не мог вымолвить ни слова. Я еще ничего не успел сказать, а заикание уже трепетало у меня во рту. И тут произошло нечто необъяснимое, никак не связанное с ситуацией и владевшими мною чувствами: глядя прямо в лицо настоятелю, я рассмеялся. Я не смог бы объяснить природу этого смеха, он словно обрушился на меня откуда-то извне и залепил весь рот вязкой массой. Настоятель переменился в лице.
– Да ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот! – гневно бросил он и, не удостоив меня больше ни единым взглядом, сел в машину и громко захлопнул дверцу. Взревев мотором, наемный лимузин умчался прочь. Мне стало ясно, что настоятель заметил меня и прежде, на улице Синкегоку.
Я ждал, что на следующий день Учитель вызовет меня к себе и сурово отчитает, тогда я смогу все ему объяснить и оправдаться. Однако, как и в том памятном случае с проституткой, настоятель предпочел молчать, и для меня началась новая пытка.
Изредка я получал письма от матери. В каждом из них она писала, что ждет не дождется, когда я стану настоятелем Рокуондзи, только этим и живет.
Чем чаще вспоминал я гневный окрик Учителя («Да ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот!»), тем недостойнее звания священника он мне казался. Настоящий монах секты Дзэн должен обладать чувством юмора и смотреть на вещи шире, никогда бы не обратился он к своему ученику с таким вульгарным упреком. Он произнес бы что-нибудь остроумное и куда более действенное. А теперь сказанного, конечно, не воротишь. Настоятель, несомненно, решил, что я специально выслеживаю своего Учителя да еще открыто издеваюсь над его грешками. Мое поведение сбило его с толку, вот он и сорвался на недостойный своего положения крик.
Так или иначе, зловещее молчание настоятеля день ото дня все больше тревожило меня. Тень Учителя вновь разрослась до громадных размеров и постоянно маячила у меня перед глазами, словно рой назойливых мошек.
Прежде, отправляясь куда-нибудь проводить службу, настоятель всегда брал с собой отца эконома, теперь же, в результате так называемой «демократизации монастырской жизни», сопровождать Учителя, кроме отца эконома, должны были по очереди отец ключарь и мы, трое послушников. Ведавший ранее внутренним распорядком монах, о строгости которого я был немало наслышан, во время войны угодил в солдаты и погиб, так что его обязанности пришлось взять на себя сорокапятилетнему отцу эконому. Третий послушник появился в обители недавно, заняв место умершего Цурукава.
Однажды Учителя пригласили на торжественную церемонию. Вступал в должность новый настоятель храма, принадлежащего к той же дзэнской школе Сококудзи, что и наш Рокуондзи. Был как раз мой черед сопровождать преподобного Досэна. Святой отец ничего не сделал, чтобы освободить меня от этого поручения, и я надеялся, что по дороге представится возможность оправдаться перед ним. Однако накануне вечером я узнал, что с нами пойдет еще и новенький, и моя надежда угасла.
Те, кто знаком с литературой Годзан, несомненно помнят монаха Дзэнкю Исимуро, ставшего настоятелем киотоского храма Мандзю в первый год эры Коан. Летопись сохранила прекрасные слова, произнесенные новым пастырем, когда он обходил свои владения. Указав рукой на Мандзю, Дзэнкю возрадовался, что отныне становится настоятелем этого знаменитого храма, и горделиво воскликнул: «Ныне, пред стенами императорского дворца, у ворот священных Мандзю скажу:

 

«Нищий, открываю дверь сию; разутый, восхожу на гору Конрон!»

 

