Книга: Похождения одного матроса
Назад: ГЛАВА XIX
Дальше: ГЛАВА V

ЧАСТЬ II

ГЛАВА I

1

— Ну, валим, Чайкин! Пойдем искать комнату. День-другой побудешь ведь здесь… Отдохнешь… А там на место поедешь! — проговорил Дунаев, веселый и радостный и оттого, что наконец добрался до Сан-Франциско цел, невредим и со своими тремя тысячами долларов в кармане, и оттого, что увидит невесту, и оттого, что скоро откроет мясную лавку и отлично заживет.
Будущее представлялось светлым и легко достижимым счастием. Требования у него от жизни были небольшие: быть хозяином мясной лавки, жить спокойно, иметь семью… чего еще больше желать бывшему матросу?
И Чайкин был очень рад, что добрался до Сан-Франциско и скоро уедет на ферму. Земля его манила. Вместе с тем главным образом его манила свобода. И он за этот год так уже привык к ней, что ему казалось каким-то далеким его недавнее прошлое, когда он был матросом на «Проворном».
Шагая по улицам, он вспомнил такое же чудное сентябрьское утро год тому назад, когда его наказали, вспомнил, как он опоздал на шлюпку, как его встретил Абрамсон, увел к себе, как он поступил на «Динору».
Казалось, как все это давно было! Каким он был забитым! Как трепетал он командира и старшего офицера, как боялся он боцмана!
А теперь?
Теперь он чувствует, что сам себе господин, и это чувство наполняло его душу радостной уверенностью, что и он человек не по названию только…
Дунаев привел Чайкина в ту квартиру, где прежде сам стоял и где хозяева были такие добрые.
Но оказалось, что там давно уж живут другие жильцы, и наши эмигранты наняли комнату в соседнем доме. Комната была небольшая, светлая и чистая. Кроме кровати, был и большой диван.
— Хватит для нас двоих, Чайкин, кровати и дивана… Небось прежде не так живали?..
— То-то, живали… А главное не в том, что худо жили, а в том, что в приневольной жизни жили!
— Я, братец, что было, то словно было и забыл, поживши в Америке… Вольно здесь жить… хорошо!
Они отправились взять ванну, — заведение ванн было поблизости, — и оба, вымытые, принарядившиеся в свои пиджаки, вернулись домой, чтобы оставить узлы с грязным бельем и дорожным платьем, и затем расстались до вечера.
Дунаев пошел к невесте, а Чайкин собирался побродить по городу, зайти к Абрамсонам, предъявить рекомендательное письмо капитана Блэка и послушать в парке музыку.
Чайкин прежде всего погулял по главной улице, вместо того чтобы идти к Абрамсонам, и пошел к набережной… Его тянуло туда — посмотреть на те места, где он впервые ступил, где его, готового уже ехать на вольной шлюпке на «Проворный», встретил Абрамсон.
Чайкин спустился к пристани. Салуны на набережной были полны. И на набережной было много матросов разных национальностей, с многочисленных судов, стоявших на рейде у пристани.
Чайкин взглянул на рейд, и крик изумления вырвался у него из груди.
Невдалеке стоял на якоре клипер «Проворный», такой же щеголеватый, как и прежде, весь черный, с золотой полоской вокруг, с высокими, немного подавшимися назад мачтами и с белоснежной трубой.
У Чайкина екнуло сердце не то от страха, не то от неожиданности.
И в то же время ему очень хотелось увидать русских матросов, поговорить с ними, узнать, как живется им, по-прежнему ли трудно, или полегче.
Он стоял и не спускал глаз с клипера, ожидая, не отвалит ли шлюпка…
И действительно, к парадному трапу был подан щегольской вельбот, в него спустилась толстая приземистая фигура в статном платье, в которой Чайкин тотчас же угадал капитана, — и вельбот отвалил.
Усердно налегая на весла, откидываясь назад и выпрямляясь, когда лопасти весел на секунду оставались плашмя в воздухе, матросы гребли с тою однообразною правильностью и с тем мастерством, которым особенно щеголяют на капитанских шлюпках.
Вельбот быстро приближался к пристани.
Чайкин отошел немного в сторону от того места, где должен был пристать вельбот.
— Крюк! — услыхал он отрывистый, сипловатый голос капитана и глядел на его красное бульдожье лицо, обросшее заседевшими черными бакенбардами.
Матрос на носу шлюпки бросил весло и взял крюк.
— Шабаш! — раздалась команда капитана.
И в мгновение ока весла были убраны, и вельбот пристал к пристани.
Капитан вышел из шлюпки.
— По чарке за меня! — сказал он, обращаясь к молодому загребному, который вместе с другими гребцами стоял, вытянувшись, перед капитаном и, весь вспотевший, тяжело дышал своей здоровой, высоко выпяченной грудью.
— Покорно благодарим, вашескобродие! — за всех отвечал загребной.
— Вельботу быть на пристани в семь часов!
— Есть, вашескобродие.
— Слышал?
— Слышал, вашескобродие, в семь часов.
— Если минуту опоздаешь… смотри!..
И с этими словами капитан пошел своей быстрой походкой по пристани, слегка сгорбившись по морской привычке.
Он был в нескольких шагах от Чайкина, взглянул на него и равнодушно отвел взгляд.
«Не узнал!» — подумал Чайкин.
И в ту же секунду в голове его блеснула мысль:
«А что, если б он узнал да велел отвезти его на клипер?»
От одной мысли у Чайкина упало сердце, и он инстинктивно отодвинулся.
Его окрик: «Прикажу вас всех отодрать!» — напомнил Чайкину прошлое и заставил облегченно вздохнуть, когда он, успокоенный, радостно подумал, что теперь никто не может сказать ему этих слов…
Капитан взял коляску и уехал.
И гребцы тотчас же выскочили на пристань, исключая одного, и пошли на берег, направляясь, очевидно, в ближайший кабачок, чтобы «раздавить» по стаканчику.
Тогда Чайкин подбежал к ним.
— Братцы-матросики, здравствуйте! — радостно воскликнул он.
— Здравствуйте, земляк! — ответили матросы и, видимо, не узнавая Чайкина, удивленно смотрели на него.
— Аль не признали, братцы?
— Да вы кто такие будете? — спросил загребной.
— Нешто не узнал Чайкина, Вань?
— И впрямь, не узнал… Здорово, брат… Тебя и не узнать, Чайкин… Совсем форсистый стал… ровно господин.
Вельботные обрадовались и пожимали руку Чайкина — недаром же его все так любили на клипере. Его оглядывали и дивились.
— Так ты, значит, остался тогда…
— Остался, братцы…
Они вместе пошли в кабачок, и Чайкин на радостях угостил всех по стаканчику и выпил сам пива.
— Ну что, братцы, как живете?.. по-старому?
— По-старому! — отвечал загребной. — А ты как?
— Хорошо, братцы.
— При месте?
— В матросах был, а теперь около земли буду… И денег заработал, братцы… И вообще хорошо на воле жить… А старший офицер как?
— Известно, как… Только, слышно, отмена скоро порки будет! — сказал загребной.
— Беспременно должна быть… А боцман что? — спрашивал Чайкин.
— Боцман куражится… Что ему!..
— Кланяйтесь Кирюшкину, братцы, от меня. И всем ребятам кланяйтесь… А скоро пускать будут команду на берег?
— Первую вахту завтра…
— И Кирюшкина пустят?
— Верно, пустят…
— Так скажи ему, Вань, что я его беспременно хочу видеть. Добер он был до меня, и я этого не забуду вовек…
С четверть часа просидели гребцы с Чайкиным в кабачке, и все это время шли взаимные расспросы. Чайкин расспрашивал про житье на клипере, матросы расспрашивали Чайкина, как он этот год жил, и хорошо ли здесь жить, и как он научился ихнему языку, — словом, разговор не иссякал.
— А очень сердился капитан, что я опоздал тогда, братцы?
— Очень, и старший офицер тоже.
Когда загребной объявил, что пора «валить» на вельбот, Чайкин проводил гребцов до вельбота и еще раз просил сказать Кирюшкину, что он ему кланяется и будет завтра поджидать его на пристани… Пусть он позади всех, мол, идет… Затем Чайкин простился со всеми, пожелал, чтобы вышла матросикам «ослабка», и долго еще провожал глазами удалявшийся вельбот.
Через четверть часа он зашел в один из салунов на набережной и, позавтракавши, направился к Абрамсонам.

