2. Кровь смерти
До столицы Сиятельнейшей Республики монсиньор доплыл морем. Это было быстрее, приятнее, а главное чище. Ни пыли, ни чавкающих луж, ни брызг из-под колес.
Всякий мыслящий человек определяет свою стезю не тем, что он почитает за Главное Благо (в этом грустном и постыдном мире никакого Главного Блага нет, лишь всяческие мелкие преходящие блага), а тем, чтó или кого ты выбрал себе главным врагом. Смысл человеческой жизни, увы, не в сотворении добра, а в обережении от зла, и мало, очень мало кому удается избежать в этой оборонительной войне поражения.
Еще в ранней юности Сезар Д’Эстре, будущий кардинал, пэр, герцог Лаонский, посол величайшего из монархов, член Академии и прочая, и прочая главным своим врагом избрал Грязь, во всех ее проявлениях — физических, этических, поведенческих. Чистоту тела и одежды при достаточном количестве слуг соблюдать нетрудно (хотя не многие даже из богатейших вельмож считают это необходимым), чистота же мыслей и чувств зависит только от тебя самого, а чистоту от греха обеспечил принятый в шестнадцать лет монашеский обет.
Трудней всего дается чистота поступков, если ты родился на свет в такой близости к престолу. Но на то у его высокопреосвященства имелось собственное изобретение: «Обезьяна в перчатках».
Однажды, будучи с дипломатической миссией у Вильгельма Голландского, он увидел в тамошнем дворце любопытную картинку на лаковой ширме, привезенной из далекой страны Япон: три обезьянки, одна из которых закрывает руками глаза, другая уши, третья рот. Как объяснил штатгальтер, это символ буддийской нравственности: не смотреть на Зло, не слушать Зла, не изрекать Зла. По всегдашней привычке не только записывать, но и зарисовывать всё интересное кардинал скопировал изображение в свою тетрадочку (он был превосходным рисовальщиком), долго над сей аллегорией размышлял и решил сделать ее своим гербом. Но с одним дополнением. Пририсовал еще и четвертую обезьянку. Она сидела в ногах у Пречистой Троицы (мысленно Сезар любил покощунствовать) и на руках у нее были перчатки. Это означало: «Ну а ежели невозможно уклониться от Зла, то бишь Грязи, надевай перчатки».
Исполняя королевские поручения, почти всегда нравственно сомнительные, а стало быть пачкающие руки, монсиньор не снимал пурпурных кардинальских перчаток, даже спал в них. И с облегчением стягивал, лишь когда задание было исполнено и появлялась возможность вернуться к чистой жизни. Пачкались только перчатки, руки оставались незамаранными. Лукавство? Самообман? Нет, просто искусство делить бытие надвое, как оно и задумано Богом или Природой (что суть одно и то же, да не услышат нас чужие уши). В человеке есть плотное и есть бесплотное. Первое не может обходиться без грязи; второе, если захочешь, — вполне.
За пятьдесят два года жизни философия и практика личной защиты от грязи внешнего мира отточились до совершенства. Галера, доставившая французского посла при Святейшем престоле из порта Пескара в Венецию, была маленькой копией человечьего мира. В темном трюме мерзость и копошение крыс, на нижней палубе потные, сквернословящие гребцы, но в парадной каюте ни соринки, через открытые окна задувает свежий бриз, и открывающийся вид на лагуну чарующе прекрасен.
Из морской пучины поднимались купола и шпили Венеции. Город казался полузатопленным. Подумалось: когда-нибудь Господь нашлет на твердь новый очищающий Потоп, чтоб смыть всю накопившуюся грязь. Пригреет потеплее Солнце, растопит полярные льды, уровень морей поднимется, и весь наш муравейник уйдет под воду. Представил Париж в виде озера, над гладью которого торчат лишь верхушки башен Нотр-Дам, крыша Лувра, еще несколько медных шишек. Тишина, крик чаек, пусто и красиво.
Вблизи однако плавучий город оказался не столь чарующ. От воды несло тухлятиной, в ней плавали отбросы, облупленные стены домов сизовели плесенью.