Началась церемония воскурения фимиама в честь Наставника. В древние времена, когда секта Дзэн еще не обросла традициями и условностями, главное значение придавалось духовному прозрению верующего. В ту пору не Учитель подбирал себе учеников, а, наоборот, послушник выбирал наставника, причем мудрости он должен был учиться не у одного своего духовного отца, а у всех монахов обители. Во время же службы в честь Наставника ученик объявлял имя Учителя, чьим последователем он себя считал.
Наблюдая эту торжественную церемонию, я думал, назову ли имя преподобного Досэна, доведись мне принимать после него храм Рокуондзи. Или, нарушив семивековую традицию, объявлю во всеуслышание какое-нибудь другое имя? Стояла ранняя весна, в зале было прохладно; вился, смешиваясь, аромат пяти разных благовоний, холодно посверкивал драгоценный венец на статуе Будды, разливался сиянием нимб, окружающий лик Всевышнего; яркими пятнами выделялись облачения монахов… Я мечтал о том, как буду сам воскурять фимиам в честь Наставника, представлял себя на месте новоиспеченного настоятеля.
Будет такой же, как сегодня, холодный весенний день, когда я изменю древней традиции! Выстроившиеся в ряд монахи разинут рты от изумления, позеленеют от такого кощунства! Решено: я и не подумаю назвать имя Досэна, назову имя… А кого мне назвать своим наставником? Кто направил меня на путь просветления? Я растерялся. Да и как вообще произнести что-то при моем заикании? А ведь я непременно начну заикаться. Представляю, как я стану лепетать, что истинным моим учителем было Прекрасное. Или, может, Пустота? Все, конечно, покатятся со смеху, а я буду стоять перед ними дурак дураком…
Я очнулся от грез. Настал черед Учителя, и я должен был ему помогать. Вообще-то мне следовало бы гордиться тем, что я сопровождаю Досэна, – настоятель Рокуондзи считался самым почетным из гостей. Закончив курить благовония, Учитель торжественно поднял Белый Молот, этот символический ритуал означал, что новый настоятель храма – подлинный священник, а не самозванец. Сначала Досэн произнес ритуальные слова, а потом громко ударил молотом в гонг, и я вновь почувствовал, какой великой властью обладает Учитель.
Мне становилось невмоготу выносить молчание настоятеля, тем более что я не знал, как долго оно может продлиться. Если ты испытываешь к человеку какие-то чувства, думал я, ты вправе рассчитывать на ответную реакцию – не важно, любовь это будет или ненависть.
У меня выработалась жалкая привычка при каждом удобном и неудобном случае искательно заглядывать в лицо Учителю, стараясь угадать, о чем он думает, но ни разу не увидел я на этом лице и тени живого чувства. То была даже не холодность. Бесстрастность этого лица могла означать презрение, но презрение не ко мне одному, а ко всему человеческому роду или вообще к чему-то абстрактному.
Я заставлял себя думать о грубой, животной силе массивного черепа настоятеля, о низменности физической его природы. Я представлял, как Учитель испражняется или как он совокупляется с девкой – той, в ржаво-красном плаще. Тогда бесстрастность исчезала с его лица и сменялась блаженно-страдальческой гримасой наслаждения.
Я воображал, как пухлая, мягкая плоть настоятеля сливается со столь же пухлой и мягкой плотью женщины, так что невозможно определить, где кончается одно тело и начинается другое, как круглый живот Учителя трется о круглый живот его подруги. Но, странное дело, сколько ни напрягал я фантазию, животное выражение появлялось на лице настоятеля сразу, безо всякого перехода от обычной застывшей маски. Никакой радуги нюансов и переходов одного чувства в другое – просто скачок из крайности в крайность. Пожалуй, единственная связь, которую можно было наметить между двумя этими полюсами, заключалась в грубом окрике: «Ты, никак, шпионить за мной вздумал! Идиот!»
Измученный домыслами и ожиданием, я в конце концов с непреодолимой силой возжаждал только одного: хоть раз увидеть, как лицо настоятеля исказится от ненависти. И я разработал некий план – безумный, инфантильный и, вне всякого сомнения, чреватый для меня большими неприятностями; я все это понимал, но остановиться уже не мог. Я даже не подумал о том, что моя выходка еще более укрепит настоятеля в его несправедливом подозрении.
В университете я спросил у Касиваги, где находится нужный мне магазин. Мой приятель тут же объяснил, даже не спросив, зачем мне это понадобилось. В тот же день я отправился по указанному адресу и просмотрел целую кипу открыток с фотографиями гейш квартала Гион.
Поначалу из-за толстого слоя грима все женщины казались мне одинаковыми, но постепенно я стал различать под схожими масками из пудры и помады живые черты: здесь были лица умные и глупые, веселые и печальные, счастливые и несчастные. Наконец я нашел то, что искал. Глянцевый снимок так блестел в чересчур ярком электрическом освещении, что я чуть его не просмотрел; но стоило мне взять открытку в руки, как она сразу же перестала отсвечивать, и я узнал лицо гейши в ржаво-красном плаще.
– Вот эту, пожалуйста, – сказал я продавщице.
Сам не пойму, откуда взялась моя смелость; впрочем, не менее странной была и необъяснимая веселость, неудержимая радость, охватившая меня, как только я начал осуществлять свой план. Поначалу я собирался выбрать момент, когда Учителя не будет в храме, чтобы меня нельзя было уличить. Но вновь обретенная веселая храбрость заставила меня избрать наиболее опасный из способов, не оставляющий сомнений в том, кто истинный виновник.
В мои обязанности по-прежнему входило относить в кабинет настоятеля утреннюю почту. В тот холодный мартовский день я, как обычно, отправился в прихожую за газетами. Фотографию гейши из квартала Гион я засунул между газетными страницами. Сердце мое бешено колотилось.
Посередине храмового двора росла саговая пальма, окруженная живой изгородью. Была отчетливо видна грубая кора дерева, ярко высвеченная утренним солнцем. Слева от пальмы раскинула ветви небольшая смоковница. Оттуда доносилось щебетание запоздалых чижей, похожее на пощелкивание четок. Я мимоходом удивился, что они еще не улетели, но сомнений не было – желтогрудые пичужки, скакавшие по залитым солнцем веткам, могли быть только чижами. Двор, посыпанный белым гравием, дышал миром и покоем.
Я осторожно ступал по мокрому после недавнего мытья полу, стараясь не угодить в стоявшие там и сям лужи. Седзи Большой библиотеки, где находился кабинет Учителя, были плотно задвинуты. Раннее утро сияло такой свежестью, что бумага перегородок казалась белоснежной.
Я привычно опустился на колени и произнес:
– Можно войти?
