Во многих анализах бывает так, что при приближении к концу вдруг всплывает новый материал, остававшийся до того тщательно скрытым. Или же однажды мельком и равнодушным тоном делается незначительное замечание, как будто совершенно излишнее, к этому в другой раз присоединяется что-то новое, что уже заставляет врача насторожиться, и, наконец, в том обрывке воспоминаний, которому не придавалось значения, открывается ключ к самым важным тайнам, окутывающим невроз больного.
Еще вначале мой пациент рассказал о том времени, когда его испорченность стала переходить в страх. Он преследовал прекрасную большую бабочку с желтыми полосками, большие крылья которой заканчивались острыми углами, т. е. адмирала. Вдруг, когда он увидел, как бабочка опустилась на цветок, им овладел ужасный страх перед насекомым, и он с криком убежал.
Время от времени он возвращался в анализе к этому воспоминанию, требующему объяснения, которое долго не давалось. Заранее можно было предположить, что подобная деталь сохранилась в воспоминании не сама по себе, а занимала место более важное, как покрывающее воспоминание, с которым она была каким-либо образом связана. Однажды он сказал, что это насекомое на его языке называется «бабочка», «старая бабушка»; вообще, бабочки казались ему женщинами и девушками, а жуки или гусеницы – мальчиками. Во время той сцены, вызвавшей страх, должно было проснуться воспоминание о каком-нибудь женском существе. Не стану скрывать, что тогда я предположил как возможность, что желтые полосы адмирала напомнили ему такие же полосы на платье, которое носила женщина. Делаю это только для того, чтобы показать на примере, как, обыкновенно, бывают недостаточны комбинации врача для разрешения возникающих вопросов и как неверно взваливать ответственность за результаты анализа на фантазию врача и на внушение с его стороны. В связи с чем-то совершенно другим много месяцев спустя пациент заметил, что распускание и складывание крыльев бабочки, когда она опустилась, произвело на него самое неприятное впечатление. Складывание крыльев, подобно тому как женщина раздвигает ноги и при этом получается римская цифра «V», – как известно, пять часов – время, в которое еще в детские годы, но также и теперь у него обычно наблюдалось понижение настроения.
Подобная мысль мне никогда не пришла бы в голову, но ценность ее возрастала от соображения, что вскрытый ею ход ассоциаций носил чисто инфантильный характер. Внимание детей, как я часто замечал, гораздо больше привлекается движением, чем покоящимися формами, и нередко на основании сходства движений у них появляются такие ассоциации, которые взрослые упускают, не обращая на них внимания.
Затем маленькая проблема снова исчезла. Я хочу указать еще и на то основательное предположение, будто острые, палкообразные концы крыльев бабочки могли иметь значение генитальных символов.
Однажды очень робко и неясно всплыло у больного нечто вроде воспоминания о том, как очень рано, еще до няни, за детьми ходила девушка, которую он очень любил; у нее было то же имя, что у матери. Несомненно, он отвечал на ее нежность. Итак, забытая первая любовь. Мы оба согласились с тем, что, вероятно, произошло нечто, что потом приобрело большое значение.
Затем, в другой раз он исправил свое воспоминание. Ее не могли звать так, как мать, с его стороны это было ошибкой, которая показывала, что в его воспоминаниях она слилась с матерью. Настоящее ее имя припомнилось ему косвенным путем. Вдруг он вспомнил о сарае в первом имении, в котором хранились собранные плоды, и об определенном сорте груш великолепного вкуса, больших, с желтыми полосками на кожице. На его родном языке эти плоды называются «груша» – это и было имя девушки.
Таким образом стало ясно, что за покрывающим воспоминанием о преследуемой бабочке скрывалось воспоминание об этой девушке. Но желтые полосы находились не на платье, а на груше. Откуда же взялся страх, когда ожило воспоминание о ней?
Возможна была следующая комбинация: у этой девушки он маленьким ребенком впервые увидел движение ног, которое и запомнил как римскую цифру «V», – движение, открывающее доступ к гениталиям. Мы отказались от этой комбинации и ждали дальнейшего материала.
