КОРРОЗИЯ ДУШИ
Есть еще одна опасность, подстерегающая не только литератора, но всякого заслуженно чтимого, находящегося на виду, прожившего во всех отношениях достойную жизнь человека, когда душа старясь устает, ослабевает, жаждет покоя, размягчается. И тут вдруг наступают времена, требующие твердости. А они, увы, наступают часто, особенно в исторически проблемных странах вроде России.
Меня всегда пугала одна очень некрасивая метаморфоза, к которой писателя или поэта подталкивает не импозантный Демон, а уродливый Мелкий Бес, бес малодушия. Он делает большую душу маленькой, разъедает ее изнутри. И что самое скверное — ты проделываешь эту паршивую работу сам, добровольно.
У меня было эссе, которое называлось «Испортить себе некролог». «Это когда какой-то известный человек живет достойным образом, обзаводится почтенной репутацией, а потом вдруг совершает нечто такое, после чего относиться по-прежнему к нему уже не получается. И все говорят: «Да, конечно, стыд и срам. Но зато какой он был раньше…, — пишу я. — С этой опасностью чаще всего сталкиваются художники, которым не повезло посетить сей мир в его минуты роковые. Наверное, самый хрестоматийный и ужасно грустный пример испорченного некролога — Алексей Максимович Горький… Если бы Алексей Максимович умер десятью годами раньше, в эмиграции, он остался бы в нашей памяти как одна из самых светлых фигур русской культуры. Но финал его жизни был так жалок, что перечеркнул все былые заслуги. Поездка на Соловки посмотреть на перевоспитание зеков; восторженный отчет об этой поездке; «Если враг не сдается — его уничтожают»; особняк Рябушинского; Нижний Новгород, переименованный в город Горький при живом Горьком… Господи, до чего же всё это стыдно».
Но казус Горького действительно хрестоматиен — подробно изучен, задокументирован, многократно описан. Да и жернова, в которые угодил Алексей Максимович, были очень уж тяжелы и безжалостны. Вернувшись на родину, Горький попал в западню, в золотую клетку, а его семья фактически превратилась в заложников.
Поэтому более интересным (и тревожным) с психологической точки зрения мне представляется казус Василия Жуковского, который находился в несравненно менее жесткой ситуации и всё же основательно подпортил свой некролог. К тому же эта поздняя метаморфоза известна главным образом литературоведам, на уровне массовой культуры она репутацию поэта почти не омрачила. Да и, в отличие от горьковского перерождения, никакого общественно-политического значения не имела. Это была драма камерная, личного масштаба. Но в той системе координат, которую я для себя выработал, «вид со стороны» не столь уж важен, все главные события и превращения происходят в твоей внутренней вселенной (см. начало книги, про главный выбор). Поэтому нравственная коррозия благороднейшего Василия Андреевича меня нервирует сильнее, чем превращение «гордого сокола» Алексея Максимовича в ползучего ужа.
Ну и, конечно, мне как автору на руку «недоисследованность» внутренних мотивов Жуковского. Она дает мне возможность реконструировать и беллетризировать психологию персонажа. В моем нынешнем возрасте, в очередные «мира минуты роковые», мне нетрудно представить себя 66-летним Василием Жуковским в 1849 году. И заглянуть туда, куда заглядывать страшно.
Но прежде чем я начну реконструировать и беллетризировать, несколько слов о Жуковском и о 1849 годе.
Василий Андреевич Жуковский был лучшим русским поэтом перед тем, как воссияла звезда Пушкина — да просто первым русским поэтом, которого двести лет спустя можно ценить и любить без скидки на архаику. Вряд ли найдутся современники, завороженные поэтикой Хераскова или Державина, а у Жуковского есть стихи по-вневременному прекрасные. Например мое любимое:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской «их нет»,
Но с благодарностию — «были».
Еще обаятельней общественная репутация Василия Андреевича, запечатленная в многочисленных мемуарах, художественных произведениях и фильмах. Сохранилось это отношение и у потомков (за исключением вышеупомянутых литературоведов, огорченных финалом).