2

Переулок, в котором жил старый еврей, Чайкин нашел после долгих блужданий. Наконец он попал в него и узнал дом. Войдя во двор, он подошел к старенькому флигелю и постучал в двери.
Некоторое время никто ему не отворял. Тогда он стал стучать сильнее.
— Кто там? Кого нужно? — по-английски спросил молодой голос, по которому Чайкин тотчас же признал Ревекку.
— Чайк! Русский матрос! — отвечал по-английски Чайкин.
— Мы не знаем Чайка… И отца нет дома…
— В таком случае кланяйтесь господину Абрамсону и вашей маменьке, Ревекка Абрамовна, а вас позвольте поблагодарить, что вы ко мне были добры и научили, сколько жалованья требовать… А я в другой раз приду! — проговорил Чайкин по-русски.
— Так это вы, тот бедный матросик, которого ночью отец привел? — спросила Ревекка, и тоненький ее голос сразу сделался радостным.
— Я самый, Ревекка Абрамовна!
— Так подождите минутку. Я сейчас отворю…
За дверьми торопливо зашаркали туфли.
Через несколько минут послышались шаги, и двери отворились.
При виде хорошо одетого Чайкина Ревекка удивленно попятилась назад.
— И вы, Ревекка Абрамовна, не узнали? — спросил, улыбаясь, Чайкин.
— Вы тогда были в другом костюме, а теперь такой джентльмен. Пожалуйте в комнату, господин Чайкин!.. Здравствуйте! Очень рада, что вы нас вспомнили! — радостно говорила Ревекка, пожимая руку Чайкина.
Чайкину показалось, что она похудела и побледнела и ее большие черные глаза как будто ввалились.
— Чем угощать вас, господин Чайкин? Может быть, рюмку вина хотите?
— Благодарю… Ничем. Я только что завтракал.
— Папенька скоро придет… Он по делам ушел, и маменька тоже по делам.
— А Абрам Исакиевич как поживает?
— Ничего себе… Все теми же делами занимается! — прибавила смущенно Ревекка.
Скорбное выражение показалось в ее глазах.
— Только уж больше грогу мы не даем… Не даем больше грогу тем, кого приводит папенька! — словно бы желая оправдать отца, говорила Ревекка. — А дела плохо идут! — грустно прибавила она.
— А маменька ваша торгует?
— Да… старое платье покупает… Кое-как перебиваемся… А ваши дела, видно, хорошо?
Чайкин сказал, что его дела хороши, что он поступает рабочим на ферму, и прибавил:
— И все с вашей легкой руки пошло, Ревекка Абрамовна. Дай вам бог всего хорошего! Тогда вы меня надоумили, чтобы я и не пил и дешевле десяти долларов жалованья не брал. Помните?
— Очень помню. И папенька потом говорил, что вы очень умный человек — не дали себя обидеть. Очень хвалил…
— А вы как поживаете, Ревекка Абрамовна?
— Я?.. Нехорошо, Василий… извините… Егорович, кажется…
— Егорович… Чем же нехорошо?
— Всем нехорошо!
И Ревекка рассказала, что она вот уже шесть месяцев, как больна грудью и ходит к доктору. Но доктор ничего не может сделать.
— Грудь ноет, и по вечерам лихорадка. Разве не видите, Василий Егорович, как я похудела?
— Немножко похудели…
— Много похудела… И все худею с каждым днем… И чувствую, что скоро и вовсе не буду на свете жить.
Чайкин стал было ее утешать.
— Не утешайте, Василий Егорович… Благодарю вас, но только напрасно… У меня чахотка… хотя доктор и не говорит, а я понимаю…
— Поправиться можно…
— При наших средствах никак нельзя… Бедный папенька старается, и маменька старается, чтобы квартиру другую, а ничего не выходит… А помирать не хочется… Ах, как не хочется! — вдруг вырвался словно бы стон из впалой груди молодой девушки, и крупные слезы закапали из ее глаз.
Чайкину стало жаль девушку, и он сказал:
— А ежели бы вам в больницу идти? Там поправка бы скорей пошла.
— В больницу надо деньги платить… А их нет у нас, Василий Егорович. А вон и папенька!
Ревекка быстро отерла слезы и пошла отворять двери.
Абрамсон был очень удивлен, увидавши у себя такого приличного гостя, и, не узнавши Чайкина, с самым почтительным и даже боязливым видом подошел к нему и спросил:
— Чем могу служить вам?
Чайкин рассмеялся и, протягивая руку, проговорил:
— И вы не узнали? Помните Чайкина? Вы меня на пристани встретили и к себе увезли и на «Динору» определили.
Старый еврей был крайне удивлен и джентльменским видом Чайкина и главным образом тем, что он зашел к нему, несмотря на то, что он хотел поступить с ним далеко не хорошо, советуя наняться в матросы за десять долларов в месяц.
О том, что Чайкин благодаря Ревекке знал, какого рода грог хотели ему приготовить, Абрамсон, разумеется, и не догадывался, как и не догадывался, почему молодой матрос оказался таким «умным» при найме и отчего упорно отказывался от угощения, предложенного штурманом Гауком.
— Ай-ай-ай! И как же я рад, что вы не забыли меня, господин Чайк, и пришли к старому Абрамсону… Я вам и сказать не могу, как я рад… — с искренней радостью говорил Абрамсон, крепко пожимая Чайкину руку и упрашивая садиться…
И, присаживаясь на ветхое кресло сам, продолжал:
— А Ривка бедная все нездорова… и очень нездорова… И мне ее очень жаль… А дела мои этот год неважны были, господин Чайк… Пхе!
И на омрачившемся лице старого еврея появилось что-то удрученное и жалкое.
Чайкин заметил, что Абрамсон сильно постарел и опустился за этот год и как будто стал еще худее. Его черный сюртук совсем лоснился, а цилиндр был рыжеватого цвета. Видно было, что дела были не только неважны, а и вовсе плохи.
— Отчего неважны, Абрам Исакиевич? — спросил Чайкин.
— Комиссионерство плохо идет… Мало матросов через меня нанимаются на суда… И капитаны меньше дают комиссии… И все это пошло с тех пор, как вы уехали! — прибавил старик, и его большие черные глаза, глубоко запавшие в глазницах, грустно глядели из-под нависших густых бровей.
Он, разумеется, не объяснил, почему именно плохие дела совпали с отъездом Чайкина. Он не хотел признаваться, что и жена и дочь отказались быть соучастницами в его преступном ремесле и не приготовляли более грога, после которого жертва засыпала и отвозилась на корабль, нуждающийся в матросе.
Приходилось эксплуатировать такого матроса, бежавшего с своего судна и приведенного с пристани или из какого-нибудь кабака, без помощи грога и, таким образом, получать гораздо менее «комиссии» и с капитанов, чем прежде, так как матросы были менее сговорчивы, хотя обыкновенно их и «накачивали» перед тем, как заключать договор.
Правда, совесть Абрамсона была гораздо покойнее, и Ревекка не смущала отца своими безмолвными, полными укора взглядами, а, напротив, стала несравненно внимательнее и нежнее к отцу, но зато дела шли хуже, и матросы все реже и реже являлись временными жильцами той каморки, в которой ночевал в первую ночь на чужбине Чайкин.
— А что же, Ривка, ты ничем не угостила дорогого гостя? — спохватился Абрамсон.
— Я предлагала… не хотят.
— Благодарю вас, Абрам Исакиевич. Я ничего не хочу…
— А какая у меня бутылка коньяку есть!..
И Абрамсон, желая выразить достоинство коньяка, причмокнул губами и сощурил глаза.
— Такого коньяку и не пивали, даром что глядите совсем джентльменом… Мне его один капитан подарил…
— Я не пью, Абрам Исакиевич.
— Помню, как вы тогда отказывались, когда вас штурман угощал. Но ведь теперь никто вас не нанимает… Это не гешефт… хе-хе-хе… а я желаю угостить земляка и хорошего человека, который негордый и, несмотря на свой костюм, пришел к Абрамсону… И вы меня очень даже сконфузите, господин Чайк, ежели откажетесь выпить хоть чашку чаю с коньяком… Завари, Ривочка, чаю и подай бутылку… Там еще осталось.
И, когда Ревекка ушла, старый еврей, после паузы, сказал:
— Да, господин Чайк… не везет мне в последнее время…
— А вы, Абрам Исакиевич, попробовали бы заняться каким-нибудь другим делом.
Абрамсон печально усмехнулся.
— А разве я не думал об этом, господин Чайк?.. Вы думаете, когда я бегаю каждый день на пристань, у меня в голове не ходят разные мысли, точно, с позволения сказать, муравьи в куче!.. У еврея всегда какой-нибудь гешефт в голове! — прибавил не без горделивого чувства Абрамсон, указывая своим большим грязным пальцем на изрезанный морщинами лоб.
— И что же?
— Мыслей много, а главного не имеется, господин Чайк… Все равно как бы полк есть, а полкового командира нет! — пояснил Абрамсон.
— Чего не имеется?
