Книга: Опыты понимания, 1930–1954. Становление, изгнание и тоталитаризм
Назад: Семена фашистского интернационала[140]
Дальше: Силовая политика торжествует[146]

Христианство и революция

Хотя уже стало очевидно, что христианские церкви в Европе, пережив фашизм, войну и оккупацию, сумели сохранить себя в религиозном и организационном аспектах, все еще остается вопросом, увидим ли мы общее христианское и, в особенности, католическое возрождение во французской интеллектуальной жизни. Не приходится сомневаться в том, что различные католические движения и верующие сыграли важную роль в Сопротивлении, а также в безупречном поведении большинства представителей низшего духовенства. Однако это не означает, что у этих католиков есть своя политическая позиция. В настоящий момент все выглядит так, будто старые антиклерикальные настроения во Франции умерли, в отличие от Испании и, возможно, Италии, а одна из важнейших проблем во французской внутренней политике со времен Революции вот-вот бесшумно исчезнет из политической повестки дня.

Мы были свидетелями того, как одна волна неокатолического возрождения сменяла другую, начиная с декаданса fin de siécle, который отчасти и послужил причиной возникновения первого. Это возрождение началось во время дела Дрейфуса со знаменитых «католиков без веры», позднее трансформировавшихся в «Аксьон Франсез», которое в 1926 г. было осуждено Папой, и закончилось преклонением перед их настоящим хозяином, г-м Гитлером. Со своим безграничным почитанием организации ради организации они были дегенеративными учениками де Местра, известного поборника реакции и величайшего мастера французской прозы. И нельзя не признать, что они привнесли ожесточенность полемики и страстность спора в смертную скуку реакционных теорий.

«Католики без веры» любили церковь, которая до сих пор остается величайшим примером авторитарной организации, в таком качестве выстоявшей в течение двух тысячелетий истории. Они открыто презирали содержание христианской веры именно из-за внутренне ей присущих демократических элементов. Они были католиками, потому что ненавидели демократию. В той же мере их привлекали палач де Местра, как наиболее надежный оплот общества, и возможность доминирования посредством иерархии, поскольку учения о милосердии и равенстве людей для них были отвратительны.

Однако рука об руку с этими дилетантами фашизма появилось совсем другое движение католического возрождения, самыми яркими представителями которого были Пеги и Бернанос во Франции и Честертон в Англии. Они также пытались найти выход из современного мира и поэтому иногда попадали в неудачные союзы с «католиками без веры», союзы, в которых они, естественно, были обречены играть роль простаков. Подтверждением этого служат отношения Жака Маритена с «Аксьон Франсез» или странная дружба между Г. К. Честертоном и Хиллером Беллоком. Ведь в современном мире они презирали не демократию, а ее недостаток. Они видели насквозь как внешние проявления демократии, которую более точно можно описать как плутократию, так и мишуру республики, которая в гораздо большей степени была политической машиной. Они хотели свободы для людей и здравомыслия. Они начинали с глубокой ненависти к буржуазному обществу, которое они считали в основе своей антидемократическим и в корне извращенным. Они всегда боролись с коварным вторжением буржуазных принципов и морали во все закоулки жизни и все людские сословия. На самом же деле сражались с чем-то весьма грозным, что социалист – чья политическая партия, согласно Пеги, «полностью состояла из буржуазных интеллектуалов» – редко ясно осознавал, а именно со всеобъемлющим влиянием буржуазной ментальности в современном мире.

Это примечательный феномен, и наших прогрессистов должен заставить задуматься тот факт, что, по мере развития противостояния, эти католики-неофиты, или неокатолики, вышли победителями. Нет более сокрушительной, занимательной и качественной публицистики против современных предрассудков (начиная от христианской науки и гимнастики, как средств спасения, и заканчивая трезвенничеством и Кришнамурти) чем эссе Честертона. Именно Пеги обнаружил и определил существенное различие между бедностью, которая всегда считалась добродетелью как у римлян, так и у средневековых христиан, и нищетой, которая стала современной чумой, уготованной тем, кто отказался от погони за деньгами и от унижений успеха. И, наконец, именно Бернанос, рыцарь без страха и упрека, свободный от всякого восхищения «историческим величием» и незатронутый никаким тайным желанием неотвратимости зла, написал самое страстное обличение фашизма – «Большие кладбища под луной».

С другой стороны, необходимо признать, что никто из них не был великим философом, и что это движение не породило ни одного великого художника. Несмотря на то что и Честертон, и Пеги сочиняли хорошую поэзию, ни одного из них не будут вспоминать как поэта. За исключением повести «Человек, который был Четвергом», другие произведения Честертона – всего лишь еще один вид публицистики, а романы Бернаноса не представляют особого интереса. Среди них не было и великих теологов. Единственным важным неокатоликом, отважившимся вступить в область теологии, был Леон Блой – с довольно незрелыми и абсурдными выводами, которые, теологически рассуждая, всегда были на грани ереси, а иногда граничили с богемным китчем: к примеру, он утверждал, что женщины должны быть либо святыми, либо шлюхами, ибо если святые могут быть вынуждены в силу обстоятельств опуститься до уровня шлюхи, а шлюхи всегда могут стать святыми, честная женщина буржуазного общества потеряна для спасения.