Нечасто случается (во всяком случае в России), чтобы люди очень разных и даже противоположных убеждений относились к кому-то с одинаковой симпатией, но Жуковского любили и современники-литераторы, и царское семейство, и глава Третьего отделения Дубельт, которого он шутливо величал «любезным дядюшкой», и реакционер граф Уваров, и ссыльные декабристы. Последнее для моей новеллы особенно важно. У Василия Андреевича была слава ходатая за опальных и несчастных, он всю свою жизнь «милость к падшим призывал». Это был человек возвышенный, благородный, мягкий, очень добрый, а кроме того — редкость для художника — не ревнивый к чужим талантам, но, наоборот, заботливо и бескорыстно им помогавший.
У отношений Жуковского с августейшей фамилией своя история, довольно нетривиальная. В молодости он был приглашен учителем русского языка к невесте великого князя Николая, тогда еще не наследника, а просто одного из младших братьев царя, и оказался так хорош, что его взяли на ту же должность, когда в Россию приехала невеста следующего из братьев, великого князя Михаила. С принцессой Вюртембергской, будущей великой княгиней Еленой Павловной, одной из самых светлых личностей российской истории, Жуковский тоже проявил себя наилучшим образом. Это дамское лобби обеспечило поэту место уже по-настоящему значительное — он стал воспитателем цесаревича Александра, будущего Александра II.
Жуковский считал главной педагогической задачей снабдить ученика «нравственным компасом», который будет нацелен на благородные поступки. Идею он почерпнул у героев моей швейцарской новеллы Песталоцци и Фелленберга (выше я цитировал впечатления Василия Андреевича от посещения школы Хофвиль).
В результате у душителя свобод Николая I вырос наследник, который потом станет Царем-Освободителем. С таким наставником, как поэт Жуковский, цесаревич получился и милосердным, и великодушным, и вообще, как тогда выражались, «добросклонным».
Суровый Николай иногда раздражался на чересчур прекраснодушного, вечно за кого-то просившего Жуковского, но в то же время ценил его, уважал — и продвигал в чинах. В конце концов Василий Андреевич дослужился до тайного советника, достиг денежного благополучия, был награжден высокими орденами, всячески обласкан.
И всё же бóльшую часть своей жизни он был несчастлив. Судьба редко ведет себя по-доброму с добрыми людьми — такое ощущение, что они ее чем-то бесят. Она больно бьет их, испытывает на стойкость, всячески демонстрируя им, что жизнь отнюдь не добра. Сердце Василия Андреевича вечно терзалось от неразделенной любви; женщины, в которых он влюблялся, выходили за других. Он дожил до старости (которая в девятнадцатом веке наступала рано) в одиночестве.
Но на пятьдесят девятом году судьба Жуковского чудесно переменилась — будто решила вознаградить хорошего человека за хорошо прожитую жизнь золотой осенью и красивым закатом. Василий Андреевич оставил службу, покинул суровую родину и поселился в идиллической германской провинции, женившись на юной, чувствительной, прелестной немецкой барышне. На склоне лет стал отцом чудесной девочки и чудесного мальчика. Одним словом, осуществилась всё та же заветная писательская мечта о доме, увитом плющом.
Свободного выезда из России тогда не было — только с позволения начальства и не более чем на пять лет, причем с обязательством трижды в год получать в российском представительстве «свидетельство о жизни», то есть аттестат о непредосудительном поведении. Но разрешение Жуковский получил, свидетельство приятнейшему и близкому к августейшим особам человеку без проблем выдавали, с родины поступала отличная генеральская пенсия и обильные литературные доходы, счастливый человек переводил для собственного удовольствия «Одиссею», переписывался с друзьями, обустраивал быт, учил «нравственному компасу» подрастающих детей, наслаждался европейской цивилизацией и горячо любил Россию издали (это намного легче, чем вблизи).