Настоятель отозвался, и я, раздвинув седзи, положил согнутые пополам газеты на край стола. Учитель сидел, уткнувшись носом в какую-то книгу, на меня он даже не взглянул… Я попятился, закрыл за собой перегородку и, стараясь не терять хладнокровия, медленно зашагал по коридору к себе.
До самого ухода на занятия я сидел неподвижно, чувствуя, как все большее волнение охватывает мою душу. Казалось, никогда еще не испытывал я такого жгучего нетерпения. Моя выходка преследовала единственную цель – вывести настоятеля из себя, но теперь я с замиранием сердца предвкушал страстную и драматическую сцену, в которой сольются, поняв друг друга, две страдающие души.
Может быть, сейчас дверь моей кельи распахнется, на пороге возникнет Учитель и объявит, что прощает мне все прегрешения. И тогда впервые в жизни я, прощенный, достигну чистоты и просветления – обычного состояния моего погибшего друга Цурукава. Мы с Учителем, наверное, обнимемся и скажем: жаль, что мы не поняли друг друга раньше.
Я, конечно, недолго тешил себя подобными фантазиями, но удивительно, как вообще могла прийти мне в голову такая несусветная чушь! Впоследствии, трезво анализируя свое поведение, я понял, что идиотским этим поступком окончательно восстановил против себя настоятеля, уничтожил все шансы стать кандидатом в его преемники и, следовательно, навек утратил возможность властвовать над Золотым Храмом. Я был настолько возбужден, что на время вообще забыл об извечной своей страсти!
Я напрягал слух, пытаясь уловить какие-нибудь звуки из Большой библиотеки, но там было тихо.
Теперь я не сомневался, что на меня обрушится яростный гнев настоятеля. Я ждал этого гнева, меня не испугали бы ни бешеная ругань, ни удары, ни пинки, ни вид собственной крови.
Но из Большой библиотеки не доносилось ни звука, и ничьи шаги не приближались по коридору к моей двери…
Когда настало время отправляться в университет, я чувствовал себя разбитым и усталым, моя душа была опустошена. Я не слышал лекции. Когда же преподаватель меня о чем-то спросил, я ответил невпопад. Все студенты обрадованно засмеялись, один только Касиваги с безразличным видом глядел в окно. Он, несомненно, видел, какая буря бушует в моем сердце.
Когда я вернулся с занятий, в храме все было по-прежнему. Жизнь обители, вся пропитанная заплесневелым запахом вечности, специально строилась так, чтобы ничто в ней не менялось, и сегодняшний день как две капли воды был схож со вчерашним. Два раза в месяц все монахи собирались в кабинете настоятеля, и он толковал нам священные тексты. Сегодня был как раз день такого занятия, и я ждал, что Учитель в качестве иллюстрации к какому-нибудь коану разберет перед всей братией мой проступок и осудит меня.
У меня были кое-какие основания так думать. Сегодня, сидя прямо напротив настоятеля, я чувствовал небывалый приток мужества – состояние, совершенно мне несвойственное. Я надеялся, что Учитель ответит на мое мужество столь же мужественным великодушием: сначала покается перед всеми в собственном лицемерии и ханжестве, а потом уже разберет мерзость моего поступка…
Тускло светила лампочка, все обитатели храма сидели, склонившись над текстами из книги «Мумонкан». Вечер выдался холодный, но только возле настоятеля лежала маленькая грелка. Монахи зябко хлюпали носами. На расчерченных тенями лицах, и старых и молодых, застыло одинаковое выражение бессилия. Новый послушник в дневное время работал учителем в начальной школе; он был очень близорук и то и дело поправлял очки, сползавшие с его маленького носика.
Я был здесь единственным, в ком жила сила, – так мне по крайней мере казалось. Поднимая глаза от текста, Учитель по очереди оглядывал всех присутствующих, и я все пытался встретиться с ним взглядом. Мне хотелось, чтобы он увидел: я от него не прячусь. Но окруженные припухшими складками глазки настоятеля безразлично скользили по моему лицу, и взгляд их переходил на соседа.
С самого начала занятия я с нетерпением ждал, когда же Учитель заговорит обо мне. С напряженным вниманием слушал я каждое его слово. Тонкий голос настоятеля не смолкал ни на минуту, но голоса его души я так и не услышал…
Ночью я не сомкнул глаз. Меня переполняло презрение к Учителю, я мысленно издевался над его жалким лицемерием. Но постепенно меня стали одолевать запоздалые сожаления, полностью вытеснив гордое негодование. Возмущение недостойным малодушием настоятеля странным образом подкосило мое мужество; поняв, насколько ничтожен противник, я уже начал подумывать: а не попросить ли мне у него прощения, все равно такое покаяние не будет знаком поражения. Моя душа, прежде взлетевшая в недостижимые высоты, теперь стремительно падала вниз.
Утром же пойду каяться, решил я. Но когда наступило утро, я перенес объяснение с Учителем на попозже. Его лицо оставалось все таким же непроницаемым.
День выдался ветреный. Вернувшись с лекций, я зачем-то открыл ящик стола и вдруг увидел белый сверток. Развернув бумагу, я обнаружил свою открытку. На бумаге не было написано ни единого слова.
Очевидно, Учитель таким образом давал мне понять, что ставит на всем деле точку. Скорее всего, возвращение открытки должно было означать примерно следующее: я не закрыл глаза на твою выходку, но считаю ее бессмысленной. Однако странный поступок настоятеля всколыхнул целый рой чувств в моей душе.
«Значит, Учитель тоже страдал, – с волнением думал я. – Представляю, какие муки он вынес, прежде чем решился. Должно быть, он теперь ненавидит меня лютой ненавистью. Причем не столько даже за эту открытку, сколько за то, что ему пришлось красться, как вору, по собственному храму, тайком пробираться в келью ученика, где он прежде никогда не бывал, и подсовывать в стол злосчастную улику».
От этой мысли в груди у меня волной поднялась странная радость. И я занялся весьма приятным делом.
Я изрезал открытку ножницами на мелкие кусочки, завернул их в вырванный из тетрадки листок и отправился к Золотому Храму.
Дул сильный ветер, Кинкакудзи стоял под звездным небом, сохраняя извечное свое угрюмое равновесие. В серебристом лунном свете тонкие, вытянутые вверх колонны напоминали мне струны, и весь Храм становился похож на какой-то огромный и таинственный музыкальный инструмент. Зависел этот эффект от того, насколько высоко поднималась в небе луна. Сегодня сходство Храма с гигантским бива было поистине разительным. Но ветер напрасно старался, пытаясь извлечь звук из этих безмолвных струн.
Я подобрал с земли камешек, засунул его в скомканный листок с клочками открытки и, размахнувшись, бросил в пруд. По зеркальной глади неторопливо разошлись круги, мелкая рябь докатилась почти до самых моих ног.