Скоро появилось воспоминание об одной сцене, неполное, но вполне определенное, поскольку оно сохранилось. Груша мыла пол, возле нее стояло ведро с водой и метла из коротких прутьев; мальчик был тут же, девушка дразнила или высмеивала его.
То, чего тут недоставало, легко было дополнить из других воспоминаний. В первые месяцы лечения он рассказывал о навязчивой влюбленности в крестьянскую девушку, от которой заразился болезнью, послужившей поводом к дальнейшему заболеванию. Странным образом он противился тогда назвать имя девушки. То был единичный случай сопротивления; обычно он безусловно подчинялся основному аналитическому правилу. Но он утверждал, что должен очень стыдиться, произнося это имя, потому что оно совсем деревенское. Знатные девушки никогда не носили бы такого имени. Имя, которое наконец стало известным, было Матрена. Оно звучало по-матерински. Стыд был, очевидно, не по адресу. Он стыдился не самого факта, что это увлечение касалось простой девушки, а только ее имени. Если это приключение с Матреной могло иметь нечто общее со сценой с Грушей, то стыд нужно перенести на это раннее происшествие.
В другой раз он рассказал, что, когда он узнал о жизни Яна Гуса, то был потрясен этой историей и его внимание было приковано к связкам хвороста, которые тащили на его костер. Симпатии к Гусу будят вполне определенное подозрение; я часто находил их у молодых пациентов, и мне всегда удавалось объяснить их одинаковым образом. Один из них сделал даже драматическую обработку судьбы Гуса. Он начал писать драму в тот день, когда лишился объекта своей тайной влюбленности; Гус погиб от огня, и, как другие, отвечающие такому же условию, он становился героем бывших энуретиков (enuresis – «недержание мочи»). Связки хвороста для костра Гуса мой пациент сам связал с веником (связка прутьев) у молодой девушки.
Этот материал легко приблизился к тому, чтобы восполнить изъян воспоминаний в сцене с Грушей. Глядя, как девушка моет пол, он помочился прямо в комнате, и после этого она в шутку погрозила ему кастрацией.
Не знаю, догадываются ли уже читатели, почему я так подробно сообщаю этот эпизод из раннего детства. Он образует важную связь между первичной сценой и более поздней навязчивой влюбленностью, сыгравшей такую решительную роль в его судьбе, и, кроме того, вводит еще условие любви, объясняющее эту навязчивость.
Когда он увидел, как девушка, занятая мытьем пола, стояла на коленях, с выдающимся задом, и спиной – в горизонтальном положении, он узнал в ней положение, которое мать занимала в сцене соития. Она стала его матерью, им овладело сексуальное возбуждение, вследствие того что в его воспоминании ожила та картина, и он поступил по отношению к девушке как отец, поступок которого он тогда мог понять как мочеиспускание. Мочеиспускание на пол у ребенка было, в сущности, попыткой к соблазнению, и девушка ответила угрозой кастрации, как будто бы она его поняла.
Навязчивость, исходящая из первичной сцены, перенеслась на эту сцену с Грушей и продолжала свое действие. Но условие любви потерпело изменение, указывающее на влияние второй сцены.
С положения женщины оно перенеслось на ее деятельность в таком положении. Это стало очевидным, например, в переживании с Матреной. Он гулял по деревне, принадлежащей более позднему имению, и на берегу пруда увидел крестьянскую девушку, стоявшую на коленях и занятую стиркой белья в пруду. Он моментально и с непреодолимой силой влюбился в прачку, хотя и не видел еще ее лица. Благодаря своему положению и работе она заняла для него место Груши. Мы понимаем теперь, почему стыд, связанный с Грушей, перешел теперь на Матрену.
Навязчивое влияние сцены с Грушей проявилось еще яснее в другом припадке влюбленности за несколько лет до этого. Молодая крестьянская девушка, исполнявшая в доме обязанности служанки, нравилась ему уже давно, но ему удавалось все же сдержать себя и не приближаться к ней. Однажды он был охвачен чувством, когда застал ее одну в комнате. Он нашел ее стоящей на полу на четвереньках, занятой мытьем пола, а возле нее находились ведро и метла, т. е. совсем так же, как было с той девушкой в детстве.