— И как же вы, Чайк, такой умный молодой человек, а не знаете? Или так только показываете вид, что не знаете, а?
— Право, не знаю.
— Оборотного капитала нет, вот чего… Будь у меня оборотный капитал…
Абрамсон на секунду остановился. Глаза его заблестели, и лицо просияло, точно у него уже был оборотный капитал.
— Будь, Чайк, у меня оборотный капитал, так я такую ваксу пустил бы в продажу, что скоро нажил бы денег и первым делом послал бы Ривку в деревню, куда-нибудь на вольный воздух… А то здесь тает Ривка, как льдинка на солнце, Чайк!.. И так болит мое сердце за нее, так болит, что и не сказать! А ведь она у меня одна дочь… И какое доброе сердце у нее, если б вы знали, Чайк, — с необыкновенною нежностью проговорил старый еврей.
Чайкин по опыту знал, какое доброе сердце у молодой еврейки, и помнил, как она отнеслась к нему, когда он совсем «зеленый», как говорят в Америке о прибывших в первый раз в страну, очутился в Сан-Франциско.
«Совсем бы мог пропасть без нее!» — подумал Чайкин и спросил:
— А много надо вам оборотного капитала, Абрам Исакиевич?
— Много, господин Чайк, ежели по-настоящему дело пустить, рекламу сделать хорошую…
— Это что же значит?
— А значит, объявления в газеты сделать и пустить по улицам двух-трех человек, одеть их с ног до головы в картон, на котором бросались бы всем в глаза крупные буквы объявления о ваксе… И знаете ли, Чайк, какое я сделал бы объявление? — снова оживляясь, проговорил Абрамсон.
— Какое?
— Я уже давно его придумал, Чайк… Вот из этой головы! — горделиво прибавил Абрамсон и, выдержав паузу, сказал: «Вакса Абрамсона. Сама чистит!» Каково, Чайк? Обратите внимание: «Сама чистит!» Ловко?
— Да как же она может сама чистить? — наивно спросил Чайкин.
— Вот в этом-то и вся штука! — рассмеялся изобретатель ваксы, которая «сама чистит». — Уж если вы задали вопрос, — а вы, Чайк, умный человек, я в этом убедился, когда вы не подписывали условия и не соглашались менее чем за пятнадцать долларов поступить на судно, — так найдется немало дураков, которые подумают, что взаправду вакса выскочит из банки и начнет чистить сапоги, и купят банку… На это и рассчитано объявление!
И Абрамсон засмеялся самодовольным смехом человека, выдумавшего не совсем обыкновенную штуку.
— Небось нарасхват будут покупать мою ваксу… Только успевай мы приготовлять с Сарой… А Ривка тем временем поправлялась бы за городом… И недорого бы это стоило… Долларов за пятнадцать можно устроить где-нибудь на ферме. Она ест мало… Не объест!.. А оборотного капитала нет! — снова повторил Абрамсон.
И, словно бы упавши с облаков, куда вознесло его пылкое воображение, опять печально опустил голову.
— Так сколько вам нужно оборотного капитала? — спросил Чайкин.
— Полтораста долларов. С меньшим капиталом не стоит и начинать… А эти денежки не валяются на улице, Чайк! И никто их не поверит, Чайк, такому нищему, как я… Каждый скажет: «Зачем ему давать деньги?.. Он зажилит эти деньги, а не сделает гешефта».
— Я вам дам полтораста долларов, Абрам Исакиевич! — сказал Чайкин.
Абрамсон, казалось, не понимал, что говорит Чайкин.
Изумленный, с широко открытыми глазами, глядел он на своего гостя. И изможденное, худое лицо старого еврея подергивалось судорогами, и губы нервно вздрагивали.
Наконец он прерывисто проговорил взволнованным голосом:
— И что вы такое сказали, господин Чайк?.. Повторите… прошу вас…
— Я сказал, что дам вам, Абрам Исакиевич, полтораста долларов…
— Вы! — воскликнул старый еврей, словно не доверяя словам Чайкина.
— То-то, я… Не сумлевайтесь… И, кроме того, вы возьмите еще пятнадцать долларов… Отправьте немедленно Ревекку Абрамовну на вольный воздух.
— О господи! — мог только проговорить старик и, сорвавшись с кресла, крепко пожимал Чайкину руку.
Ревекка все слышала за перегородкой, в кухне, где она готовила чай. Слышала и, взволнованная, тронутая, утирала слезы.
Когда она принесла чай и бутылку коньяку, отец радостно проговорил:
— Рива… Ривочка… господин Чайк… он спасает нас… дает сто пятьдесят долларов на дело и пятнадцать долларов…
— Я все слышала, папенька… Но только не надо брать… У Василия Егоровича, может быть, последние. Где ему больше иметь?.. А ему самому нужно! — говорила Ревекка, и ее большие красивые черные глаза благодарно и ласково смотрели на Чайкина.
Абрамсон испуганно и изумленно спросил:
— Разве вы последние хотите мне дать, Василий Егорович?
— Дал бы и последние, — вам нужнее, чем мне… Но только у меня не последние… У меня пятьсот долларов есть, Ревекка Абрамовна…
— Пятьсот?! — воскликнул Абрамсон, полный удивления, что матрос имеет такие деньги.
Была удивлена и Ревекка.
Тогда Чайкин, краснея, поспешил объяснить, что последнее время получал на «Диноре» двадцать пять долларов в месяц и что капитан Блэк дал ему награды четыреста долларов, и рассказал, как он к нему хорошо относился.
И Ревекка тотчас же поверила. Поверил и Абрамсон, несмотря на такую диковинную щедрость капитана и свой скептицизм, выработанный благодаря ремеслу и собственной неразборчивости в добывании средств.
Да и трудно было не поверить, глядя на открытое лицо Чайкина и слушая его голос, полный искренности.
— И вам, значит, повезло, Василий Егорович… И я рад очень… А что вы даете мне деньги, этого я вовек не забуду… Не забуду! Я мог думать, что вы ругаете Абрамсона… Тогда ведь я с вами худо хотел поступить, а вы за ало отплатили добром… И да поможет вам во всем господь! — с чувством проговорил старый еврей. — А капитал ваш я вам возвращу… Вакса пойдет… должна пойти! — прибавил Абрамсон и сразу повеселел…
— Кушайте чай, Василий Егорович! Кушайте, папенька, чай!.. — сказала Ревекка.
— Попробуйте коньяку… И что за коньяк, Василий Егорович!.. А может, вы хотите компаньоном быть? Если хотите — половина барышей ваша!
— Нет, Абрам Исакиевич, пусть барыши будут ваши… И если поправитесь — отдадите… И не беспокойтесь за деньги… А у меня пятьсот долларов в билете… Надо его разменять… Пойдемте отсюда вместе в банк.
С радости Абрамсон налил в свой стакан порядочную порцию коньяку, после того как Чайкин налил себе несколько капель.
— Можно и в лавке, если угодно, разменять…
— Так разменяйте, Абрам Исакиевич.
И Чайкин достал из-за пазухи мешочек и вынул оттуда банковый билет в пятьсот долларов.
Давно уж не видал старый еврей таких больших денег, и когда взял билет в свою костлявую худую руку, то она слегка дрожала, и на лице Абрамсона стояла почтительная улыбка.
— А вы лучше сидите, папенька. Я разменяю! — вдруг сказала Ревекка.
— Пхе! Зачем ты? Тебя еще надуют. Фальшивых дадут…
— Мне-то?
— То-то, тебе.
— Разве я не понимаю, какие фальшивые деньги? — не без обиды в голосе спросила молодая еврейка.
— Ну, положим, понимаешь…
— И даже хорошо понимаю, папенька.
— Но ты можешь потерять их…
— Разве я теряла деньги, папенька?
— А то из рук вырвут…
— Зачем вырывать деньги? И разве я такая дура, что деньги показывать всем на улице стану? Я не такая дура! — И, словно желая убедить отца, она прибавила: — А если вы, папенька, пойдете менять, то…
— Что же тогда? — нетерпеливо перебил Абрамсон.
— О вас, папенька, в лавке могут подумать нехорошо… Такой у вас костюм, — и такие деньги… И могут не разменять.
— А ведь Ривка умно говорит… Костюм… Это правда… Но и тебе, Ривка, не разменяют. Тоже дурно о тебе подумают…
Ревекка вспыхнула.
Тогда Чайкин сказал, что он сам разменяет и тотчас же вернется.
— Как бы и вас, Василий Егорович, не обманули… Нынче фальшивые гринбеки ходят. Возьмите лучше Ривку, — сказал Абрамсон.
— Так-то оно лучше будет. Пойдемте, Ревекка Абрамовна.
— Ты, Рива, лучше в банк проведи, если в магазине не разменяют! — напутствовал отец.
Ревекка надела шляпку и бурнус, и Чайкин вышел с ней на улицу.
Молодая девушка шла первое время молча.
— Василий Егорович! — тихо сказала она.
— Что, Ревекка Абрамовна?
— Я вас так и не поблагодарила, — взволнованно произнесла она. — Но вы… вы… должны понимать, как я вам благодарна за то, что вы пожалели нас. И… эти пятнадцать долларов для меня…
— А вы разве не пожалели меня тогда, Ревекка Абрамовна?.. Всякий должен жалеть другого… Тогда и жить лучше будет…