А потом всё взяло и рассыпалось. Судьба будто из коварства дала стареющему поэту разнежиться и расслабиться — чтобы подкрасться на мягких лапах и впиться острыми когтями прямо в душу.
В 1848 году грянули революционные события, и тихая Европа запылала со всех сторон. Мятеж докатился и до мирного Баден-Бадена, где так славно жили Жуковские, заставил их покинуть уютное гнездо, заметаться из страны в страну.
Беззаконие, распад мироустройства, грубость плебса повергли чувствительную душу поэта в ужас. Вот он живописует кошмары революции в письме другу, обретающемуся в блаженно спокойной России: «Перед нашим вагоном и позади его около тридцати вагонов, все наполнены солдатами и пьяною чернью с заряженными ружьями, косами, дубинами и прочими конфектами; крик, шум, топот, стрелянье из ружей; и на каждой станции надобно было ждать: одни выходили из вагонов, другие в них лезли — с криком, песнями, воем, лаем, стрельбой; наконец до десяти героев село на кровле нашего вагона». Это Жуковский не видал русского бунта — поездить бы ему по российской железной дороге семьдесят лет спустя, в девятьсот восемнадцатом. Но Василию Андреевичу хватило и бунта немецкого.
В тот год происходит коренной пересмотр его привычных убеждений. Революционером Жуковский, упаси боже, никогда не был, он всегда почитал и даже поэтизировал царскую власть, но при этом являлся стопроцентным либералом, этаким «оппозиционером его величества». Множество раз он вызывал неудовольствие и даже раздражение государя, «жандарма Европы», своими увещеваниями печься о внутренних нуждах отчизны, не навязывая себя иным странам. Спасала непрошеного советчика только репутация безобидного мечтателя да высочайшая приязненность.
Но испугавшись Хаоса революции, Жуковский стал истовым сторонником самодержавия, которое представлялось ему единственным оплотом разумности и порядка в обезумевшем мире. Его стихотворение «К русскому великану» похоже на заклинание:
Не тревожься, великан!
Мирно стой, утес наш твердый,
Отшибая грудью гордой
Вкруг ревущий океан!
В 1848 году этот бывший западник, «русский европеец» пишет: «Более нежели когда-нибудь утверждается в душе моей мысль, что Россия посреди этого потопа (и кто знает, как высоко подымутся волны его) есть ковчег спасения…Ход Европы не наш ход; что мы у нее заняли, то наше; но мы должны обрабатывать его у себя, для себя, по-своему, не увлекаясь подражанием, не следуя движению Запада, но и не вмешиваясь в его преобразование. В этой отдельной самобытности вся сила России».
В 1849 году Жуковский идет еще дальше, ему уже хочется «вмешиваться в преобразование» Запада, он восторженно приветствует вторжение русской армии в Венгрию, жаждет «славы с мечом в руках против бунта и анархии».
Политическая эволюция «лояльного либерала» в государственника и имперца мне несимпатична, поскольку ассоциируется с аналогичным кульбитом современных российских «системных либералов», но я могу понять старого поэта, который вдруг увидел, что хваленые европейские свободы несут угрозу его счастью, а нехваленый российский деспотизм способен это счастье спасти. Ну и вообще крайности Свободы поспорят в губительности с крайностями Порядка (впрочем об этом мой Василий Андреевич красноречивей скажет в беллетристической части). Во всяком случае морального крушения в этой смене взглядов я не вижу.
Но «Статья о смертной казни» — это уже метаморфоза коренная. И такая, принять которую невозможно.
Итак, перемещаемся в декабрь 1849 года, в курортный Баден-Баден, куда семья Жуковских недавно вернулась после вынужденных скитаний.
Прелестная улица, где жили Жуковские. Мне пришлось долго ждать, чтобы сделать снимок безлюдной Sophienstraße — обычно она заполнена гуляющими.
Революция подавлена, порядок восстановлен.
Василий Андреевич получил письмо из Санкт-Петербурга и терзается. Ему очень плохо.