Даже окончательный выбор объекта, получивший такое большое значение в его жизни благодаря обстоятельствам, которых здесь нельзя привести, оказывается в зависимости от таких же условий любви проявлением навязчивости, которая, начиная с первичной сцены и через сцену с Грушей, владела выбором его объекта. Прежде я заметил, что признаю у пациента стремление к унижению объекта его любви. Это объясняется реакцией на давление превосходства сестры над ним. Но я тогда обещал показать, что не один только этот мотив, самостоятельный по своей природе, имел решающее значение – он покрывал более глубоко детерминированные, чисто эротические мотивы. Эту мотивировку проявило воспоминание о моющей пол девушке, стоящей по своему социальному положению ниже его. Все позднейшие объекты любви были заместительницами этой одной, которая, в свою очередь, сама была, благодаря своей случайной позе, первой заместительницей матери. В мысли, пришедшей пациенту в голову в связи с вопросом о страхе перед бабочкой, потом уже легко узнать отдаленный намек на первичную сцену (пятый час). Отношение сцены с Грушей к угрозе кастрацией он подтвердил особенно содержательным сновидением, которое он сумел сам истолковать. Он сказал: «Мне снилось, будто какой-то человек отрывает крылья espe». – «Espe? Я должен спросить, что вы хотите этим сказать?» – «Насекомое с желтыми полосками на теле, которое кусает». – Это, вероятно, намек на Грушу, грушу с желтыми полосками. – «Wesре – оса, хотите вы сказать?» – поправил я. – «Разве это называется wespe? Я, право, думал, что это называется – espe [Он, как и многие другие, пользуется тем, что говорит на чужом ему языке, чтобы скрыть свои симптоматические действия]. Но espe ведь это же я сам». [S. P. – инициалы его имени]. – Espe, разумеется, искалеченное Wespe. Сон ясен: он мстит Груше за ее угрозу кастрацией.
Поступок ребенка в два с половиной года в сцене с Грушей представляет собой начальное известное нам действие первичной сцены; в этом поступке он является копией отца, и мы можем в нем узнать тенденцию в том направлении, которое позже заслужит название мужского. Соблазнение вынуждает его на пассивность, которая тоже уже была подготовлена его положением зрителя при сексуальном общении родителей.
Из истории лечения я должен еще подчеркнуть, что сложилось впечатление, будто с отдалением в течение жизни сцены с Грушей, первым переживанием, которое он действительно сумел вспомнить и вспомнил без моих предположений и моей помощи, разрешилась задача лечения. С этого момента не было больше сопротивления, оставалось только собрать и составить весь добытый материал. Старая теория травм, построенная на впечатлениях из психоаналитической теории, вдруг опять получила свое несомненное значение. Из критического интереса я еще раз сделал попытку навязать пациенту другое понимание его истории, более приемлемое для трезвого рассудка. В сцене с Грушей сомневаться не приходится, но сама по себе она не имеет никакого значения; она лишь усилилась впоследствии благодаря регрессии, исходящей из событий, связанных с выбором его объекта, который, из-за тенденции унижения, перенесся с сестры на прислугу. Наблюдение же коитуса представляет его фантазию, явившуюся в более поздние годы; историческим ядром ее могли быть какие-нибудь наблюдения или собственные переживания – хотя бы наблюдение какого-нибудь самого невинного влияния. Некоторые читатели, может быть, подумают, что, только сделав это предположение, я приблизился к пониманию данного случая. Пациент же посмотрел на меня, не понимая, в чем дело, когда я изложил ему этот взгляд, и никогда больше на него не реагировал. Свои собственные доказательства против такой рационализации я изложил выше.