— Это вы очень даже верно говорите, Василий Егорович. И я прежде очень дурная девушка была… Папеньке помогала в дурных делах, нисколько не жалела людей. Но только, когда вы у нас тогда были и говорили, как надо жить, слова ваши запали в мою душу… И я с тех пор уже не помогала отцу… И мы с маменькой отговорили его… Он больше уж никого не угощал грогом, от которого приходил сон… Бог даст, теперь он и совсем бросит свое нехорошее ремесло. И все это будет из-за вас… Так как же не благодарить вас?.. И нет у меня таких слов, Василий Егорович…
Она говорила быстро и возбужденно и от этого вдруг закашлялась долгим сухим кашлем.
И на лице ее еще ярче выступил зловещий чахоточный румянец.
— А вы, Ревекка Абрамовна, лучше не говорите. И пойдем потише… Время-то есть. И лучше в конку сядем, а то вы устанете! — предложил Чайкин, завидя приближающийся трамвай. — Верно, банки на Монгомерри-стрите… Я хорошо помню эту улицу…
Они сели в трамвай и через четверть часа были у одного из банков.
Войдя в роскошное помещение, Чайкин подошел к кассе и просил разменять билет.
— Бумажками или золотом? — спросили его.
— Четыреста бумажками по сто долларов, а остальные сто золотом! — отвечал Чайкин.
Кассир взял от Чайкина билет, взглянул на свет и положил четыре бумажки и стопку золота.
В свою очередь, и Ревекка посмотрела бумажки.
— Хорошие! — сказала она по-русски.
Чайкин аккуратно сосчитал деньги.
— А за промен вы не взяли! — обратился он к кассиру.
— Не берем! — коротко отрезал он.
Чайкин спрятал бумажки в бумажник, а золото в кошелек, и они с Ревеккой вышли из банка.
— И как скоро вы научились по-английски говорить, Василий Егорович!
— Тоже спасибо доброму человеку… научил и читать и писать.
И Чайкин дорогой в конке рассказал о Долговязом.
Когда они вернулись, дома была и мать Ревекки. Она встретила Чайкина, как встречают спасителя. По-видимому, и старая еврейка разделяла надежды мужа на успех ваксы и на то, что дочь поправится за городом.
Вместо ста шестидесяти пяти долларов Чайкин дал Абрамсону двести и сказал:
— Возьмите, Абрам Исакиевич, лучше двести и, пожалуйста, не беспокойтесь о них. Возвратите, если, бог даст, дела поправятся… А не возвратите, я требовать не буду… Мне не надо.
И отец и мать стали благодарить Чайкина. Но он остановил их:
— Не благодарите. Я должен благодарить…
И, смущенный, стал прощаться. Но его стали упрашивать посидеть еще и рассказать, как он провел этот год, и Чайкин остался.
Все слушали с большим вниманием краткий рассказ Чайкина о плавании на «Диноре» и, казалось, испытывали больший страх, чем испытывал сам Чайкин во время попутного шторма, когда он рассказывал о нем. Но особенный ужас возбудил в слушателях рассказ про расправу капитана Блэка с Чезаре и с негром Самом и удивление, когда Чайкин рассказал о том, как тот же Блэк подарил штурману «Динору», как наградил всех матросов, как был ласков с ним и как поместил его в лучшей гостинице и потом взял место на пароходе.
И про путешествие в Сан-Франциско Абрамсоны слушали с захватывающим интересом.
— И какой же вы бесстрашный, Василий Егорович! — с почтительным уважением нередко вскрикивал во время рассказа Абрамсон, по-видимому сам не отличавшийся храбростью…
— И если бы вы знали, папенька, как они хорошо по-английски говорят! — вставила Ревекка.
— Чем же вы будете теперь заниматься, Василий Егорович? — спросил Абрамсон, когда Чайкин окончил свой рассказ.
Чайкин сказал, что поступит на ферму недалеко от города, что у него есть рекомендательные письма.
Абрамсон удивился.
— С вашим рассудком, Василий Егорович, не таким бы делом заниматься… А то что работать на ферме! Много ли в работниках вы наживете?
— Люблю я землю, Абрам Исакиевич. Да и наживать денег не собираюсь. Если, бог даст, сам буду иметь земельку да домишко построю, так и слава тебе господи…
Абрамсон из деликатности не противоречил, но про себя подумал, что Чайкин не умеет пользоваться счастием и что он совсем не понимает значения оборотного капитала и кредита, но все-таки не мог не заметить:
— Конечно, собственность иметь очень даже приятно, Василий Егорович, что и говорить, но ежели жить в работниках, то не скоро собственность приобретете… А ежели да при оборотном капитале, как у вас, да еще при кредите, которым вы, конечно, могли бы пользоваться у капитана Блэка (дай бог ему здоровья, хоть он и очень страшный человек!), то можно довольно скоро ай-ай-ай! какую ферму купить, и с воздухом, и с фруктовым садом, и со всем прочим… Вот на такую ферму мы завтра же свезем тебя, Ривочка, — неожиданно обратился старик, радостный и полный нежности, к дочери. — Я знаю такую ферму… совсем близко от города, и мы с мамой тебя навещать будем… И если и двадцать долларов попросят, я и двадцать дам, — да пошлет господь счастия Василию Егоровичу! И ты скоро поправишься на вольном воздухе. Опять войдешь в тело и станешь здоровой девицей, как была… Не правда ли, Василий Егорович? — с тревогой в голосе спрашивал отец.
И пожилая еврейка, грязная, растрепанная, казавшаяся старее своих сорока лет в своем ветхом черном платье, с жадным нетерпением ждала ответа, и, конечно, утвердительного ответа, словно бы Чайкин был доктор и мог решить вопрос, ужасный для матери вопрос, который в последнее время все более и более мучил мать и гнал от нее сон по ночам, заставлял вскакивать с постели и подолгу стоять над спящей молодой девушкой, с ужасом прислушиваясь к прерывистому дыханию и какому-то странному клокотанию, по временам вырывающемуся из ее груди… И мать тихо плакала, чтобы не разбудить больной, осторожно дотрогивалась рукой до пылающего лба и молилась, прося у господа бога пожалеть Ривку и оставить ей жизнь, как ни тяжела эта жизнь, оставить матери единственную дочь, которая дает ей смысл жизни, ради которой она с утра до вечера ходит по дворам и за гроши покупает старье, чтобы за гроши потом продать его и выручить какой-нибудь доллар…
— Ведь поправится? — спросила мать.
— Отчего не поправится! Очень даже скоро поправится Ревекка Абрамовна на вольном воздухе. Главное — воздух. И дохтур у нас на «Проворном» об этом сказывал. «Всякая, говорит, болезнь от чистого воздуха проходит скорей…» И был у нас на клипере один матросик. Тоже вроде будто такой болезнью болел — грудной, значит, — когда мы вышли из Кронштадта, а как добрались до теплого моря, до тропиков, так болезнь эта живо проходить стала, и матросик совсем выправился…
— Слышишь, Рива, что говорит Василий Егорович?.. А он понимает… Он все понимает! — обрадованно сказал Абрамсон.
А мать, услыхав эти обнадеживающие слова, взглянула на Чайкина своими выцветающими глазами с необыкновенною благодарностью, сама вновь окрыленная надеждой, что Рива поправится.
И сама Ревекка, казалось, надеялась, потому что возбужденно и радостно, с какою-то жадностью молодости, которой так хотелось жить, проговорила:
— Конечно, поправлюсь… Отчего не поправиться?.. И всегда буду молиться за вас, Василий Егорович! — прибавила она.
Чайкин поднялся и стал прощаться, обещая зайти еще до отъезда.
Абрамсон просил Чайкина сообщить адрес той местности, где он будет жить.
— И я вас уведомлю, Василий Егорович, как вакса пойдет… Она непременно пойдет… Оборотный капитал есть… Вот если бы и вы воспользовались своим оборотным капиталом да, вместо того чтобы ехать в провинцию, остались во Фриски…
— Да полно, Абрам, не сбивай ты Василия Егоровича… Он знает, где ему лучше…
— И, разумеется, на ферме лучше, чем в городе! — поддержала и Ревекка. — И Василий Егорович не имеет склонности к торговле… И бог с ней, с торговлей… В ней обмана много… Так уж вы не отговаривайте, папенька.
— Да я что?.. Каждый человек свою звезду имеет. Я только думал, что, ежели при оборотном капитале… А и на вольном воздухе довольно хорошо жить. До свидания, Василий Егорович… Уж так вы, можно сказать, обкуражили нас, что и слова не найдешь…
— Если не сконфузитесь нашим обедом, так пожалуйте завтра к обеду! — пригласила госпожа Абрамсон.
Чайкин отказался, сказавши, что обещал завтра обедать со Старым Биллем и с Дунаевым.