Еще больше ценителя чистоты и тишины удручили звуки труб, донесшиеся с причала, где сверкали золоченые шлемы, развевались знамена, пестрела нарядная толпа. Предстояло вытерпеть торжественную встречу. Дож Альвиз Контарини не представлял для гостя никакого интереса, посол прибыл сюда не ради малозначительного правителя малозначительной страны, у которой всё в прошлом, но Падуя — венецианское владение и попасть туда, не встретившись с дожем, конечно, было невозможно. Будут утомительные церемонии, пустопорожние речи, докучные беседы. Старый попрошайка примется клянчить у Франции помощи против турок, торговых льгот, еще чего-нибудь, и надо ему с три короба наобещать, изобразить заинтересованность, чтобы Контарини ни в коем случае не догадался об истинной цели визита. Лишь потом, не сразу, завести разговор о личном: о науках, об Академии, да выразить желание посетить прославленный Падуанский университет. И там, в Падуе, не снимая пурпурных перчаток, исполнить поручение кузена Луи: приглядеться к кардиналу Барбариго, прощупать его — хорош ли для Франции будет такой понтифик. Папа Иннокентий стар и хвор, пора присмотреть подходящего кандидата. Луи привык доверять проницательности своего старинного друга, называет его умнейшим человеком Франции. Подвести венценосного кузена нельзя.
На самом деле они с королем не состояли в родстве, но бабка Сезара, лучезарная Габриэль Д’Эстре, была невенчаной супругой Генриха IV, Людовикова деда. Когда-то Луи сам предложил называть его кузеном. Во времена, когда Луи еще не стал «королем-Солнце», а был потерянным, скрытным подростком, игрушкой в руках соперничающих партий, молодой, но уже все на свете знающий епископ Д’Эстре был его единственным другом. Сезар не рвался в королевские фавориты, ему просто было искренне жаль самого возвеличенного и при этом самого одинокого мальчика Франции. Только из любви к Луи, который с тех пор стал в сто раз более великим и в сто раз более одиноким, монсиньор Д’Эстре и надевал постылые перчатки.
Натянул он их и теперь, прежде чем с учтивой улыбкой спуститься на причал, где у трапа уже стоял, прижимая ладонь к груди, тощий козлобородый старик в золотой шапке, восклицал: «Saluto Eminentiae!».
Два дня потратились на пустое: пиры, политические разговоры и самое тоскливое — длиннейшие богослужения, ибо если ты Eminence, все уверены, что приятней всего тебе проводить время в церкви. Но главное достояние философа — терпение, и этого капитала у Сезара имелось в избытке.
Наконец, насилу отделавшись от докучливого дожа, желавшего непременно сопроводить высокого гостя в Падую, кардинал пересел с осточертевших венецианских гондол в карету и отправился в столицу итальянской учености. Путь был недальний, всего восемь лье.
Остановился, разумеется, в архиепископском дворце, у собрата — где же еще? И очень скоро, через полчаса разговора с монсиньором Барбариго о разных пустяках, еще даже не дойдя до темы слабого здоровья его святейшества, стал склоняться к мысли, что утомительная поездка проделана зря. Суждение о людях Сезар Д’Эстре составлял быстро, и не бывало случая, чтобы ошибочно.
Из кардинала Падуанского получится понтифик, обладающий твердым характером, высокой нравственностью и чувствительным сердцем — то есть, с точки зрения Франции и кузена Луи, папа негодный и даже опасный. Для всякого государя, в особенности духовного, то есть властвующего над душами всего католического мира, нравственность и сердечность разрушительны, ибо знаменуют приверженность чистоте, а власть — самое грязное, что только есть на свете, и правитель, оберегающий свою моральную девственность, ничего полезного никогда не совершит, а скорее всего погубит миссию, доверенную ему судьбой. Если это наследный монарх, тут уж ничего не поделаешь, но пап, слава богу, избирают на конклаве.
«Пожалуй все-таки надо поддержать кардинала Оттобони, так королю и напишу», сказал себе Сезар и передумал обсуждать болезни Иннокентия XI. Вместо этого заговорил об университете, канцлером которого являлся падуанский князь церкви.
Оказалось, что об интересном с Барбариго тоже не поговоришь. Из всех наук его занимала только теология. И довольно скоро вновь прозвучало имя Елены Корнаро, главной венецианской достопримечательности. Дож Контарини, провожая в Падую, тоже поминал сие чудо мироздания. Женщина — светило учености и доктор философии это все равно что Калигулова лошадь, заседающая в Сенате. Итальянская экстравагантность, absurdum inauditum.