Но сцена с Грушей не только содержит условия выбора объекта, имеющие решающее значение для всей жизни пациента, она предостерегает нас от ошибки переоценить значение тенденции унизить женщину. Она может также оправдать меня в моем прежнем отказе от точки зрения, объясняющей первичную сцену как несомненный результат наблюдения над животными незадолго до сновидения. Она сама возникла в воспоминании больного, без моего содействия. Объясняющийся ею страх перед бабочкой в желтых полосках показывает, что содержание ее имело большое значение или что была возможность придать впоследствии ее содержанию такое значение. Все это, чего не было в воспоминаниях, можно было с точностью пополнить благодаря мыслям, сопровождавшим эти воспоминания и связанным с ними выводам. Тогда оказалось, что страх перед бабочкой совершенно аналогичен страху перед кастрацией; он в обоих случаях был страхом перед кастрацией, относившимся сперва к лицам, грозившим кастрацией, и перенесенным затем на других, с которыми он в соответствии с филогенетическим прообразом должен был связаться. Сцена с Грушей произошла в два с половиной года, а страшное переживание с бабочкой – наверное, после страшного сновидения. Легко было понять, что возникшее позже понимание возможности кастрации впоследствии вызвало и страх в сцене с Грушей; но сама эта сцена не содержала ничего отталкивающего или невероятного, а скорее банальные детали, в которых нет никакого основания сомневаться. Ничто не наводит на мысль объяснить ее фантазией ребенка; да это вряд ли возможно.
Возникает вопрос, вправе ли мы усмотреть сексуальное возбуждение в мочеиспускании мальчика в то время, когда девушка моет пол? В таком случае его возбуждение указывало бы на влияние прежнего впечатления, которое могло в такой же мере исходить от действительно имевшей место первичной сцены, как и от наблюдения за животными, сделанного до наступления возраста двух с половиной лет. Или все это положение было совершенно невинно, мочеиспускание ребенка – чисто случайно, и вся эта сцена была сексуализирована только впоследствии, в воспоминаниях, после того как стало известно значение подобных поз?
Тут я не рискну дать решающий ответ. Должен сказать, что считаю большой заслугой психоанализа уже самую постановку такого вопроса. Но не могу отрицать, что сцена с Грушей, роль, которую ей пришлось сыграть в анализе, и влияние ее в жизни пациента легче и полнее всего объясняются, если считать в данном случае первичную сцену реальной, хотя в других случаях она может быть фантазией. В сущности, ничего невозможного в ней нет; допущение ее реальности очень хорошо вяжется с возбуждающим влиянием наблюдения за животными, на которое указывают волки в картине сновидения.
От этого неудовлетворительного заключения перехожу к разбору вопроса, разрешить который я пытался в «Лекциях по введению в психоанализ». Я сам хотел бы знать, была ли первичная сцена у моего пациента фантазией или реальным переживанием, но, принимая во внимание другие подобные случаи, приходится сказать, что, в сущности, вовсе не важно, как мы ответим на этот вопрос. Сцены наблюдения родительского сексуального общения, соблазнения в детстве, угрозы кастрацией представляют собой несомненно унаследованное психическое достояние, филогенетическое наследство, но могут также быть приобретением в результате личного переживания. У моего пациента соблазнение, исходившее от старшей сестры, было неоспоримой реальностью; почему же не считать реальным наблюдение родительского коитуса?
В первичной истории невроза мы видим только то, что ребенок прибегает к этому филогенетическому переживанию в том случае, когда его личного переживания недостаточно. Изъян в индивидуальной истине он заполняет исторической истиной, на место собственного опыта ставит опыт предков. В признании этого филогенетического наследства я вполне согласен с Юнгом («Психология бессознательных процессов», 1917, труд, который не мог оказать влияния на мои «Лекции…»); но я считаю неправильным прибегать для объяснения к филогенезу, не исчерпав предварительно всех возможностей онтогенеза; я не понимаю, почему упрямо оспаривают то значение самого раннего детского периода, которое охотно признают за самой ранней эпохой предков; не могу не признать, что филогенетические мотивы и продукции сами нуждаются в объяснении, которое в ряде случаев могут им дать переживания индивидуального детства; и, в конце концов, я не удивляюсь, если те же условия, сохранившись, органически создают у каждого в отдельности то, что эти условия однажды в отдаленные времена создали и передали по наследству как предрасположенность к личному приобретению.