 

* * *

 

Мое внезапное бегство в ноябре было прямым следствием всех этих событий. Впрочем, оно только казалось внезапным, на самом же деле побегу предшествовал длительный период раздумий и колебаний, хотя мне нравилось убеждать себя, что поступок мой был неподготовленным и чисто импульсивным. Поскольку импульсивность изначально чужда моей природе, мне доставляло удовольствие воображать, будто я способен действовать под влиянием минутного порыва. Представим такую ситуацию: человек собирается завтра съездить на могилу отца; вот завтра настает, он отправляется в путь, но у самой станции вдруг поворачивается и идет в гости к собутыльнику. Можно ли сказать, что этот человек поступил импульсивно? А что, если это был не импульс, а месть собственной воле, гораздо более продуманная, чем первоначальное намерение съездить на кладбище?
Непосредственным поводом к моему побегу послужил разговор, состоявшийся у меня накануне с Учителем. Он впервые прямо сказал:
– Было время, когда я собирался назначить тебя своим преемником. Время это прошло, так и знай.
Хотя настоятель никогда раньше не говорил со мной на эту тему, я давно уже ждал подобного приговора и был к нему готов. Решение Учителя вовсе не стало для меня громом средь ясного неба, я не остолбенел от ужаса и не содрогнулся от горя. Тем не менее впоследствии я предпочитал думать, что именно слова настоятеля явились толчком к моему бегству.
Убедившись после эксперимента с открыткой, что настоятель затаил на меня зло, я намеренно стал хуже учиться. После первого курса я был лучшим в группе по китайскому и истории, набрав по этим предметам восемьдесят четыре балла; по результатам года я оказался двадцать четвертым из восьмидесяти четырех студентов. Прогулял я всего четырнадцать занятий из четырехсот шестидесяти. По итогам второго года я оказался уже тридцать пятым из семидесяти семи, но окончательно распустился на третьем курсе: теперь я стал прогуливать лекции просто так, безо всякой особенной причины, хотя денег на то, чтобы с приятностью проводить свободное время, у меня не водилось. Первый семестр начался как раз вскоре после истории с открыткой.
После окончания полугодия в храм пришла жалоба из деканата, и Учитель сурово меня отчитал. Досталось мне и за плохие отметки, и за прогулы, но больше всего разъярило настоятеля то, что я пропустил занятия по дзэн-буддистскому воспитанию, на которые по программе и так отводилось всего три дня. Курс по дзэн-буддизму преподавался в университете точно так же, как в других духовных академиях и семинариях, лекции по нему читались последние три дня в конце каждого семестра, перед самыми каникулами.
Чтобы сделать внушение. Учитель вызвал меня в свой кабинет, что случалось не так уж часто. Осыпаемый упреками, я стоял и молчал. Настоятель ни словом не коснулся истории с открыткой и давнего скандала с проституткой, хотя я в глубине души ждал этого разговора.
С той поры Учитель стал относиться ко мне с подчеркнутой холодностью. Выходит, я своего добился, ведь именно к этому я стремился. Можно сказать, я одержал своего рода победу, а понадобилось для нее всего лишь немного лености. За один только первый семестр третьего курса я пропустил шестьдесят занятий – в пять раз больше, чем за весь первый курс. Прогуливая лекцию, я не читал книг, не предавался развлечениям (у меня просто не было на это денег), а разговаривал с Касиваги или чаще всего слонялся в одиночестве, без всякого дела. Мной владела апатия, я почти все время был один и почти все время молчал – этот период учебы в университете так и запомнился мне как эпоха бездействия. Можно сказать, что я сам устраивал себе занятия по дзэн-буддистскому воспитанию – только на свой собственный манер, и скуки во время этих «занятий» я не ведал.
Иногда я садился на траву и часами наблюдал, как муравьи деловито тащат куда-то крошечные кусочки красной глины. Причем муравьи не вызывали у меня ни малейшего интереса. Или я мог бесконечно долго смотреть, как вьется дым из трубы заводика, находившегося по соседству с университетом. И дым и завод тоже были мне абсолютно безразличны… Я сидел, всецело погруженный в самого себя. Частицы, из которых состоял окружавший меня мир, то остывали, то нагревались вновь. Я не могу подобрать нужных слов: мир словно покрывался пятнами, а потом вдруг делался полосатым. Внутреннее и внешнее неторопливо и бессистемно менялись местами: мое зрение фиксировало бессмысленный окрестный пейзаж, и он проникал внутрь меня; те же его детали, что не желали становиться частицей моего существа, назойливо сверкали где-то вне моего «я». Это мог быть флаг на заводском корпусе, грязное пятно на заборе или старая деревянная сандалия, валявшаяся на траве. Самые различные образы рождались во мне и тут же умирали. Или то были неясные, бесплотные воспоминания? Самое важное и самое ничтожное имели здесь равные права: какое-нибудь крупное событие в европейской политике, о котором я накануне читал в газете, неразрывно было связано с той же выброшенной сандалией.
Однажды я надолго задумался, глядя на острый стебелек травы. Нет, «задумался», пожалуй, не то слово. Странные, мимолетные эти мысли то обрывались, то снова, наподобие песенного припева, возникали в моем сознании, которое в эти минуты пребывало где-то на грани жизни и небытия. Почему травинке необходимо быть такой острой? – думал я. Что, если б ее кончик вдруг затупился, она изменила бы отведенному ей виду и природа в этой своей ипостаси погибла бы? Возможно ли погубить природу, уничтожив микроскопический элемент одной из гигантских ее шестерней?.. И долго еще я лениво забавлялся, размышляя на эту тему.
Прослышав о том, что настоятель сурово отчитал меня, обитатели храма стали в моем присутствии вести себя вызывающе. Мой давний недоброжелатель, завидовавший тому, что я попал в университет, теперь победоносно ухмылялся мне прямо в лицо. За все лето и зиму я не перемолвился ни с кем из монахов ни единым словом. А в день, предшествовавший побегу, рано утром, ко мне заглянул отец эконом и сказал, что я должен идти к Учителю.
Это было девятого ноября. Я готовился идти на занятия и уже переоделся в студенческую форму.
Беседа со мной была настоятелю тягостна, и его лицо, вечно светящееся довольством, странным образом сжалось. Учитель смотрел на меня с отвращением, словно на прокаженного, и видеть это было приятно. Все-таки я добился от него хоть какого-то живого, человеческого чувства.
Впрочем, настоятель тут же отвел взгляд и заговорил, потирая руки над небольшой жаровней. Мягкие ладони, соприкасаясь, издавали едва различимое шуршание, и тихий этот звук разрушал свежесть осеннего утра. Слишком уж любовно льнули друг к другу два куска плоти.
– Представляю, как страдает твой бедный отец. Взгляни-ка на это письмо – снова на тебя из деканата жалуются. Смотри, ты можешь плохо кончить. Подумай о своем поведении как следует. – И затем Учитель произнес те самые слова: – Было время, когда я собирался назначить тебя своим преемником. Это время прошло, так и знай.
Я долго молчал, а потом спросил:
– Значит, вы лишаете меня своего покровительства?
Настоятель ответил не сразу и ответил вопросом:
– А как же иначе могу я поступить, когда ты так себя ведешь?
Я снова промолчал, а когда, заикаясь, заговорил, то уже совсем о другом. Слова вырвались у меня как бы помимо воли:
– Учитель, вам известно обо мне все. И мне про вас тоже все известно.
– Мало ли что тебе известно! – Настоятель насупился. – Что толку-то? Это тебе не поможет.
Никогда еще не доводилось мне видеть лица, на котором было бы написано такое пренебрежение к бренному миру. Настоятель по уши погряз в блуде, стяжательстве и прочих грехах и при этом всей душой презирал жизнь! Я почувствовал тошнотворное отвращение, словно коснулся теплого и розовощекого трупа.
Мной овладело непреодолимое, острое желание бежать как можно дальше от всего, что окружало меня в обители, – хотя бы на время. Это чувство не оставило меня и после того, как я покинул кабинет настоятеля. Ни о чем другом я думать уже не мог.
Я завернул в платок буддийский словарь и флейту, что подарил мне Касиваги. Этот узелок я прихватил с собой, отправляясь в университет. Всю дорогу я думал только о побеге.
На мою удачу, свернув к главному корпусу, я увидел ковыляющего впереди Касиваги. Догнав, я отвел его в сторону и попросил одолжить мне три тысячи иен, а взамен предложил словарь и им же самим подаренную свирель.
С лица Касиваги исчезло обычное философски-жизнерадостное выражение, с которым он изрекал свои ошеломляющие парадоксы. Сузившиеся, затуманенные глаза пристально взглянули на меня.
– А ты помнишь, что говорил Лаэрту отец? «В долг не бери и взаймы не давай; легко и ссуду потерять, и друга».
– У меня, в отличие от Лаэрта, отца нет, – ответил я. – Не хочешь, не давай.
– Разве я сказал, что не дам? Ну-ка, пойдем потолкуем. Да и потом, я не уверен, что наскребу три тысячи.
Я чуть было не заявил Касиваги, что учительница рассказала мне, как он вытягивает у женщин деньги, но сдержался.
– Прежде всего надо решить, как поступить со словарем и флейтой, – сказал Касиваги и вдруг направился назад, к воротам. Я пошел за ним, укорачивая шаги, чтобы его не обгонять. Разговор зашел об одном нашем сокурснике, президенте студенческого клуба «Слава», арестованном полицией по подозрению в подпольном ростовщичестве. В сентябре его выпустили из-под стражи, но с подмоченной репутацией ему приходилось теперь нелегко. Последние полгода Касиваги очень интересовался этим субъектом, и он часто фигурировал в наших беседах. Мы оба считали его сильной личностью и, конечно, не могли и предположить, что через каких-нибудь две недели «сильная личность» покончит с собой.
– А зачем тебе деньги? – внезапно спросил Касиваги. Это было настолько на него не похоже, что я удивился.
– Хочу съездить куда-нибудь.
– А ты вернешься?
– Наверно…
– И от чего же ты хочешь сбежать?
– От всего, что меня окружает. От запаха бессилия, которым несет тут со всех сторон… Учитель тоже бессилен. Абсолютно. Я теперь понял это.
– И от Золотого Храма сбежишь?
– И от него.
– Он что, тоже бессилен?
– Нет, Храм не бессилен. Какое там. Но в нем корень всеобщего бессилия.
– Понятно. Именно так ты и должен рассуждать, – весело прищелкнул языком Касиваги, дергаясь всем телом в обычном своем нелепом танце.
Он отвел меня в промерзшую насквозь антикварную лавчонку, где мне дали за свирель всего четыреста иен. Потом мы зашли к букинисту и за сто иен продали мой словарь. За остальными деньгами надо было идти к Касиваги домой.
У себя в комнате Касиваги неожиданно заявил: флейта и так не моя, я ее просто возвращаю, а словарь он вполне мог бы получить от меня в подарок, – значит, вырученные пятьсот иен по праву принадлежат ему. Он добавит еще две с половиной тысячи, и получится, что он мне дал ровнехонько три тысячи иен. За ссуду с меня будет причитаться по десять процентов в месяц – это же сущий пустяк, прямо благодеяние по сравнению с тридцатью четырьмя процентами, которые брал президент «Славы».
Касиваги достал листок бумаги, тушечницу и с важным видом записал условия сделки, а потом потребовал, чтобы я приложил к расписке большой палец. Думать о будущем мне было противно, я безропотно окунул палец в тушечницу и шлепнул им по бумаге.
Сердце мое билось учащенно. Засунув за пазуху три тысячи иен, я вышел из дома Касиваги, сел на трамвай, доехал до парка Фунаока и взбежал по каменной лестнице храма Татэисао. Мне хотелось купить омикудзи, чтобы определить маршрут своего путешествия. Справа от лестницы высился еще один синтоистский храм – ярко-красный Ёситэру-Инари, перед дверями которого стояли друг напротив друга два каменных лиса-оборотня, окруженные золотого цвета решеткой. Каждый лис держал в зубах по. бумажному свитку, острые уши сказочных зверей были изнутри выкрашены в тот же кровавый цвет.
Было холодно, то и дело начинал дуть ветер; солнце светило тускло, слабые его лучи просеивались сквозь ветви деревьев – казалось, что каменные ступени лестницы слегка припорошило пеплом.
Когда я оказался наверху и вышел на широкий двор храма Татэисао, мое лицо после быстрого подъема было мокрым от пота. Прямо передо мной начиналась новая лестница, ведущая к святилищу. Двор храма был вымощен каменными плитами. Над лестницей шумели кронами невысокие сосны. Справа я увидел небольшой домик с почерневшими от времени деревянными стенами, над дверью висела табличка «Научный центр по исследованию судьбы». Между домиком и святилищем притулился приземистый сарай с белыми оштукатуренными стенами, за ним торчали верхушки криптомерий, а еще дальше, под холодным небом, испещренным ослепительно-белыми облачками, высились горы, подступившие к городу с запада.
Главным божеством Татэисао считался дух Нобунага, а вторым – дух его старшего сына Нобутада. Храм был строг и незамысловат, монотонность цветовой гаммы нарушали только красные перила балюстрады, окружавшей святилище.
Я поднялся по ступенькам, сотворил поклон и взял в руки деревянный шестиугольный ящичек, стоявший по соседству с ларцом для пожертвований. В дне ящичка была прорезь, и, когда я потряс его, оттуда выскочила маленькая бамбуковая палочка, на которой чернело выведенное тушью число 14.
«Четырнадцать, четырнадцать…» – бормотал я, спускаясь по лестнице назад, к домику. Слово застревало на языке, и постепенно в его звучании мне стал чудиться какой-то смысл.
Я подошел к двери «научного центра» и постучал. Ко мне вышла немолодая женщина. Видимо, я оторвал ее от стирки или мытья посуды – она тщательно вытирала руки полотенцем. Взяв у меня десятииеновую монетку, она равнодушно спросила:
– Какой номер?
– Четырнадцать.
– Посидите пока.
Я присел на краешек веранды и стал ждать. Я прекрасно сознавал бессмысленность веры в то, что мою судьбу могут определить эти мокрые мозолистые руки, но ведь я и пришел сюда, чтобы отдаться на волю бессмысленного случая, это вполне меня устраивало. Из-за двери донеслось лязганье ключа, который никак не хотел поворачиваться в каком-то замке, потом раздалось шуршание бумаги. Наконец дверь приоткрылась, в щель просунулось свернутое трубочкой предсказание.
– Вот, пожалуйста. – И дверь снова захлопнулась.
На бумаге еще остались мокрые следы от пальцев. Я развернул и прочитал. «Номер 14. Несчастье», – значилось там. А ниже:

 

«Если ты останешься здесь, тебя поразит гнев восьмидесяти божеств.
Пройдя испытание пылающими камнями и жалящими стрелами, принц Окуни покинул край сей, как указывали ему духи предков. Сокрыться, бежать втайне от всех».

 

В комментарии объяснялось, что смысл пророчества таков: берегись всевозможных напастей и тревог. Предсказание нисколько меня не испугало. Внизу, где были перечислены различные жизненные ситуации, я нашел пункт «Путешествие»: «В дороге жди несчастья. Опасней всего северо-запад».
Ну что ж, решил я, значит, путь мой лежит на северо-запад.

 

* * *

 

Поезд на Цуруга отправлялся в 6.55 утра. Подъем в храме был в половине шестого. Десятого ноября я прямо с утра оделся в студенческую форму, но это никому не показалось подозрительным. К тому же за последнее время все обитатели храма привыкли делать вид, что не замечают моего существования. Разбредясь по окутанному предрассветными сумерками храму, монахи и послушники занялись обычной утренней уборкой, на которую отводился один час.
Я подметал храмовый двор. Замысел мой был прост: сбежать прямо отсюда, не обременяя себя поклажей, – р-раз, и меня нет, меня унесли духи. Помахивая метлой, я не спеша продвигался по усыпанной гравием дорожке, которая смутно белела в полумраке. Еще чуть-чуть – и метла упадет наземь, я испарюсь, и в серых сумерках останется одна лишь эта дорожка. Да, именно так и произойдет мое исчезновение.
Вот почему не стал я прощаться с Золотым Храмом. Необходимо было, чтобы я сгинул в мгновение ока, перестал существовать для всего, что меня здесь окружало, в том числе и для Кинкакудзи. Ритмично работая метлой, я стал постепенно двигаться по направлению к воротам. Сквозь переплетения сосновых веток было видно, как мерцают в небе утренние звезды.
Сердце билось все сильнее. Пора! Слово это звенело в воздухе, трепетало крылышками у самого моего уха. Пора бежать, бежать от постылых будней, от тяжких оков Прекрасного, от прозябания и одиночества, от заикания, от ненавистной этой жизни!
Метла выпала из моих рук – естественно и закономерно, словно срывающийся с ветки плод; метла канула в темную траву. Я осторожно прокрался к воротам, вышел на улицу и пустился бежать со всех ног. К остановке подошел первый трамвай. В вагоне было всего несколько пассажиров, – судя по виду, рабочих. Яркий электрический свет омывал мое лицо, и мне казалось, что никогда еще не бывал я в таком светлом и радостном месте.
Я помню свое путешествие до мельчайших деталей. Куда держать путь, я уже решил. В том городке я однажды побывал – еще гимназистом, на экскурсии. Однако теперь, когда цель была близка, мной все сильнее овладевало возбуждение, вызванное побегом и обретенной свободой; казалось, что поезд сейчас умчит меня в какие-то неведомые дали.
Дорога была мне знакома, она вела в те края, где я появился на свет, но даже ржавый, дряхлый вагон и тот представлялся мне сегодня необыкновенным и свежим. Вокзальная суета, свистки паровоза, даже хриплое рычание вокзального громкоговорителя, разрывавшее утреннюю тишину, – все вызывало единое постоянное крепнущее чувство; мир представал передо мной в ослепительно поэтическом сиянии. Взошло солнце и разделило длинную, широкую платформу на секторы света и тени. В самых незначительных мелочах видел я тайные знаки и предвестия судьбы, на милость которой отдавался: в стуке грохочущих по платформе каблуков, в треске разорвавшегося ремешка на сандалии, в монотонном дребезжании звонков, в корзинке с оранжевыми мандаринами, которую тащил мимо вокзальный торговец.
Все сливались воедино, усиливая одно чувство: уезжаю, трогаюсь в путь. Вот платформа церемонно и торжественно поплыла назад. Я смотрел на нее и видел, как бесчувственный, плоский бетон озаряется отблеском движения, отъезда, расставания…
Я доверял поезду. Конечно, это звучит нелепо, но как иначе мог я ощутить, что невероятное свершилось и я наконец удаляюсь прочь от Киото. Сколько раз по ночам прислушивался я к паровозным гудкам – за стеной храмового сада проходила железная дорога. И вот я сам сижу в одном из тех поездов, что днем и ночью, в одни и те же часы пробегали где-то невообразимо далеко от меня. Как же это было странно!
За окном вагона показалась река Ходзугава, когда-то давным-давно вдоль этих берегов я проезжал с больным отцом. Здесь, к западу от гор Атаго и Араси, видимо изменявших направление воздушных потоков, был совсем другой климат, чем в Киото. С октября по декабрь от реки каждый вечер в одиннадцать поднимался густой туман и до десяти часов утра обволакивал всю местность плотной пеленой. Туман плыл над землей, в нем почти не бывало просветов.
Над полями клубилась зыбкая дымка, жнивье отливало бледно-зеленой плесенью. По межам были разбросаны редкие деревья с высоко обрезанными ветвями. Тонкие стволы надежно защищал толстый слой соломы (у здешних крестьян это называется «паровая клетка»), и одинокие силуэты, один за другим выраставшие в тумане, были похожи на призраки живых деревьев. А иногда на почти неразличимом, размытом фоне полей возле самого окна вдруг на миг отчетливо возникала какая-нибудь огромная ива, слегка покачивая висячими влажными листьями.
В момент отправления поезда моя душа трепетала от радости, теперь же в памяти вставали лица тех, кого я прежде знал и кого не было уже в живых. Невыразимая нежность охватила меня, когда я стал думать об отце, Уико и Цурукава. Неужели я способен испытывать любовь только к мертвым? – подумалось мне. О, насколько проще любить мертвых, чем живых!
В полупустом вагоне третьего класса сидели те самые живые, любить которых так непросто; они болтали, дымили сигаретами, швыряли на пол кожуру от мандаринов. На соседней скамейке громко беседовала о своих делах компания пожилых людей – кажется, служащих какой-то общественной организации. Они были одеты в поношенные, висевшие мешком пиджаки, а у одного из рукава торчал клок оторвавшейся полосатой подкладки. В который раз поразился я тому, что заурядность с возрастом ничуть не ослабевает. Эти загорелые, морщинистые, широкие лица, эти охрипшие от пьянства голоса являли собой чистейший образец, квинтэссенцию человеческой заурядности.
Они обсуждали, с кого можно получить пожертвования в фонд их организации. Один из стариков, совершенно лысый, не принимал участия в общей беседе, а без конца с флегматичным видом тер руки желтым от частых стирок платком.