Падуанский прелат и сам был несколько смущен, что вверенный ему университет столь сомнительно прославился, но в то же время, кажется, и горд.
— Синьорина Корнаро хотела защитить диссертацию по теологии, но этого, конечно, я позволить не мог. Не благословил я и дать ей возможность заслужить степень по математике, ибо наука эта мало кому внятна и пошли бы слухи, что дочь господина Корнаро, второго лица Республики, получила от моего университета это звание за мзду или по протекции. Поэтому я и согласился на философию. С условием, что защита будет публичной. О, что это было за действо, монсиньор! Посмотреть и послушать, как женщина, женщина будет держать экзамен по философии перед всем профессорским синклитом, съехалось столько знатных господ и ученых мужей, что пришлось перенести защиту из аудитории в кафедральный собор. Соискательнице достались две темы: «Физика» Аристотеля и его же «Analytica Posteriora» — так определил жребий.
— Сложнейшие материи, особенно вторая, — заметил французский кардинал. — И что же?
— Синьорина Корнаро начала с шутки — процитировала Сенеку, сказавшего: «Non est hoc quod nimium Aristoteles» и потом в течение часа на безупречной латыни с пространными цитатами из греческого оригинала столь глубоко и занимательно комментировала трактаты, что понимающие восхищались, а все прочие слушали, как музыку.
— И много было понимающих? — с невозмутимым видом осведомился Д’Эстре.
— Уверяю вас, что много. Приехали профессора из Болоньи, Рима, даже Неаполя. И настроены они были скептически, подозревали нас в том, что мы устраиваем спектакль, дабы пустить всему ученому миру пыль в глаза, а на самом деле натаскали соискательницу заранее. Синьорину Корнаро засыпали каверзными вопросами, и отнюдь не только об Аристотеле. Но чем заковыристей был предмет, тем с большим удовольствием она отвечала. Все Фомы неверующие склонились перед столь глубокими знаниями. В конце были овации и аплодисменты, доттору увенчали лаврами, надели на палец золотой магистерский перстень и преподнесли горностаевую мантию.
Которой дама, вероятно, обрадовалась больше всего, иронически подумал Д’Эстре, но придал лицу должную заинтересованность.
— И что же докторисса делает в вашем почтенном университете?
— Преподает математику, а также читает лекции по греческой философии и ведет семинар по Каббалистике. Живет она в палаццо Одеон, принадлежащем семье Корнаро. И мы непременно, непременно сделаем ей визит. Клянусь, вы не пожалеете. Все наши почетные гости, в том числе владетельные особы считают своим долгом посетить La Prima Donna Laureata nel Mondo.
Этот странный титул Барбариго произнес на итальянском.
Что ж, погляжу на падуанский курьез, решил Д’Эстре, повеселю короля. Каждое письмо он старался сделать как можно более занимательным. Кроме деловой части там были рисунки, в том числе забавные, и обязательно какие-нибудь занятные историйки. Придворные рассказывают, что Луи очень радуется, когда приходит очередной пакет с красной печатью, на которой четыре обезьянки. Потирает руки, говорит: «О, весточка от дорогого кузена!»
«Прима донна» обитала в великолепном дворце псевдоантичного стиля, который так обожают итальянцы. Что ж, семейство Корнаро одно из богатейших в Венеции, а родитель многоученой дотторы — казначей Святого Марка, хранитель бездонного кошелька Республики. Можно вообразить, какое приданое он давал за дочерью, и всё же никто не польстился. Вот ученая мышь и придумала себе развлечение. Должно быть, уродлива, как смертный грех.
— Сколько лет госпоже Корнаро? — спросил Д’Эстре, выходя из кареты.
— Полагаю, около тридцати пяти. Когда смотришь на нее, кажется, что меньше, а когда беседуешь с ней — что намного больше. Сейчас сами увидите.
Опрятная служанка провела духовных особ через анфиладу парадных комнат. Стены и потолки были расписаны фресками, белели мраморные статуи, а в просторной зале почему-то стояли ряды стульев.