К промежутку времени между первичной сценой и соблазнением (1 год 6 месяцев – 3 года 3 месяца) нужно отнести еще и немого водовоза, который был для ребенка заместителем отца, подобно тому как Груша была заместительницей матери. Полагаю, что неправильно говорить тут о тенденции к унижению, хотя оба родителя оказываются замененными прислугой. Ребенок не обращает внимания на социальные различия, которые имеют для него еще мало значения, и ставит в один ряд с родителями незначительных по своему положению людей, если только они проявляют к нему такую же любовь, как родители. Так же мало значения имеет эта тенденция при замене родителей животными, низкая оценка которых ребенку совершенно чужда. Независимо от такого унижения, для замены родителей берутся также дядья и тети, как это доказывают неоднократные воспоминания моего пациента.
К этому же времени относятся смутные сведения о фазе, в которой он хотел есть только сладости, так что опасались за его жизнь. Ему рассказали про дядю, который так же отказывался от еды и умер молодым от истощения. Он слышал еще, что в возрасте трех месяцев он был так тяжело болен (воспалением легких?), что для него уже готовили саван. Удалось его запугать, он опять начал есть; в старшем детском возрасте он даже преувеличил эту обязанность как бы для того, чтобы защитить себя от угрожающей смерти. Страх смерти, который тогда в нем возбудили для его защиты, позже снова проявился, когда мать предупреждала его об опасности дизентерии; еще позже он спровоцировал припадок невроза навязчивости. В другом месте мы постараемся исследовать происхождение и значение последнего.
Нарушению в принятии пищи я хотел бы придать значение самого первого невротического заболевания, так что нарушение в принятии пищи, «фобия волка», навязчивая набожность дают совершенный ряд детских заболеваний, которые повлекли за собой предрасположенность к невротической болезни в годы после наступления половой зрелости. Мне возразят, что трудно найти детей, которые не подвергаются подобным нарушениям вроде временного нежелания есть или «фобии животных». Но этому аргументу я очень рад. Я готов утверждать, что всякий невроз взрослого зиждется на его детском неврозе, который, однако, не всегда достаточно интенсивен, чтобы его заметили и узнали в нем болезнь. Теоретическое значение инфантильного невроза для понимания заболеваний, которые мы считаем неврозами и хотим объяснить только влияниями более позднего периода жизни, только увеличивается от такого возражения. Если бы наш пациент в придачу к своему нарушению в принятии пищи и «фобии животного» не получил еще и навязчивой набожности, то история его детства мало чем отличалась бы от историй других детей и мы были бы беднее ценными материалами, которые уберегли бы нас от легко допускаемых ошибок.
Анализ не был бы удовлетворителен, если бы не привел к пониманию тех жалоб, которыми пациент определял свою болезнь. Они гласили, что мир как бы окутан для него завесой, и психоаналитический опыт отрицает возможность того, что эти слова не имеют значения и что формулировка эта случайна. Эта завеса разрывалась – удивительным образом – только в таком положении, когда после клизмы каловые массы проходили через задний проход. Тогда он снова чувствовал себя хорошо, и на короткое время мир казался ему ясным. Выяснение значения этой «завесы» подвигалось с такими же трудностями, как и выяснение страха перед бабочкой. Последний не ограничивался одной только завесой, она рассеивалась, превращаясь в чувство сумеречности и в другие неуловимые вещи.
Только незадолго до окончания лечения он вспомнил, что слышал, будто родился на свет «в сорочке». Поэтому считал себя всегда особым счастливчиком, с которым не может произойти ничего плохого. Эта уверенность покинула его только тогда, когда он был вынужден согласиться с тем, что гонорейное заболевание приносит тяжелый вред его здоровью. Этот удар по его нарциссизму сломил его. Мы скажем, что вновь сработал механизм, который однажды уже сыграл свою роль. И «фобия волка» возникла у него тогда, когда он столкнулся с фактом возможности кастрации, а гонорею он, очевидно, поставил в один ряд с кастрацией.