– Безобразие какое, – пробормотал он. – Вечно от этой паровозной копоти все руки черные. Ну что ты будешь делать!
– Как же, как же, – обратился к нему сосед. – Вы ведь по этому поводу в газету жаловались, правильно?
– Ничего я не жаловался, – покачал головой лысый. – Но вообще-то это безобразие.
Против воли я прислушивался к их разговору – дело в том, что они без конца поминали Золотой Храм и Серебряный Храм. Вот уж с кого непременно следует потребовать взносов, так это с храмов, – таково было единодушное мнение. Даже Серебряный Храм – и тот гребет деньги лопатой, а что уж говорить о Золотом. Доход Кинкакудзи никак не меньше пяти миллионов иен в год, а много ли денег надо дзэн-буддистской обители – ну, там, плата за воду и электричество, туда-сюда, двухсот тысяч на все расходы с лихвой хватит. А остальные денежки известно, на что идут: послушники на холодном рисе сидят, а преподобный что ни день по веселым кварталам шикует. Да еще и налогом их не облагают! Прямо государство в государстве. Нет, с таких надо три шкуры драть!
Лысый старик, все вытиравший платком ладони, дождался, пока в разговоре наступит пауза, и изрек:
– Эх, какое безобразие.
Его слова прозвучали окончательным приговором. На руках лысого не было и пятнышка копоти, наоборот, они прямо сияли белизной, словно только что разрезанная редька. Казалось, что не живая кожа, а лайковые перчатки.
Как это ни странно, но я впервые услышал, что говорят миряне о нашей обители. До сих пор я общался только с монахами, ведь и в университете учились такие же послушники и будущие священники, как я; мы никогда не обсуждали между собой храмовые дела. То, что я услышал от соседей по вагону, нисколько меня не удивило. Все было сущей правдой. Нас действительно кормили одним холодным рисом. Настоятель действительно частенько наведывался в веселый квартал. Но мысль о том, что эти старики могут точно так же обсудить и разобрать мои поступки, заставила меня содрогнуться от отвращения. Сама мысль, что обо мне можно толковать их словами, была невыносимой. Для этого подходили только мои слова. Не следует забывать, что, даже увидев Учителя с гейшей, я не испытал и тени праведного негодования.
Поэтому разговор пожилых служащих недолго занимал мои мысли, их слова растаяли, оставив после себя едва заметный душок заурядности и легкий привкус ненависти. Мои идеи не нуждались в «общественной поддержке». Я не собирался втискивать свои мысли и чувства в тесные рамки, доступные пониманию общества. Я уже говорил и повторяю снова: основой самого моего существования была убежденность, что я недоступен ничьему пониманию.
Вдруг дверь вагона распахнулась, и в проходе появился разносчик, расхваливая сиплым голосом товары, что лежали у него в корзине. Я вспомнил, что с утра ничего не ел, и купил коробочку с завтраком: какую-то зеленоватую лапшу, явно приготовленную не из риса, а из водорослей.
Туман рассеялся, но небо оставалось хмурым. К подножию горы Таба лепились дома; местные жители выращивали на здешних скудных почвах бумажные деревья и занимались производством бумаги.
Майдзурская бухта. Это название волновало меня точно так же, как прежде, сам не знаю отчего. Все мое детство, проведенное в деревне Сираку, слова «Майдзурская бухта» обозначали для меня близкое, но невидимое море, в них звучало предчувствие моря.
Впрочем, невидимую эту бухту отлично можно было рассмотреть с вершины горы Аоба, чьи склоны начинались сразу за деревней. Дважды взбирался я на самый верх. Помню, во второй раз на рейде военного порта стояла вся Объединенная эскадра. Наверное, корабли собрались вместе и теперь покачивались на якоре посреди сверкающих просторов бухты, готовясь к выполнению какого-то секретного задания. Существование эскадры вообще было окружено такой таинственностью, что иногда я даже сомневался, а есть ли она на самом деле. Вот почему флот напомнил мне стаю редких птиц, знакомых по названию и фотографиям, но никогда не виденных в жизни; не зная, что за ней наблюдают человеческие глаза, стая села на воду и наслаждалась купанием в бухте, охраняемая бдительным и грозным вожаком…
Голос проводника заставил меня очнуться от воспоминаний: поезд приближался к станции «Западный Майдзуру». Прежде здесь бросались к выходу многочисленные матросы, поспешно вскидывая на плечи поклажу. Теперь же с места кроме меня поднялись всего несколько мужчин, сильно смахивавших на дельцов черного рынка.
Все тут переменилось. Майдзуру превратился в иностранный порт: на каждом углу угрожающе пестрели указатели на английском языке. По улицам толпами ходили американские военные.
Низко нависло небо, уже дышавшее зимой, по широкой улице, ведущей к военному порту, гулял холодный соленый ветер. Но пахло не морем, а чем-то неживым – ржавым железом, что ли. Море вонзалось узким, похожим на канал языком в самую сердцевину города; от безжизненной воды, от вытащенного на скалы военного катерка веяло миром и покоем, но слишком уж все стало чистеньким, вылизанным и гигиеничным; некогда исполненный мужественной силы и энергии порт теперь напоминал огромный госпиталь.
Здесь я не собирался знакомиться с морем поближе, если, конечно, меня ради забавы не столкнет с пирса в воду какой-нибудь американский джип. Пожалуй, как думается мне сейчас, в побуждении бежать из обители таился и зов моря, но не этой укрощенной, искусственной бухты, а тех буйных свободных волн, что бились о скалы мыса Нариу в далеком-далеком детстве. Да, меня звало ярое, грубое, вечно злое море западного побережья.
Именно поэтому конечной целью моего путешествия я выбрал городок Юра. Песчаные пляжи, на которых летом теснятся купальщики, давно опустели; теперь там никого – только берег и море, столкнувшиеся в мрачном единоборстве. От Западного Майдзуру до Юра было три ри, и мои ноги еще смутно помнили эту дорогу.
Надо было идти на запад, вдоль отлогого берега бухты, потом пересечь железнодорожные пути, преодолеть перевал Такидзири и спуститься к реке Юрагава. Перейдя на другой берег по мосту Огава, следовало повернуть на север, а затем держаться реки, пока она не выведет к устью.
Я вышел за городскую окраину и зашагал по дороге…
Когда ноги отяжелели от усталости, я спросил себя: «А что там есть, в этом Юра? Зачем бреду я туда, каких ищу доказательств? И чему? Ведь там ничего нет – только берег и волны Японского моря». Но ноги упрямо несли меня вперед. Мне надо было дойти – все равно куда. Название городка, в который я держал путь, ничего для меня не значило, но странное, почти аморальное по своей силе мужество родилось в моей душе – я был готов встретить любую судьбу лицом к лицу.