ГЛАВА II

1

Был шестой час, когда Чайкин, поднявшись по широкой лестнице во второй этаж огромного дома на одной из лучших улиц Сан-Франциско, позвонил у дверей, на которых была дощечка с надписью: «Чарльз Браун, адвокат». Под дощечкой была карточка, на которой было написано, что адвокат принимает по делам от восьми до одиннадцати утра.
На эту карточку Чайкин не обратил внимания.
Прошла минута, другая. Дверей не отворяли.
Тогда Чайкин сильнее надавил пуговку электрического звонка.
Наконец двери отворились, и на пороге показалась молодая девушка с чепцом на голове и в ослепительно белом переднике. На ее миловидном лице было выражение недовольства.
— Вам что угодно? — резко спросила она, оглядывая уничтожающим взглядом Чайкина.
— Мне надо видеть господина Брауна.
— По делу?
— По делу!
— Вы грамотны?
— Да.
— Так что же вы звоните и напрасно беспокоите меня… Вы думаете, вы даром тратите время, так и другие тоже? Кажется, могли бы прочитать на дверях, когда господин Браун принимает…
— Извините… Я…
Но горничная не дослушала и под носом у Чайкина захлопнула двери.
«Однако сердитая!» — подумал Чайкин, не догадываясь, кто с ним говорил, — барыня или горничная.
«По одежде, должно, барыня!» — решил Чайкин, которому не приходилось в Кронштадте видеть таких разодетых и «форсистых», как он подумал, горничных.
И, прочитав на карточке часы приема у адвоката, он спустился, несколько сконфуженный, по лестнице и вышел на улицу.
Он наобум повернул направо и вышел на знакомую ему главную улицу Сан-Франциско, на Монгомерри-стрит.
Там было большое оживление, словно был какой-то праздник.
На тротуарах толпились пешеходы, проходившие или, может быть, гулявшие, но только все словно бы торопились и шли скоро. На перекрестке стояли кучки людей, громко разговаривали, расходились… На улице двигалось много экипажей. Маленькие мальчишки с газетами в руках ловко сновали между пешеходами, подбегали к экипажам, выкрикивая названия газет, и на лету схватывали десятицентовые и пятицентовые монетки, бросая газету в экипаж.
А на одном из углов большая толпа окружила какого-то господина, который стоял на своем маленьком экипаже-лавке, в виде рессорной повозки, и говорил собравшейся толпе целые речи-импровизации, вызывавшие смех и рекомендовавшие пластыри от мозолей, помаду для ращения волос и различные капли от зубной боли.
Чайкин остановился и слушал, но оратор говорил так быстро, что Чайкин не мог уловить его речи и понять остроумие этого разносчика, рекламирующего разные снадобья в качестве агента какого-нибудь оптового торговца этими товарами.
А оратор между тем говорил, что южан вздули и главным образом потому, что северяне, во-первых, защищали хорошее дело, во-вторых, гораздо храбрее южан и, в-третьих, потому, что «генерал Грант перед последним сражением излечился от зубной боли вот этими самыми каплями, леди и джентльмены!»
— Нужно только раз попробовать эти капли, заплатив за баночку пятьдесят центов, чтобы навсегда вылечиться от зубной боли… Сам Линкольн недавно написал мне: «Благодарю вас, мистер Трук, за присланные капли… Зубной боли больше нет… И мозолей нет после пластыря Гум-Мум и К°…» Вот подлинное письмо.
И среди добродушного смеха публики оратор помахал в воздухе каким-то письмом и затем выкрикивал:
— Леди и джентльмены! у кого болят зубы? у кого мозоли? Даром, слышите ли, даром предлагаю немедленно вылечить зубы и гарантирую, что уничтожу мозоли… Пожалуйте, не стесняйтесь… Я дам вам и пластыря и несколько капель, уверенный, что вы потом купите банку капель за пятьдесят центов и коробочку пластыря за тридцать центов. И не только купите капли для себя, но и для дедушек и внучек, у которых и зубов нет. Эй, вы, мрачный джентльмен! отчего вы так печальны, когда солнце светит, и мир заключен, и наш губернатор не вмешивается, к счастию, в дела, и ваша будущая жена будет похожа красотой на самую красивую леди, а характером на ангела?.. Оттого, что у вас зубы болят и ноет мозоль?.. Идите же скорей… поворачивайтесь…
И среди оглушительного хохота действительно подошел какой-то господин мрачного вида и сказал, что у него болят зубы.
Тотчас же оратор взял несколько капель на вату, вложил их в рот мрачному джентльмену и спросил:
— Ну, что? Говорите по чистой совести… Легче?..
— Пока еще болит!.. — отвечает мрачный джентльмен.
Проходит минута.
— А теперь? По самой чистой совести, какая только может быть у продувного янки, отвечайте перед всеми здесь присутствующими, легче вам или нет?
— Легче…
— Поздравляю вас!.. Ну, а теперь… совсем прошла боль? Отвечайте, сэр!
— Совсем прошла! — весело отвечает пациент.
— Ура!.. Очень рад за ваши зубы… Надеюсь, теперь вы купите склянку… Получите! всего пятьдесят центов!
Мрачный господин, внезапно повеселевший, уплачивает пятьдесят центов и прячет склянку в карман, чтобы после возвратить ее оратору-рекламисту, так как сам состоит в числе его помощников, играющих роли быстро исцеляющихся пациентов для приманки публики.
И после такого наглядного примера быстрого исцеления многие покупают зубные капли у разносчиков, обладающих действительно замечательными ораторскими способностями.
Чайкин вышел из толпы, купил почти насильно всунутый ему в руки номер вечерней газеты и зашел пообедать в один из ресторанов, на вывеске которого была обозначена недорогая цена обеда.
А из ресторана он отправился в тот самый городской сад, где был год тому назад и заслушался музыки, отчего и опоздал на шлюпку с «Проворного».
И опять, как тогда, Чайкин прошел в уединенную аллею и присел на скамейку и слушал музыку. Но зато какая была разница в настроении!
Тогда он был полон тоски приниженного, подневольного существа, душа которого болела, оскорбленная позорным наказанием и возмущенная поруганием человеческого достоинства, — а теперь он свободно, без страха и трепета, отдавался весь наслаждению льющихся звуков и чувствовал себя совсем другим человеком…
Прошло с полчаса, как Чайкин сидел один на скамейке, унесенный в мир каких-то неопределенно хороших грез и мечтаний о будущем, когда неожиданно громко раздавшаяся русская речь заставила его поднять голову, и он увидел в нескольких шагах высокую, длинную фигуру рыжеватого старшего офицера и небольшого роста, кругленького и свеженького как огурчик, лейтенанта Погожина. Матросы «Проворного» звали Погожина «Волчком» за его постоянную суетливость на вахтах, но любили, так как Погожин был «добер» и редко, редко когда приказывал наказывать линьками.
Оба они, одетые в статское платье, в цилиндрах, несколько сбитых на затылок, имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших настолько, чтобы ходить прямо, а не «дрейфовать», по выражению моряков, и только чувствовать чрезмерную веселую приподнятость и отвагу.
— Присядем, Иван Николаевич! Здесь хорошо! — предложил хорошо знакомый Чайкину, заставлявший не раз его трепетать басистый голос старшего офицера.
И вслед за этими словами они сели на скамейку рядом с Чайкиным.
Тот притих и любопытно ждал, о чем они будут разговаривать. Никогда он не видал старшего офицера в его, так сказать, неслужебном виде и не с сердитым суровым лицом, какое у него обыкновенно бывало во время авралов, учений и вообще в то время, когда он показывался матросам.
Очевидно, ни тот ни другой не узнали Чайкина, далекие от мысли, что этот прилично одетый «вольный» господин с широкополой шляпой на голове — тот самый матрос, который и не подумал бы сидеть рядом с ними.
— А вечером в театр, Петр Петрович? — спросил, слегка заплетая языком, лейтенант Погожин.
— Можно и в театр, Иван Николаевич… А право, славно здесь. Очень хорошо! — произнес старший офицер, впадая в несколько мечтательное настроение под влиянием нескольких рюмок виски, хереса и кларета и нескольких бокалов шампанского, выпитых за обедом.
И лицо его было такое добродушное, что Чайкин удивился и подумал:
«Совсем другим человеком оказывает, как на берегу очутился!»