— Здесь проводятся знаменитые концерты — хозяйка любит музыку, — пояснил падуанец. — В остальное время палаццо пустует. Сама она живет в маленькой пристройке, там только кабинет и спальня, похожая на келью.
— Надо же, — учтиво подивился француз, а сам подумал: в какой дворец ни посели мышь, она будет ютиться в темной норке.
Прошли насквозь, спустились в прелестный сад, в конце его зеленел обросший вьюнами домик.
Служанка с поклоном отворила дверь.
Сначала показалось, что комната пуста. Гостю она очень понравилась. У него дома был такой же кабинет: шкафы с книгами, широкий письменный стол, даже телескоп у окна, направленный в небо. Только здесь у стены еще чернела и белела исписанная мудреными формулами школьная доска, а посередине блестел лаковыми боками огромный глобус.
Из-за него сначала выглянула, а потом вышла худощавая дама с перевязанными лентой вьющимися волосами, сняла с носа большущие очки, сказала кардиналу Барбариго:
— Приветствую вас, монсиньор.
На второго вошедшего, тоже одетого в алую сутану, посмотрела вопросительно.
— И вас, монсиньор…
— Д’Эстре, посланник короля французского в Риме, — представился он, испытывая изрядное удивление. Дама была хоть и тоща, но очень недурна собой, невзирая на неюный возраст. Поразительно, что осталась старой девой.
Сели в кресла. Завязался разговор. Кардинал Барбариго представил гостя, перечислив все его титулы, звания и регалии, не забыл даже упомянуть, что он шевалье ордена Святого Духа. (Готовился к встрече, а стало быть догадывается, зачем я здесь, понял Д’Эстре).
— Вы член французской Академии? — Вот единственное, что заинтересовало в длинном перечне регалий хозяйку. — Каков же род ваших научных интересов?
— Такой же, как и у вас, мадемуазель. Философия, — улыбнулся Д’Эстре. И мысленно прибавил: «Только настоящая, осмысляющая бытие, а не пробавляющаяся попугайским цитированием Аристотеля». — Однако ваш круг занятий много шире, не правда ли? Что это за письмена на доске?
— Высчитываю массу земного шара, — ответила ученая мышь, показав на глобус.
— Увлекательное занятие. И главное никто не проверит результат на весах, — не удержался от иронии Д’Эстре.
Он уже знал, как нарисует для короля сей падуанский миракль: в виде очкастой мыши, рядом с огромным глобусом.
Шутке «доттора» улыбнулась, но рта больше не раскрывала. Лишь признательно кивала, когда Барбариго говорил про нее что-то лестное, а падуанский кардинал принялся расписывать научные достижения своей протеже и всё не мог остановиться.
Восторженная эвлогия прервалась, когда вошла служанка.
— Записка вашему высокопреосвященству. Всадник прискакал. Говорит, срочная.
Развернув листок, Барбариго переменился в лице. Схватился за тугой ворот, поднялся с кресла.
— Прошу извинить, монсиньор. Сударыня… Мне нужно срочно уехать. Уверен, вам найдется, о чем побеседовать.
И кинулся к выходу чуть не бегом, только зашуршала сутана.
Д’Эстре был раздосадован и обескуражен тем, что остался тет-а-тет с этим чудом в юбке, однако решил держаться легкого тона.
— Вам ведомы все тайны Земли, о умнейшая из женщин, — сказал он с улыбкой. — Разгадайте мне эту. Куда и ради чего мог сорваться с места его высокопреосвященство? По крайней мере выдвиньте гипотезу.
— Гипотетировать не понадобится, — улыбнулась и хозяйка. — Кардинал Барбариго больше всех на свете любит свою единственную дочь Бьянку, а она на сносях. Должно быть, начались роды.
Тому, что у князя церкви есть дочь, Д’Эстре не удивился — эка невидаль, в Риме полным-полно кардинальских и епископских бастардов. Однако окончательно решил для себя: «Этот кандидат нам определенно не подходит. Знал ведь, что решается его будущее, но чувства у него сильнее разума. Такого понтифика нам не нужно».
Надо было возвращаться восвояси, проделать весь утомительный путь в обратном направлении, разве что не заезжая в Венецию, чтобы опять не попасть в сети дожева гостеприимства. Галере было велено дожидаться в Кьодже. Зато можно снять перчатки, во всяком худе не без добра, философски сказал себе монсиньор, с удовольствием стянул алые шелковые guanti флорентийской работы и пошевелил сухими белыми пальцами.