Временами сквозь облака ненадолго проглядывало неяркое солнце, и тогда росшие вдоль дороги могучие дзельквы манили меня отдохнуть под сенью их раскидистых ветвей, но что-то подсказывало мне: нельзя терять времени, нужно спешить.
К широкой пойме реки не было пологого спуска, Юрагава вырывалась на равнину внезапно, из горной расщелины. Но здесь бег ее обильных голубых вод замедлялся, и она не спеша, словно нехотя, текла под хмурым небом к морю.
Я перешел по мосту на другой берег, дорога здесь была безлюдной. Иногда мне попадались мандариновые плантации, но ни одной живой души я так и не увидел. Даже когда я проходил мимо деревушки Кадзуэ, мне встретился лишь одинокий пес, высунувший из высокой травы черную лохматую морду.
Мне было известно, что неподалеку находится главная местная достопримечательность – развалины усадьбы знаменитого злодея древности Даю Сансе, но я, не задерживаясь, прошел мимо, достопримечательности меня не интересовали, да и смотрел я все время в другую сторону, на реку. Там был большой остров, заросший бамбуком. Ветви низко клонились под ветром, хотя на берегу было тихо и безветренно. На острове уместилось довольно большое заливное поле, но сейчас никто на нем не работал, только у самой воды спиной ко мне застыла фигура с удочкой в руке.
Я так давно уже не встречал людей, что испытывал к рыболову теплое, почти родственное чувство.
«Похоже, лобанов ловит, – подумал я. – А если так, значит и до устья недалеко».
В это время бамбук зашелестел еще пуще, заглушив журчание воды, и над ним повисла какая-то прозрачная пелена – наверное, дождь. Песок на острове потемнел от влаги, а тем временем полило и на моем берегу, Я мок под холодными струями, на островке же дождь успел кончиться. Рыболов не двинулся с места, так и сидел, скрючившись над водой. Наконец тучу унесло.
Заросли мисканта и высокие осенние травы на каждом повороте дороги заслоняли обзор, но я знал, что до устья уже рукой подать. Холодный морской ветер задул мне в лицо.
У самого устья по речной шири было разбросано несколько пустынных островков. До моря оставалось совсем недалеко, соленая вода, наверное, уже пыталась растворить в себе поток, но река пребывала в безмятежном спокойствии, ничем не намекая на свой близкий конец. Я подумал, что так же незаметно умирает лежащий без сознания человек.
Горло реки было неожиданно узким. Море, вбиравшее и поглощавшее пресноводный поток, лежало, сливаясь с мрачным нагромождением облаков в единую темную массу.
Для того чтобы ощутить прикосновение моря, я должен был еще немного побродить по берегу, насквозь продуваемому порывистым ветром с полей. Ветер рисовал свои узоры по всему огромному северному морю. Поля были пустынны, и вся нерастраченная мощь воздушных потоков предназначалась только этим волнам. Таково зимнее море здешних краев – слитое с небом, подавляющее и почти невидимое.
Вдали слоились пепельно-серые волны, а прямо напротив устья плавала диковинная шляпа-котелок – остров Каммури, заповедное обиталище редчайших птиц; до него было восемь ри.
Я шел через поле. Огляделся по сторонам. Какие унылые, заброшенные места!
В этот миг что-то очень важное открылось моему сердцу. Вспыхнуло – и погасло, прежде чем рассудок успел уловить смысл. Я остановился и немного постоял, но ледяной ветер выдувал прочь все мысли. Я снова зашагал ему навстречу.
Тощие поля перемежались каменистыми пустошами, травы наполовину высохли, там же, где зелень еще уцелела, она жалась к земле, измятая и похожая на мох. Земля здесь была перемешана с песком.
Раздался низкий дрожащий звук. Потом я услышал голоса – в тот самый миг, когда, повернувшись на минуту спиной к ветру, взглянул на пик Юрагатакэ.
Я осмотрелся, пытаясь понять, где люди. Узкая тропинка петляла меж невысоких скал, спускаясь к морю. Я увидел, что там ведутся работы по укреплению берега. У кромки прибоя валялись бетонные опоры, Похожие на кости, их свежая белизна ярко выделялась на тусклом фоне песка. Услышанный мной странный вибрирующий звук оказался шумом работающей бетономешалки. Несколько красноносых рабочих с любопытством оглядели мою фигуру в студенческой тужурке, когда я проходил мимо. Я тоже посмотрел на них, этим контакт между членами семьи человечества и ограничился.
Берег врезался в море острым конусом. Приближаясь по песку к линии прибоя, я ощущал озарение жгучей радости; мелькнувшее молнией, а затем погасшее озарение с каждым моим шагом делалось все ближе. Ветер обжигал меня холодом, руки совсем закоченели без перчаток, но какое это имело значение!
Вот оно, настоящее Японское море! Здесь источник всех моих несчастий и черных мыслей, моего уродства и моей силы. Дикое, неистовое море. Волны катились к берегу одна за другой, между ними пролегали глубокие пепельные впадины. Над мрачным простором громоздились тяжелые, замысловатые тучи. Массивные и бесформенные, они были обрамлены холодной и легкой как перышко каймой, а в самой их гуще призрачно серел кусочек серо-голубого неба. Вдали над свинцовыми волнами вставали черно-красные скалы мыса. В этой картине были слиты воедино движение и неподвижность, беспрестанное шевеление темных сил и застывшая монолитность металла.
Мне вдруг вспомнились слова Касиваги, сказанные в день нашего знакомства. Он говорил, что самые кошмарные зверства и жестокости зарождаются в ясный весенний день, когда вокруг зеленеет подстриженная травка и ласково светит солнце.
Сейчас я стоял над яростным морем, в лицо мне дул злой ветер. Не было здесь ни зеленого газона, ни весеннего солнца. Но дикая эта природа была куда ближе моему сердцу, чем сияние тихого и ясного дня. Здесь я ни от кого и ни от чего не зависел. Ничто мне не угрожало.
Можно ли назвать жестокими овладевшие мной в этот миг думы? Не знаю, но всколыхнувшееся в моей душе чувство озарило меня изнутри, высветило значение явившегося мне на поле откровения. Я не пытался охватить его рассудком, а просто замер, ослепленный сиянием идеи. Мысль, никогда прежде не возникавшая у меня, набирала силу и разрасталась до неохватных размеров. Уже не она принадлежала мне, а я ей. Мысль была такова: «Я должен сжечь Золотой Храм».
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 8