С начала столетия эти неофиты, видимо, стали чувствовать, что их истинная среда – политика, а их задача – стать настоящими революционерами, то есть быть более радикальными, чем радикалы. И в каком-то смысле они были правы, по крайней мере, до тех пор, пока они находились в оппозиции и предпринимали атакующие действия. Конечно, радикальнее было повторять, что «легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богачу войти в Царствие небесное», чем ссылаться на законы экономики. Когда Честертон описывает богача, который из фальшивого гуманизма следует некоему новому модному вегетарианскому образу жизни, как человека, который не может обойтись «без садов и пышных убранств», но «не употребляет мяса, потому что бедняки любят мясо», или когда он порицает «современного филантропа», который не отказывается от «горючего или… слуг», но пренебрегает «простыми универсальными вещами», как «мясо или сон, потому что эти удовольствия напоминают ему, что он всего лишь человек», – тогда Честертон описывает фундаментальное тщеславие правящих классов лучше, чем все академические дискуссии о функциях капиталистов. А в нескончаемом речитативе Пеги «все зло – от буржуазии» больше элементарной ненависти, чем в собрании речей Жореса.

Когда, имея в распоряжении всю западную культуру, буржуазная власть вступила на путь империализма, не приходится удивляться, что старейшего оружия – основных принципов западной мысли – хватило, чтобы показать, по крайней мере, всю глубину зла. Большим преимуществом этих неокатолических авторов было то, что, вернувшись к христианству, они разрушили общепринятые нормы своей среды радикальнее, чем любая другая секта или партия. Именно инстинкт публицистов толкнул их в лоно церкви. Они искали орудие борьбы и готовы были взять его откуда угодно, и самую лучшую амуницию они нашли на древнейшем оружейном складе, а не в полуспелой полуправде модернизма. Публицисты и журналисты всегда спешат – это их профессиональная болезнь. А здесь имелось оружие, которое можно было применить незамедлительно – разве оно не доказало свою полезность за две тысячи лет существования? Мудрейшие из неофитов по горькому опыту знали, насколько было бы лучше, насколько свободнее можно было бы остаться и насколько разумнее было бы – принять единственный великий постулат, которого требует христианская вера, чем пребывать в суматохе модернизма, который каждый день с непомерным фанатизмом насаждает очередную абсурдную доктрину.

Христианство могло предложить больше, чем свое весьма удобное порицание богатого человека как грешника. Христианское учение с его акцентом на несовершенной природе человека каким-то образом давало его приверженцам достаточно философских оснований для глубокого осознания фундаментальной бесчеловечности всех современных попыток – психологических, технологических, биологических – по превращению индивидуума в чудовище-сверхчеловека. Они понимали, что погоня за счастьем, которая в действительности означала избавление от слез, очень быстро превратится в уничтожение всего смеха. И именно христианство учило их, что ничто человеческое не может существовать без слез и смеха, разве только тишина отчаяния. Поэтому Честертон, сразу и за всех приняв на себя все слезы, сумел вложить настоящий смех в свою самую яростную критику.

Если так обстояло дело с публицистами и журналистами из среды неокатоликов, с философами ситуация несколько отличалась и была немного сложнее. Дело в том, что философы по определению не должны спешить. Если судить по книге, недавно опубликованной Раисой Маритен, в церковь Маритенов привела не ненависть к буржуазному обществу – хотя в юности г-н Маритен и был социалистом, – это, как неоднократно утверждает г-жа Маритен, была потребность в «духовном руководстве». Во время своего обращения, возможно, что они оба, а не одна только мадам Маритен, «инстинктивно испытывала опасение относительно всякой политической активности, в которой я видела – и до сих пор вижу – область того, что апостол Павел называет злом времени». От Пеги, дружба с которым удивительным образом закончилась в результате их обращения, их отделяло именно то, что они хотели прежде всего спасения своей души – и что в католицизме Пеги и Честертона не играло важной роли.

Маритены обратились в католичество после того, как столкнулись с антиинтеллектуализмом Бергсона. Ответственность за то, что Жака Маритена так сильно испугала бергсоновская критика разума, полностью лежит на нем самом, вопрос только в том, позволено ли философу искать укрытия так стремительно и так отчаянно. Верно, что все учение церкви до сих пор является оплотом человеческого разума, и вполне понятно, что в ежедневной борьбе публицистам вроде Пеги и Честертона нужно было найти убежище как можно быстрее. Они не были философами, и все, что им было нужно, – это вера как оружие. Маритен же хотел одной определенности, которая избавила бы его от всех сложностей мира, даже не знающего, о чем ведет речь человек, рассуждающий об истине.

Однако истине очень сложно поклоняться, потому что единственная вещь, которую она не дает своим прихожанам – это определенность. Философия, занимающаяся вопросами истины, всегда была и, вероятно, всегда будет своего рода docta ignorantia – высоко просвещенной и высоко невежественной. Определенность Фомы Аквинского дает прекрасное духовное руководство и все еще превосходит почти все изобретения в этом плане за последнее время. Но определенность – это не истина, а система определенностей означает конец философии. Вот почему есть веские основания сомневаться, что томизм когда-нибудь сможет привести к возрождению философии.

Назад: Семена фашистского интернационала[140]
Дальше: Силовая политика торжествует[146]