Хозяйка молчала, глядя на гостя с учтивым, но отсутствующим выражением лица. Очевидно она тоже неплохо владела искусством терпения, а может быть просто привыкла, что падуанский верховный пастырь привозит важных визитеров поглазеть на местную достопримечательность. О чем бы таком еще ее спросить, чтоб развлечь кузена Луи?
Д’Эстре увидел разложенную на столе карту звездного неба — превосходную, с мастерски прорисованными деталями. Такими схемами обычно пользуются гадальщики-звездочеты, гордо именующие себя «астрологами». Неудивительно, что «доттора-лауреата» увлекается этой чепухой. Она наверняка и философский камень по ночам добывает. Или выращивает Волшебную Мандрагору.
— Я вижу, вам подвластны и тайны звезд. Могу ли я попросить вас, госпожа Корнаро, составить гороскоп, предсказывающий будущее Европы и всего подлунного мира, — попросил он, изобразив благоговейность. Вот что наверняка понравится королю, Луи обожает пророчества.
— По звездам нельзя предсказать будущее, — молвила хозяйка. — Впрочем будущее мира и так очевидно.
— Лишь вашему острому рассудку. Не нам, простым смертным. Просветите меня, прошу вас.
Он произнес эти слова с самым серьезным видом.
— Человеческая цивилизация находится в детском возрасте, — сказала Елена Корнаро будто о чем-то само собой разумеющемся. — Даже в самых просвещенных странах общество подобно ребенку восьми лет, который пока еще совсем не развит, пугается всего непонятного, без конца попадает в разные глупые ситуации, болеет детскими болезнями и постоянно перепачкан в грязи. По моим расчетам, год взросления цивилизации равен пятидесяти астрономическим годам, то есть через сто лет, к 1780 году, наш ребенок будет десятилетним, а это уже возраст небезобидного озорства; к 1930 году, достигнув тринадцатилетия, человечество превратится в шкодливого и жестокого подростка; к 2030 году, в пятнадцать лет, оно станет юношей, то есть его физическая сила будет опасно опережать умственное развитие. Первичной зрелости мы как биологический species достигнем не ранее чем лет через четыреста-пятьсот. Если, конечно, до того не погубим себя какой-нибудь безрассудной выходкой.
Кардинал слушал сначала снисходительно, потом изумленно. Это были в точности его собственные мысли, которыми он никогда ни с кем не делился, ибо где же взять собеседника, способного к такому полету ума? Правда, расчеты Сезара Д’Эстре были оптимистичней. Он уповал на то, что заря Разума, забрезжившая на европейском горизонте, приведет самые просвещенные страны, прежде всего Францию, к относительной чистоте уже лет через сто, где-нибудь на исходе восемнадцатого столетия.
Хозяйка рассмеялась.
— Точно с такими же лицами взирали на меня ученые мужи, явившиеся на мою защиту диссертации. Будто на Валаамову ослицу, заговорившую человечьим языком, или на обученную ловким трюкам обезьяну.
— Простите их и простите меня, сударыня, — пролепетал прелат. — Мы все сотканы из предубеждений и ложных представлений, мы приучены смотреть на женщин как на полуодушевленных созданий. Но верно и то, что я никогда не встречал женщин подобных вам. Таких, вероятно, больше и нет. Либо же вы женщина только по видимости.
— Увы, я женщина, я чересчур женщина. — Елена печально вздохнула. — Мой разум и моя душа помещены вот в эту тюрьму, тюрьму моего тела. — Она положила руку на грудь, впрочем едва оттопыривавшуюся под наглухо, до самого горла, застегнутым платьем. — И всю жизнь узница бьется о стены плоти, которая давит, душит, не дает вырваться.
— О, как мне это знакомо! — воскликнул Д’Эстре. — Потому я и надел это облаченье. — Он тоже коснулся своей пурпурной груди. — Вот мой заслон от грязи мира и собственной плоти.
— А мой — вот.
Она вдруг стала расстегивать платье. У кардинала расширились глаза — что она делает?!
Под платьем однако была не обнаженная кожа, а грубая мешковина.