— Небось и вам надоело плавание, Петр Петрович, а? Хочется в Россию да пожить на берегу?
— А вы думаете, как? Так бы и закатился в деревню…
— Вы, кажется, тамбовский?
— Тамбовский… Под Тамбовом и имение наше… Мои старики там живут… Хочется повидать их…
— А я к невесте закачусь, как вернемся.
— Куда?
— В Москву. Она москвичка. Вернетесь и, пожалуй, тоже надумаете жениться, Петр Петрович…
Старший офицер ничего не ответил, и на его лицо набежала тень.
— Вы вот спрашивали, Иван Николаевич, надоело ли мне плавание… — начал он.
— Спрашивал… это верно, Петр Петрович…
— А почему спрашивали?
— Да потому, что вы как будто и не скучаете по России.
— Не скучаю? А вы думаете, мне не очертело плавание. Не надоело с утра до вечера собачиться?.. Вы думаете, я об этом ничего не говорю, так, значит, и доволен?.. Вы как полагаете, весело мне с «Бульдогом» служить, что ли?.. Знаете небось чего он требует от старшего офицера?.. Чтобы на клипере была чистота умопомрачающая, чтобы матросы работали по секундам!.. Зверь порядочный… Недаром же «Бульдог»…
«Ишь как он честит капитана, а сам-то почище его будет!» — опять подумал Чайкин.
И как бы в подтверждение его мыслей молодой лейтенант спросил:
— Так зачем же вы собачитесь каждый день, Петр Петрович, если это вам неприятно? Разве нельзя не собачиться?
— Вот будете старшим офицером, тогда и увидите…
— Нет, не увижу…
— Увидите, что иначе нельзя…
— А я думаю, что можно, Петр Петрович… И вы меня извините, Петр Петрович, если я здесь, на берегу, вам частным образом скажу одну вещь…
— Что ж, говорите одну вещь…
— И вы не рассердитесь?
— А не знаю, какую вещь вы скажете, Иван Николаевич.
— Давно уж я собирался вам сказать, да не приходилось… А сегодня, знаете ли, пообедали вместе… мадера… шампанское… ликеры… все располагает к откровенности…
— Да вы не юлите, Иван Николаевич… Лучше прямо валяйте…
— И вальну, Петр Петрович… Вы думаете, я боюсь… Вы старший офицер на клипере, а здесь… здесь кто вы такой, а? позвольте вас спросить? — с пьяноватым добродушием спросил лейтенант Погожин, уставившись своими замаслившимися карими глазами на старшего офицера с таким выражением, будто бы лейтенант доподлинно не знал, кто такой сидит рядом с ним, развалившись на скамейке, с манилкой во рту, полуприкрытом густыми и взъерошенными рыжими усами.
— Кто я такой? — спросил, улыбаясь, старший офицер.
— Да, я желаю знать, кто вы такой здесь на берегу?
— Лейтенант флота, Петр Петрович Астапов. А вы кто такой?
— Я?
— Вы.
— И я лейтенант флота, Иван Николаевич Погожин… И, следовательно, здесь вы для меня не старший офицер, а просто Петр Петрович, с которым мы приятно провели время и проведем не менее приятно вечер… Так, что ли, Петр Петрович?
— Совершенно верно.
— Так я и скажу вам, что вы, Петр Петрович, уж очень того… собачитесь. Вы извините меня, а ведь так нельзя…
— То есть что нельзя?..
— Собачиться так, как вы… Ведь люди же и они, Петр Петрович, и такие еще люди, что за ласковое слово что угодно сделают. Знаете ли вы это, Петр Петрович?.. А ведь вы, в сущности, не зверь же, а между тем…
— Они привыкли! И вы напрасно эту филантропию разводите, Иван Николаевич.
— А на «Голубчике», у Василия Федоровича Давыдова отчего ни одного человека ни разу не наказали?.. Между тем разве «Голубчик» хуже «Проворного»?.. Разве «Голубчик» не образцовое по порядку судно? Разве там работают не так хорошо, как у нас… Разница только та, что на «Голубчике» матросы работают за совесть, а у нас за страх… На «Голубчике» они живут по-людски, без вечного трепета, а у нас… небось сами видите… Значит, можно, Петр Петрович… И настолько можно, что вот скоро выйдет приказ об отмене телесных наказаний. Слышали, что готовится эта отмена? Как же вы тогда будете?
— Тогда и я не буду…
— А как же вы говорите, что без этого нельзя… Эх, Петр Петрович!..
Чайкин взволнованно слушал молодого лейтенанта, взглядывая по временам на него восторженно-благодарным взглядом за эти речи.
И Чайкин заметил, или ему так хотелось это заметить, что старший офицер, слушая эти откровенно обличительные речи подвыпившего младшего товарища, не только не гневался, а, напротив, как будто бы затих в каком-то раздумье, словно бы в нем пробуждалось сознание виноватости, которую он только что понял…
И он ничего не ответил лейтенанту и упорно молчал.
«И его зазрила совесть. Небось как в понятие вошел, так и совесть оказала!» — решил Чайкин со своей обычной простодушной верой в конечное торжество совести.
А Погожин между тем продолжал:
— Вот вы говорите, что привыкли. А Чайкин же в прошлом году скрылся здесь, в Сан-Франциско…
Чайкин невольно вздрогнул, когда упомянули его имя.
— А ведь какой исправный и тихий матросик был этот Чайкин, и как все его любили… мухи не обидит! А знаете ли, почему он остался здесь?
— Почему? — автоматически спросил старший офицер.
— Потому, что опоздал на шлюпку с берега и боялся, что будет наказан.
Старший офицер молчал.
— Вы сердитесь, Петр Петрович?.. Что ж, сердитесь… а я наконец не мог… И то молчал, позорно молчал два года, а теперь вот… выпил… и все вам выложил…
— Я не сержусь, Иван Николаевич! — тихо ответил старший офицер и прибавил: — Вы должны были сказать то, что сказали…
— То-то, должен был… И знаете ли что, Петр Петрович?
— Что?
— Теперь у меня как будто гора с плеч упала, и мои отношения к вам стали легче… По крайней мере вы знаете, как я думаю…
— Я знал… И знаю, что все мичманы так же думают… А Чайкина жаль… Тихий, исправный матрос был… Только щуплый какой-то и боялся очень наказаний… Я, может быть, его бы и простил тогда…
— Он этого не мог знать…
— Разумеется, не мог… А откуда вы знаете, что он опоздал тогда на шлюпку и от этого остался здесь? — спросил вдруг старший офицер.
— Вчера его капитанские вельботные видели.
— Небось нищенствует здесь?..
— Никак нет, вашескобродие! — вдруг не выдержал Чайкин и, поднявшись со скамейки, почтительно поклонился, приподнявши свою шляпу.
Оба офицера глядели на Чайкина изумленные. Казалось, хмель выскочил из их голов.
— Ты… Чайкин? — спросил старший офицер, настолько ошалевший при виде беглого матроса в образе приличного джентльмена, на котором статское платье сидело, пожалуй, не хуже, если не лучше, чем на нем самом, что не сообразил нисколько своего вопроса.
— Точно так, вашескобродие!
— Здравствуй, Чайкин! Очень рад тебя встретить! — приветствовал его молодой лейтенант.
— И я очень рад, что довелось встретиться с вашим благородием.
— Что ты тут делаешь? — спросил строго старший офицер.
— Служил матросом, вышескобродие.
— Где?
— На купеческом бриге, вашескобродие.
— А теперь?
— Поступаю на ферму.
— И хорошо тебе здесь? — задал вопрос молодой лейтенант.
— Очень даже хорошо, ваше благородие.
— Хорошее жалованье получал матросом?
— Сперва пятнадцать, а как сделался рулевым, двадцать пять долларов, ваше благородие.
— И по-английски выучился?
— Выучился.
— И, кажется, газеты читаешь? — спрашивал лейтенант, заметивший газету, торчавшую из кармана пиджака Чайкина.
— Читаю… Любопытно, что на свете делается, ваше благородие.
— И как ты поправился… Загорел… Совсем молодцом стал! — ласково говорил Погожин.
— Спасибо на добром слове и за то, что вы о матросах только что изволили говорить, ваше благородие! Бог за это вам счастия пошлет!.. — взволнованно произнес Чайкин.
— И тебе спасибо, и тебе дай бог счастия, Чайкин.
— А за то, что и вы меня пожалели, дозвольте поблагодарить вашескобродие… И осмелюсь просить пожалеть и прочих матросиков… А затем счастливо оставаться, вашескобродие! Прощайте, добрый барин! — обратился Чайкин к молодому лейтенанту.
И, снявши шляпу, он поклонился и ушел.
— Прощай, Чайкин! — крикнул ему вдогонку Погожин.
Несколько минут оба офицера стояли в молчании.
— Каков! — проговорил наконец старший офицер. — Ну, едем, что ли?..
Старший офицер поднялся мрачный, и два русских офицера молча пошли к выходу из сада, вдруг окутанного темнотой быстро спустившегося вечера.