— Вместо нижнего белья я ношу рясу-власяницу, с одиннадцати лет, когда приняла обеты, — сказала Елена. — Не из благочестия, а чтобы мое тело знало: оно мне слуга, а не господин. Его участь — жить в чистоте, но скудости, много работать и не ведать роскоши.
— Вы облата?! — воскликнул кардинал. — Так вот почему вы не вышли замуж несмотря на красоту и богатство.
Она рассмеялась.
— Я вижу, среди моих достоинств ум вы не назвали.
— Кому нужен ум от супруги? Особенно столь острый и глубокий, как ваш, — засмеялся и Д’Эстре, испытывая странное чувство, в котором смешивались радость, изумление и, пожалуй, недоверие — наяву ли всё это. Нечто подобное, вероятно, ощущает человек, оказавшийся на необитаемом острове, давно смирившийся с мыслью, что до скончания века будет прозябать здесь один, и вдруг увидевший еще одну живую душу. — Однако при таком отце да с таким приданым в жены взяли бы даже Горгону. Обет целомудрия, освященный церковью — отличная защита. Жаль я в шестнадцать лет до этого не додумался. Поблизости не было бенедиктинских монастырей. Став облатом, я сохранил бы чистоту и не был бы вынужден носить это скучное облачение и тратить столько времени на скучные обряды. В одиннадцать лет вы были умнее, чем я в шестнадцать, мадемуазель. Однако почему же никто не упоминает о вашем облатстве?
Удивительно, как легко, безо всякой опаски проговорилось про скуку церковных обрядов. Сказанные кардиналом, такие слова повергли бы в ужас любого собеседника, но не эту поразительную женщину. Она лишь понимающе кивнула, а на вопрос ответила:
— Потому что никто об этом не знает. Это мое частное дело, мои личные правила жизни. Мой отец узнал, когда мне было уже восемнадцать и он привел первого жениха, блистательного капитана Марко Контарини, героя турецкой войны и племянника дожа. Бедный папочка. Он был совершенно убит, грозился получить у его святейшества освобождение от обетов и даже отправил в Рим ходатайство. Но я тоже написала письмо понтифику, а поскольку я знала канонические законы и владела теологической цитатикой намного лучше, чем папочка, капитул принял мою сторону.
— Однако вы сказали «первый жених». Значит, были и другие?
— Да, был второй — семь лет спустя, когда по Европе разнесся слух о дивной деве, что подобна волшебной птице Харадр, ведающей тайны неба и земли.
Тон был весел, но взгляд карих глаз внимателен — сначала испытующ, затем стал приязненным. Д’Эстре понял, что он взвешен на весах и не найден легким.
— И явился в Венецию один германский принц, увлеченный алхимией, чтобы показать мне свои формулы. Ныне он уже взошел на престол, поэтому не буду называть имени. Я сказала горе-исследователю, что его изыскания совершенно нелепы, что Трансмутация физических элементов в принципе невозможна. Перевела разговор на музыку, в которой принц разбирался намного лучше, имела неосторожность запеть. Вдруг глупый юноша взял и попросил моей руки. Что было с папочкой! Он всегда мечтал, что я стану августейшей особой, новой Катериной Кипрской. Пришлось вынести мольбы, даже рыданья, но я выстояла. Господь придал мне стойкости.
Последняя фраза заинтересовала кардинала даже больше, чем занятная история о сватовстве германского принца. Кто это, догадаться было нетрудно. Когда много лет занимаешься конфиденциальной дипломатией, знаешь привычки и увлечения всех государей. Должно быть, Иоганн-Георг Саксонский, увлекающийся алхимией и музыкой.
— Вы веруете в Бога? — удивился Д’Эстре. — Я пришел к убеждению, что люди смелого, самостоятельного ума (а вы безусловно принадлежите к высшему разряду этой породы) не привыкли полагаться на веру. Ум всегда ищет научных доказательств, а существование Бога ведь научно недоказуемо.
Никогда и никому не говорил он подобных кощунств. А мадемуазель Корнаро нисколько не удивилась.
— Верю, но не так, как предписывает церковь, — преспокойно ответила она, будто речь шла о некоем теоретическом и совершенно невинном предмете. — Концепцию Бога я перестала рассматривать в четырнадцать лет как маловероятную. Моя гипотеза (а гипотезы в отличие от аксиом содержат элемент допущения) такова: хоть материя, сиречь тело, тленно и смертно, но дух бесплотен и потому нетленен, а стало быть должен сохраняться и после физического умирания. Поэтому я построила свою экзистенцию по закону, который я называю «Обратная евхаристия».
— Что это значит? — в волнении спросил Д’Эстре, которого всю жизнь занимал вопрос о нетленности духа. Быть может, судьба привела его сюда, в Падую, ибо здесь наконец сыщется ответ?
— Церковный обряд евхаристии символически обращает хлеб в Тело Божье, а вино — в Божью Кровь. Делает материальное нематериальным. Я же решила, что поступлю со своей материей обратным образом. Дематериализую свое тело. И власяница под платьем — часть этого обряда. Все страшатся смерти, я же предвкушаю ее с радостным предчувствием, а чтоб провести земное время с максимальной пользой и приятностью, развлекаю свой разум научными загадками. Некие знаки сулят, что это глупое мясо (госпожа доттора пренебрежительно хлопнула себя по бокам) уже скоро превратится в эфир, а эта пульсирующая влага (тонкий палец показал на запястье) прольется на алтарь следующей жизни.
— Знаки? Какие знаки? — нахмурился кардинал. — Что-нибудь мистическое?
— Мистического не существует, — назидательно молвила Елена. — Мистическое — всего лишь явления, пока еще не объясненные наукой. А мои знаки вполне очевидны. Хрипы в легких, ночное потовыделение, утренняя слабость. Полагаю, в неотдаленном времени мои наблюдения за детским возрастом человеческой цивилизации прекратятся, и слава богу. Признаться, я не люблю детей и не испытываю никакого умиления глядя на их неопрятную возню. Phthisis откроет мне двери в иной мир, надеюсь, более взрослый, чем этот.
Диагноз был произнесен с таким глубоким удовлетворением, что Д’Эстре даже испытал нечто вроде зависти.
— Очень надеюсь, что вы еще поживете на этом свете. И что у меня будет возможность вновь вас видеть, — сказал он. — Я непременно вернусь в Падую.
Кардинал вдруг подумал: не такой уж плохой кандидат Барбариго. Во всяком случае можно написать королю, что к падуанцу следует приглядеться получше, а для этого имеет смысл наведаться к нему вновь. И может быть, не раз. Потому что…
— Знаете, что мне сейчас пришло в голову? — Кардинал провел рукой по полуседой эспаньолке, увлеченный новой мыслью. — Хоть я и бородат, но в этом похожем на женское платье наряде я не мужчина. А вы в вашей власянице под дамским платьем не женщина. Мы с вами два человека in forma pura, два человека из далекого будущего, когда не останется ни грязи, ни греха, люди научатся производить потомство не по-скотски, а в каких-нибудь колбах и им не нужно будет делиться на два пола. Человечество вернется в Рай.
— Вы хотите сказать, что мы с вами райские создания? Вроде серафимов?
Елена прыснула. Не выдержав, рассмеялся и Д’Эстре. Обоих охватил приступ веселья, они смеялись и всё не могли остановиться. Сезар и не помнил, когда ему было с кем-нибудь так легко и хорошо, как в этот момент.
Но смех Елены перешел в кашель, тоже неостановимый. Она вытянула из рукава платок, зажала рот, отвернулась. Ее острые плечи сотрясались.
Кардинал встал, налил из графина воды.
— Смочите горло.
Она взяла стакан, отпила, и кашель стих. Однако сидела в той же позе, опустив голову — должно быть, ей нужно было отдышаться.
— Как же мне хорошо в вашем обществе, — сказал Д’Эстре. — А еще меня согревает мысль о том, что… Что я не один. Если разрешите, я буду навещать вас. Как только позволят обстоятельства, я приеду вновь. И мы будем с вами разговаривать обо всем на свете.
Елена обернулась. Ее лицо было очень бледным, но губы улыбались.
— Не приезжайте, друг мой, — мягко и спокойно молвила она. — Вы меня вряд ли застанете. Теперь всё произойдет очень быстро.
И показала окровавленный платок.
— Таинство свершилось. Моя кровь превратилась в вино.
Прекрасная и премудрая Елена