2

Чайкин нашел дом, в котором он остановился с Дунаевым, не без расспросов у полисменов.
Наконец он поднялся на четвертый этаж и позвонил.
Ему отворила двери хозяйка квартиры, пожилая дама, и сказала, что без него приходил и спрашивал его какой-то молодой человек.
— А как фамилия?
— Спрашивала — не сказал.
— А какой наружности?
— Очень приятный джентльмен… Брюнет… Сказал, что завтра зайдет, и просил передать свое почтение.
«Верно, Дэк, не кто другой, и, верно, от Дунаева узнал о квартире», — подумал Чайкин, входя в комнату, и, усталый после ходьбы, бросился на маленький диванчик.
Незаметно для себя он уснул и около одиннадцати часов был разбужен своим сожителем Дунаевым.
Тот имел вид именинника и весело говорил Чайкину:
— Вечер такой чудесный, а ты, братец ты мой, спишь… А я только что гулял… С невестой гулял! Толковали насчет лавки, — прибавил он.
— Столковались? — протирая глаза, спросил Чайкин.
— Одобряет. И отличная из нее выйдет торговка, я тебе, братец, скажу! Все, можно сказать, наскрозь понимает…
— Это что… А главное, душевная ли? — спросил Чайкин.
— Должно быть. Здесь, братец ты мой, душевность свою люди не так скоро оказывают, как у нас в России. Здесь на деле больше оказывается человек, а разговору не любят… Ну, а ты что сегодня делал? Был насчет места? — спрашивал Дунаев и стал раздеваться.
Чайкин рассказал, где был, и сообщил о встрече в саду со старшим офицером и лейтенантом Погожиным.
— Хочется и мне землячков повидать! — сказал Дунаев. — И я завтра пойду на пристань; вместе пойдем… И толковитая, братец ты мой, моя невеста… Ах, какая толковитая… И умна понятием… И деньги мои к себе спрятала, чтобы целы были… «А то, говорит, ты опять ими хвастать начнешь!» — добродушно смеясь, снова стал нахваливать Дунаев свою будущую подругу жизни.
— А Дэка видел?
— Видел. Кланяется тебе. Адрес взял.
— Он заходил.
— Тебя благодарить за жизнь хотел еще раз. И форсисто как он одет! при цепочке, на перстах кольца…
— Видно, при деньгах?..
— Должно быть. И только он больше не Дэк…
— А кто?
— Брум…
— Это настоящая его фамилия?
— А бог его знает. Здесь не разберешь. Называйся как хочешь: сегодня — Дэк, завтра — Брум… Вот я открою лавку, буду себе торговать мясом, чего лучше… Небось не прогорим… На хорошем месте наймем помещение… А главное — толковитая у меня будет жена, Чайкин… Умная! Уж ей обещали в гостинице, где она горничной, что будут брать мясо у нас… Деловая баба! Ох, деловая! — сонным голосом говорил Дунаев и скоро захрапел.
Лег спать и Чайкин и, перед тем как заснуть, подумал, что если он женится, то выберет не деловую, а душевную бабу.

3

На следующее утро Чайкин проснулся рано. Дунаев еще спал.
Тихонько одевшись, чтобы не разбудить сожителя, Чайкин стал читать газету, которую он вчера вечером купил, и внимание его было привлечено напечатанным крупным шрифтом перечислением содержания газеты, в котором между прочим значилось: «Убийство в Сакраменто».
В телеграфном сообщении передавалось, что третьего дня (в тот самый день, когда там были наши путешественники) был застрелен на улице джентльмен, принадлежавший, как уверяли многие, к шайке агентов большой дороги. Убийца ускакал.
По описанию наружности убитого Чайкин почти не сомневался, что был убит тот самый спутник в дилижансе, которого Билль хотел повесить и которого отстоял он, Чайкин.
Когда Дунаев встал, Чайкин дал ему прочитать газету.
— Укокошили мерзавца, что нас так отблагодарил! — довольно равнодушно промолвил Дунаев.
— А ты думаешь, кто?
— А черт их знает. Свои, верно… А может, и Дэк наказал его за подлость…
— Дэк не решится быть убийцей! — заступился за Дэка Чайкин.
— За других не ручайся, Чайкин… И знаешь, что я тебе скажу?
— Что?
— Вовсе ты прост! Вот поживешь здесь, Америка обломает тебя… Многому научишься, братец ты мой! — хвастливо говорил Дунаев, считавший себя американцем.
Позавтракавши, оба сожителя вышли вместе в девять часов.
Чайкин пошел к адвокату, Дунаев — к невесте, чтобы вместе с ней нанять помещение для лавки.
Они условились встретиться на пристани в первом часу, когда должен подойти баркас с отпущенными на берег матросами с «Проворного».
На этот раз щегольски одетая горничная отворила двери немедленно после звонка и не имела такого сердитого вида, как вчера.
— Здравствуйте! — приветствовал ее Чайкин. — Можно видеть адвоката?
Горничная слегка кивнула головой и оглядела его с ног до головы с нескрываемой улыбкой, очевидно удивленная вопросом. Чайкин покраснел.
— Конечно, можно, раз он принимает с восьми до одиннадцати! — проговорила она и снова засмеялась, показывая свои белые мелкие зубы.
— Извините меня! — смущенно вымолвил Чайкин.
— Вы, верно, зеленый?
— Да.
— От этого и предлагаете глупые вопросы. Надо прежде подумать, а потом спрашивать.
— Это верно… Еще раз извините.
— Извиняю! — милостиво произнесла молодая девушка.
И с этими словами вручила Чайкину жестянку с десятым номером и указала белой, почти что холеной рукой с кольцом на мизинце на одну из дверей.
Чайкин удивленно смотрел на жестянку.
— Ну, что еще? Чему удивляетесь? — спросила горничная, очевидно слегка потешавшаяся над этим застенчивым глупым иностранцем.
— А можно спросить? — робко спросил Чайкин, в свою очередь несколько удивленный, что горничная так форсисто одета и выглядит совсем барышней.
«И руки какие белые. Видно, черной работой не занимается!» — подумал он.
— Спрашивайте, если не очень глупо!
— Зачем мне эта жестянка?
— Вы первый раз у адвоката?
— В первый.
— И у докторов никогда не бывали? — со смехом допрашивала молодая девушка.
— Никогда.
— Ну, так знайте, что это очередной номер. До вас пришло девять человек, вы — десятый. Адвокат вас примет десятым. Поняли?
— Понял. Благодарю вас.
Он хотел было идти, но молодая девушка остановила его и, переставши смеяться, проговорила не без участливой нотки в голосе:
— Вы, может быть, не знаете, что адвокат, к которому вы идете, очень дорогой: меньше пятидесяти долларов за совет не берет, и если у вас дело, то приготовляйте денежки.
— Я не за советом…
— А зачем?
— У меня есть к нему рекомендательное письмо… насчет места на ферме… За передачу письма платить ведь не нужно?
— Не нужно. Идите!
И Чайкин вошел в приемную.
В большой, роскошно и в то же время просто убранной приемной с массивными, обитыми темно-зеленой кожей креслами и двумя диванами, с дорогим ковром во всю комнату, дожидалось девять человек: шесть мужчин и три молодые дамы.
Одни сидели у большого круглого стола посреди комнаты, заваленного роскошными кипсеками , книгами, журналами, газетами и фотографиями, и читали или разглядывали картинки и фотографии. Другие развалились в креслах, задравши, по обычаю американцев, высоко ноги.
На отдельном столе, у раскрытого окна, выходившего в сад, стояли бутылки с вином, графины с прохладительными напитками, ваза со льдом, стаканы и рюмки.
Чайкин присел на ближнее к дверям кресло и озирал публику.
— Номер второй! — произнес торопливый и резкий голос из полуотворенной двери кабинета, и Чайкин успел увидеть смуглое длинное худощавое лицо с резкими чертами и клинообразной, черной как смоль бородой.
Какой-то толстяк медленно выползал из большого глубокого кресла.
— Попрошу джентльмена поторопиться! — отчеканил адвокат резким суховатым тоном. — У меня времени немного.
Толстяк с трудом вылез из кресла и торопливо, насколько позволял ему его громадный живот, вошел в двери.
Не прошло и десяти минут, как двери кабинета отворились снова, и из двери раздался тот же отрывистый голос:
— Номер третий!
Молодая, очень красивая женщина под вуалью, с крупными брильянтами в ушах, одетая в роскошное серое шелковое платье, обшитое кружевами, чуть-чуть шелестя им, быстро двинулась к дверям.
«Должно, тут все богатые!» — решил Чайкин, вспомнив слова горничной о том, что адвокат меньше пятидесяти долларов за совет не берет, что, если дело придется вести, то надо припасать денежки.
И он прикинул в уме, сколько может получить адвокат в одно только утро, считая, что все девять человек пришли только за советом: оказывалось четыреста пятьдесят долларов, а в год, рассчитал Чайкин, до ста шестидесяти тысяч.
И он только дивился, как это можно наживать такие деньги и, главное, брать за какие-нибудь десять минут разговора по пятьдесят долларов. Это казалось матросу ни с чем не сообразным и просто-таки большою и возмутительною несправедливостью.
«Уж не подшутила ли надо мной горничная?» — подумал Чайкин.
Но словно чтобы уверить Чайкина, что горничная не подшутила, один из ожидавших джентльменов, потягивавший из рюмки херес, сидя в кресле, обратился к соседу:
— Третий раз прихожу… Сто пятьдесят долларов из кармана.
— А я дело веду…
— Большое?
— Не маленькое.
— И что платите ему? — кивнул на двери джентльмен с рюмкой хереса.
— В случае выигрыша пятьдесят тысяч.
— А в случае проигрыша?
— Двадцать тысяч!
Чайкин чуть не ахнул.
«Чистый грабеж!» — подумал он.
Между тем посетители прибывали, и когда был вызван девятый номер, в приемной уже снова набралось до десяти человек, и Чайкин должен был в уме удвоить цифру дохода адвоката, к которому имел рекомендательное письмо от Блэка-Джемсона, и все-таки был далек от истины, так как этот первый и действительно талантливый адвокат зарабатывал во время своей популярности, как говорили, до полумиллиона долларов в год, спуская эти деньги на безумные аферы.
— Номер десятый!
Чайкин вошел в громадный кабинет, с большими шкапами, полными книг, по стенам, с картинами и бюстами на подставках. Большой стол, стоявший посредине, был полон разных красивых вещиц. Фотографии какой-то красавицы и двух детей красовались на видном месте.
— Садитесь!.. Что угодно?.. Прошу коротко изложить дело.
И когда Чайкин уселся в кресло и хотел было открыть рот, адвокат продолжал:
— Одну сущность, и покороче… И не тяните… Ну, в чем дело? Смошенничали? Хотите разводиться? Получили наследство? Не хотите платить по обязательствам? — закидал Чайкина вопросами этот худой нервный смуглый господин, лет сорока на вид, осматривая своими зоркими и пронзительными глазами Чайкина.
И, сразу решивши, что этот клиент ничего не стоит, выражаясь по-американски, адвокат прибавил:
— Имейте в виду, что я за совет беру пятьдесят долларов.
— Я не за советом… я…
Но адвокат не дал ему договорить и воскликнул:
— Так для какого же дьявола вы пришли сюда отнимать у меня время?.. Если не за советом, то уходите вон.
Чайкин догадался вынуть из кармана письмо Блэка и подать его адвокату.
— Так бы и сказали, — проговорил адвокат, оглядывая Чайкина с ног до головы, как нечто в высшей степени курьезное.
— Вы не давали мне сказать…
— Вы, пожалуй, правы, — рассмеялся вдруг адвокат самым добродушным образом и начал быстро писать письмо и потом, вручая его, проговорил:
— Можете немедленно получить место на ферме… На конверте есть адрес… Джемсон уже писал мне о вас…
— Он здоров? — осведомился Чайкин.
— Здоров.
— И женился?
— Женился.
— Ну, слава богу! — радостно вырвалось у Чайкина.
Адвокат снова взглянул на Чайкина.
— А вы действительно из редких экземпляров человеческой породы. Вы — благодарное существо. Так место, говорю, вас ждет. Можете ехать хоть сегодня…
— Сегодня я не могу.
— Ну завтра, послезавтра, все равно. Вы будете жить у родственницы Джемсона… Но только Джемсон не хочет, чтобы она знала, что вы были матросом у капитана Блэка… Понимаете?
— Она не будет знать…
— Затем получите тысячу долларов… Джемсон просил передать вам их.
— Мне не надо.
Адвокат снова посмотрел на Чайкина, как на человека не в своем уме.
— Не надо? Значит, вы счастливейший в мире человек! — насмешливо проговорил он, пряча банковый билет в карман. — Но, во всяком случае, я должен объявить вам, по поручению Джемсона, что эту тысячу вы можете получить, когда настолько поумнеете, что поймете, что деньги всегда нужны. А если вам понадобится и более, то Джемсон поручил выдать вам и больше. Обратитесь тогда ко мне. А затем можете идти, Чайк… Хоть вы и задержали меня, но я не в претензии, что увидал человека, который отказывается от денег и спасает негодяя, который чуть было его не убил. Мне Джемсон сообщил кое-что о вас! Прощайте, мистер Чайк!
— Позвольте мне только адрес господина Джемсона: я хочу поблагодарить его, — попросил Чайкин.
— Вот!
Адвокат дал адрес, надавил пуговку на столе и, наскоро пожавши Чайкину руку, указал ему на двери в глубине кабинета, а сам торопливо подошел к двери, ведущей в приемную, и нетерпеливо крикнул:
— Номер одиннадцатый.
Чайкин из дверей вышел в какой-то коридорчик, который привел его в прихожую.
Там уже была горничная.
— Ну, что?.. Уладили ваше дело?
— Уладил. Получил место на ферме.
— Какое?
— Да простым работником… Какое же другое! — радостно проговорил Чайкин.
— Да вы не русский ли?.. мистер Чайк? — вдруг спросила молодая девушка.
— Я самый… А вы почем знаете?.. — удивился Чайкин.
— Да о вас за столом много говорил хозяин с женой… О вас господин Джемсон писал… Очень вы курьезный человек, господин Чайк! — прибавила горничная, с насмешливым любопытством глядя на Чайкина.
— Прощайте, мисс… как вас прикажете назвать?
— Мисс Плимсон…
— Прощайте, мисс Плимсон!
— Прощайте, мистер Чайк! Верно, еще придете к нам?
— Едва ли… Зачем?
— А получить деньги?
— И это знаете?
— Знаю! — со смехом проговорила молодая девушка. — Горничные все знают! — лукаво прибавила она.
— Я денег получать не буду.
— Посылать будут?
— И посылать не будут.
— Вы, значит, и так богаты? — насмешливо спросила молодая девушка.
— Очень! — смеясь ответил Чайкин.
Мисс Плимсон соблаговолила протянуть Чайкину руку.
Он почтительно пожал ее и ушел, радостный и счастливый, что скоро будет на месте, которое ему так по душе и которого он так желал.
«Действительно, мне везет в Америке!» — подумал он, благодарно вспоминая капитана Блэка.

ГЛАВА III

После завтрака в одном из дешевых ресторанов на набережной, посещаемых преимущественно матросами с многочисленных кораблей на рейде и в гавани, Чайкин и Дунаев поджидали в первом часу дня на пристани земляков с «Проворного» и в то же время любовались входом на рейд русского корвета под адмиральским флагом.
Оба бывшие хорошие марсовые на военных судах, они не без удовлетворенного чувства видели, как хорошо был выправлен рангоут на «Илье Муромце» и как быстро спустили на нем все гребные суда вслед за отдачей якоря.
— Небось ловко стал наш конверт на якорь! — не без гордости воскликнул Дунаев.
— То-то, ловко! — с таким же чувством произнес и Чайкин.
Глазела на русский корвет и собравшаяся на пристани толпа, среди которой преобладали синие рубахи и сбитые на затылки шапки военных и купеческих матросов всевозможных национальностей.
И в этой толпе похваливали корвет.
Наши земляки слышали, как англичане, скупые на хвалу, одобряли выправку «Ильи Муромца», и им это было очень приятно.
— Небось теперь матросикам на «Проворном» легче станет жить! — заговорил Чайкин.
— По какой такой причине? — скептически спросил Дунаев.
— Вельботные вчера сказывали, что ждут нового начальника эскадры. Вот он и пришел.
— Ну так что ж? Что новый, что старый, все они, братец ты мой, одного шитья.
— Новый, слышно, добер и справедливый человек.
— Все они добры, только не к нашему брату! — сказал Дунаев, не забывший прошлого. — Положим, я рад, что так вышло: по крайней мере здесь человеком стал! — прибавил он.
— Должна вскорости перемена выйти насчет матроса от царя. Он крестьян освободил… теперь и о матросиках вспомнил.
— Какая такая перемена?
— А чтобы не драть больше людей…
— Не драть? Откуда ты это слышал, Чайкин?
— Лейтенант Погожин насчет этого обсказывал старшему офицеру тогда в саду… Я слышал, как он говорил: «Теперича шабаш вашему безобразию… От царя, мол, указ скоро такой выйдет… Матросу права будут дадены!» — уверенно говорил Чайкин.
— Дай-то бог! Давно пора…
— Господь умудрил, и пришла пора…
Прошел час, что наши приятели дожидались на пристани, а баркас с «Проворного» не шел.
— Видно, сегодня земляков не пустят на берег! — вымолвил Дунаев.
— Подождем еще… Может, и приедут.
— А вот и концырь наш… К адмиралу едет являться!
И Дунаев указал на высокого пожилого господина в форме, который садился в шлюпку.
— Он русский?
— Нет, из немцев…
— И по-русски не говорит?
— Говорит. Богат, сказывают…
— А вон и гичка с адмиральского корвета отвалила. Видно, сам адмирал на ней…
Щегольская адмиральская гичка скоро подошла к пристани. Вслед за ней пристал и консульский вельбот.
Из гички выскочил адмирал в статском платье и за ним его флаг-офицер. К ним присоединился консул.
Он предложил адмиралу свою роскошную коляску, но адмирал отказался и вместе со своим флаг-офицером сел в извозчичью.
— С носом оставил концыря! — заметил Дунаев смеясь.
— А лицо у адмирала доброе! — промолвил Чайкин.
— Очень даже приветное! — подтвердил и Дунаев. — И гребцам отдал приказание, когда быть за ним, по-хорошему, не то что как другие… точно облаять хочет… Диковина! Вроде как был один командир у нас, редкостный командир… Ни разу не забижал… Недаром матросы его Голубем прозывали… Однако не было ему ходу по службе… В отставку вышел.
— Мне и Кирюшкин об одном таком сказывал…
— Кирюшкин? Иваныч? Пьяница?
— Он самый.
— Так мы с ним у самого этого Голубя на шкуне одно лето служили… Он, значит, про того же самого командира и говорил… Так Кирюшкин на «Проворном»… И цел еще… А я полагал, давно ему пропасть… Шибко запивал и до последней отчаянности…
— Он и теперь шибко пьет… с отчаянности… Но только добер сердцем… Меня пожалел тогда, как меня первый раз наказывали, просил унтерцеров, чтобы полегче… Его-то я и поджидаю… Хочется повидать его да поблагодарить…
— Добро-то помнишь?
— Как его не помнить!
— А редкий человек его помнит.
— Вот и баркас идет! — объявил Чайкин.
Баркас, полный людьми, показался из-за кормы корвета и медленно и тяжело подвигался на веслах к берегу.
— Закутят сегодня земляки! — усмехнулся Дунаев. — Давно я российских матросиков не видал! — прибавил он радостно.
Оба беглеца не спускали глаз с баркаса.
Баркас уже был недалеко.
— А вон и боцман наш! — проговорил Чайкин.
— Ишь галдят землячки… Рады, что до берега добрались!..
Действительно, с баркаса слышались шумные разговоры и веселые восклицания.
Баркас между тем пристал. Дунаев и Чайкин подошли поближе к пристани.
Молодой мичман, приехавший с матросами, выскочил из баркаса и проговорил:
— Смотри, ребята! к восьми часам будьте на пристани!..
— Будем, ваше благородие! — дружно отвечали матросы и стали выходить, весело озираясь по сторонам.
Чайкин видел, как впереди прошли боцманы, два унтер-офицера и подшкипер, как затем, разбившись по кучкам, проходили матросы, направляясь в салуны, и увидал, наконец, Кирюшкина, отставшего от других и озиравшего своими темными глазами толпу зевак, стоявшую на набережной у пристани.
— Он самый, Кирюшкин и есть! — весело проговорил Дунаев, узнавший старого сослуживца.
— Иваныч! — окликнул старого матроса Чайкин.
Кирюшкин повернул голову и сделал несколько шагов в ту сторону, откуда раздался голос.
И хоть Чайкин и Дунаев были в нескольких шагах от него, он их не признал.
— Иваныч! — повторил Чайкин, приближаясь к Кирюшкину.
— Вась… это ты?
Суровое испитое лицо старого матроса озарилось нежной, радостной улыбкой, и он порывисто протянул свою жилистую, шершавую и просмоленную руку.
— И какой же ты, Вась, молодец стал… И щуплости в тебе меньше… Небось хорошо тебе здесь?..
— Хорошо, Иваныч…
— Лучше, братец ты мой, вашего! — промолвил Дунаев смеясь. — А меня не признал, Иваныч?
— То-то, нет…
— А Дунаева помнишь на шкуне «Дротик». У Голубя вместе служили…
— Как не помнить! Только тебя не признал. И ты в мериканцах?
— И я… Пять лет здесь живу…
Они все трое пошли в один из кабачков подальше, где не было никого из русских матросов.
— Так-то верней будет, — заметил Дунаев, — небось не узнают, что ты с беглыми!
— А мне начхать!.. Я было за Чайкина боялся, как бы его не сволокли на клипер… Бульдога грозилась… Но такого закон-положения нет, чтобы можно было взять? Ведь нет, Вась?
— То-то, нет! — отвечал Чайкин.
Дунаев приказал бою подать два стаканчика рома и бутылку пива для Чайкина.
— И вовсе он без рук остался, Вась… Его с клипера убирают… И Долговязого вон! Новый адмирал обоих их увольнил… Прослышал, верно, каковы идолы! И у нас на «Проворном» как узнали об этом, так креститься стали… Освобонили нас от двух разбойников… Таких других и не сыщешь… Теперь, бог даст, вздохнем! А тебя, Вась, Долговязый приказал было унтерцерам силком взять… Да как капитан побывал с лепортом у адмирала, так приказ отменил… «Не трожьте, мол, его». Да они и так бы не пошли на такое дело… Никто бы не пошел, чтобы Искариотской Иудой быть… Будь здоров, Вась! Будь здоров, Дунаев!
И с этими словами Кирюшкин опрокинул в горло стаканчик рома.
Проглотил стаканчик и Дунаев, отхлебнул пива из стакана и Чайкин.
Дунаев велел подать еще два стаканчика.
— Теперь форменная разборка над собаками пойдет! — продолжал Кирюшкин.
— Судить будут?
— Вроде бытто суда. Потребуют у них ответа… И как дадут они на все ответ на бумаге, гайда, голубчики, в Россию… Там, мол, ждите, какая выйдет лезорюция.
— Увольнят, верно, в отставку! — заметил Дунаев.
— То-то, другого закон-положения нет.
Снова Кирюшкин выпил с Дунаевым по стаканчику.
— Скусный здесь ром, братцы! — промолвил, вытирая усы, Кирюшкин. — Помнишь, Вась, в прошлом году вместе съезжали?
— Как не помнить… Вовек не забуду.
— Так из-за этого самого рому я все пропил…
— А ты бы полегче, Иваныч! — участливо заметил Чайкин.
— По-прежнему жалеешь?.. Ах ты, божья душа! — необыкновенно нежно проговорил Кирюшкин. — Но только сегодня за меня не бойся… Явлюсь в своем виде назло Долговязому…
Выпили Дунаев и Кирюшкин по третьему стаканчику, а после потребовали уже бутылку.
И с каждым стаканчиком Кирюшкин становился словоохотливее.
Он расспрашивал Чайкина о том, как он провел год, дивился его похождениям и радовался, что он живет хорошо.
Однако он в душе не одобрял поступка Чайкина и единственное извинение находил лишь в щуплости молодого матроса.
И когда тот окончил свой рассказ, Кирюшкин проговорил:
— Так-то оно так, Вась… Рад я, что ты живешь хорошо… и форсистым стал, вроде бытто господина, и по-здешнему чешешь… и вольный ты человек… иди куда хочешь и работай какую работу хочешь. А все-таки отбиваться от своих не годится, братец ты мой… В какой империи родился, там и живи… худо ли, хорошо, а живи, где показано…
— Неправильно ты говоришь, Иваныч! — вступился Дунаев.
— Очень даже правильно… Положим, Чайкин был щуплый и пропал бы на флоте, и ему можно простить, что он в мериканцы пошел. Но ежели ты матрос здоровый, — ты не должен бежать от линьков в чужую сторону… Недаром говорится: «На чужбине — словно в домовине».
— Говорится и другое: «Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше».
— Да еще лучше ли здесь-то? Небось тоже люди живут…
— Люди, только поумнее… А что ж, по-твоему, у вас на «Проворном» лучше? Так на нем и терпи?
— То-то, терпи… Как ни терпи, а ты все со своими российскими… Русским и останешься… А то что ты теперь? Какой нации стал человек?
— Американской! — не без гордости проговорил Дунаев.
— И ты, Вась, станешь мериканцем?
— Стану, Иваныч.
— Ну, вот видишь… мериканец! — не без презрения протянул Кирюшкин, имевший очень смутные понятия о странах, в которых бывал. — Какая такая сторона Америка?.. Какой здесь народ? Вовсе, можно сказать, оголтелый! Всяких нациев пособрались, и… здравствуйте! друг дружку не понимают… Здесь никакого порядка! Шлющий народ… — не без горячности говорил Кирюшкин, значительно возбужденный после пятого стаканчика рома.
— Здесь, может быть, больше порядка!.. — попробовал возразить Дунаев.
— По-ря-док!? Нечего сказать, порядок! — протянул Кирюшкин. — Шляются, галдят на улице… и все неизвестно какого звания.
— Да полно вам спорить! — вступился Чайкин, видя, как горячился Кирюшкин, и хорошо понимавший, что его не разубедить.
— Мне что спорить… Я российский и российским и останусь. А тебя, Вась, мне жалко, что ты в мериканцы пошел. Не будь ты таким щуплым, я сказал бы тебе: возвращайся на «Проворный»… А тебе нельзя… И очень тебя жаль, потому… как ты жалостливый. И я за твое здоровье… выпью еще. Эй, бой черномазый! — крикнул Кирюшкин, обращаясь к негру.
— Будет, Иваныч.
— Один стаканчик, Вась… Дозволь…
— Право, не надо, Иваныч… Как бы тебя Долговязый опять не наказал, как вернешься.
— Я в своем виде. И я никого не боюсь. А я тебя очень даже люблю, матросик. Жалеешь ты старую пьяницу! А ведь меня, братцы вы мои, не жалели! Никто не жалел Кирюшкина. Поэтому, может, я и пьяница.
— А ты, Иваныч, брось.
— Бросить? Никак это невозможно, Вась.
— Я, Иваныч, бросил! — проговорил Дунаев. — Прежде здорово запивал, и бросил.
— Как мериканцем стал?
— Вначале и американцем пил! — засмеялся Дунаев.
— Почему же ты бросил?
— Чтобы при деле надлежаще быть.
— И я свое дело сполняю как следовает. А ежели на берегу, то что мне и делать на берегу? Понял, Вась?
— Понял, Иваныч. А все-таки… уважь… не пей больше!
— Уважить?
— То-то, уважь…
— Тебя, Вась, уважу… Во как уважу… Изволь! Не буду больше, но только вы, братцы, меня караульте, пока я на ногах…
Чайкин предложил Кирюшкину погулять по городу.
— Ну его… Что там смотреть!
— В сад пойдем.
— Разве что в сад… Только пустое это дело!
Дунаев запротестовал: увидит какой-нибудь офицер, что Кирюшкин гуляет с ними, его не похвалят.
И они все остались в кабаке.
Кирюшкин сдержал слово и больше не просил рома. Через несколько часов он совсем отрезвел, и когда Чайкин и Дунаев, обещавшие к шести часам обедать со Старым Биллем, поднялись, то Кирюшкин твердо держался на ногах.
— Ну, прощай, Иваныч! — дрогнувшим голосом проговорил Чайкин.
— Прощай, Вась! Дай тебе бог! — сказал Кирюшкин.
И что-то необыкновенно нежное и грустное светилось в его глазах.
— Не забывай Расеи, Вась!
— Не забуду, Иваныч…
— Может, бог даст, и вернешься потом?
— Вряд ли, Иваныч.
— А ежели манифест какой выйдет?
— Тогда приеду… Беспременно…
— То-то, приезжай.
— А ты, Иваныч, брось пить… Я любя… Выйдешь в отставку, что тогда?
— Что бог даст… Вот вернемся из дальней, — сказывают, в бессрочный пустят.
— Куда ж ты пойдешь? В деревню?
— Отбился я, Вась, от земли, околачиваясь пятнадцать лет в матросах. Что я буду делать в деревне? В Кронштадте останусь… Прокормлюсь как-нибудь.
Прощаясь с Кирюшкиным, Дунаев полушутя сказал:
— А здесь бы ты, Иваныч, в поправку вошел… Оставайся… Я тебе место предоставлю…
— В мериканцы поступать?
— То-то, в мериканцы…
— Лучше последней собакой быть дома, чем в вашей Америке… Оголтелая она… То ли дело Россия-матушка… Прощайте, братцы! А я к своим пойду!
Они вышли вместе из салуна и разошлись в разные стороны.

ГЛАВА IV

Назад: ГЛАВА XIX
Дальше: ГЛАВА V