Счастливая «сорочка», следовательно, и есть та завеса, которая укрывает его от мира и мир от него. Его жалоба представляет собой, собственно говоря, замаскированную фантазию-желание, она рисует его снова в утробе матери; правда, в этой фантазии осуществляется бегство от мира. Ее можно сформулировать так: я очень несчастен в жизни, я должен снова вернуться в утробу матери.
Какое значение имеет то, что эта символическая, при рождении реальная завеса разрывается в момент испражнения после клизмы, что при таком условии его покидает болезнь? Общая связь дает нам возможность ответить: когда разрывается завеса рождения, он начинает видеть мир и снова рождается. «Стул» представляет собой ребенка, каким он вторично является для счастливой жизни. Это и есть фантазия возрождения, на которую Юнг недавно обратил внимание и которой он отвел такое господствующее значение в желаниях невротика.
Было бы прекрасно, если бы все заканчивалось на этом. Некоторые особенности ситуации и требования необходимой связи со специальной историей жизни заставляют нас продолжать толкование. Условия возрождения требуют, чтобы ему ставил клизму мужчина (этого мужчину уже позже он по необходимости заменил сам). Это может означать только то, что он отождествил себя с матерью, отца заменил этот мужчина, клизма повторяет акт совокупления, плодом которого является каловый ребенок – опять-таки он сам. Фантазия возрождения тесно связана с условием сексуального удовлетворения мужчиной. Значение всего, следовательно, такое: только став в положение женщины, заменив мать, с тем чтобы получить удовлетворение от отца и родить ему ребенка, он освободится от своей болезни. Фантазия возрождения была здесь только исковерканным, цензурированным переизданием гомосексуальной фантазии-желания.
Если мы пристальней присмотримся, то должны будем заметить, что в этом условии своего выздоровления больной только воспроизводит ситуацию так называемой первичной сцены; тогда он хотел подменить собой мать; калового ребенка, как мы уже предположили раньше, он в той сцене воспроизвел сам. Он все еще фиксирован, как бы связан со сценой, ставшей решающей для его сексуальной жизни, возвращение которой в ту ночь сновидения положило начало его болезни. Разрыв завесы аналогичен открыванию глаз, распахнувшемуся окну. Первичная сцена превратилась в условие выздоровления.
То, что изображается в жалобах, и то, что составляет исключение, можно легко соединить в одно целое, которое в таком случае открывает весь свой смысл. Он желает вернуться в материнское лоно не просто для того, чтобы снова родиться, а чтобы отец застал его там при соитии, дал ему удовлетворение и чтобы он родил отцу ребенка.
Быть рожденным отцом, как он это сначала думал, быть им сексуально удовлетворенным, подарить ему ребенка, отказавшись при этом от своей мужественности, выражаясь языком анальной эротики, – этими желаниями замыкается круг фиксации на отце; в этом гомосексуальность нашла свое высшее и самое интимное выражение.
Я полагаю, что этот пример проливает свет на смысл и происхождение фантазии о пребывании в материнском лоне и возрождении его. Фантазия о пребывании в лоне, как и в нашем случае, произошла от привязанности к отцу. Желание быть в лоне матери, чтобы заменить ее при соитии, является желанием занять ее место у отца. Фантазия возрождения является, вероятно, всегда ослабленной фантазией, так сказать, эвфемизмом инцестуозного общения с матерью, «анагогическим сокращением» его, пользуясь выражением Зильберера. Возникает желание вернуться к положению, которое ребенок занимал в гениталиях матери, причем мужчина отождествляется с его пенисом, заменяет его собой. Тогда обе фантазии оказываются противоположными, выражающими желание общения с отцом или матерью, в зависимости от мужской или женской установки данного лица. Не исключается возможность и того, что в жалобе и в условиях выздоровления нашего пациента объединены обе фантазии, т. е. оба инцестуозных желания.
Хочу еще раз сделать попытку перетолковать последние результаты анализа по образцу объяснений противников: пациент жалуется на свое бегство от мира в типичной фантазии о пребывании в утробе матери и видит свое исцеление только в типичном образе возрождения. Это последнее он выражает в анальных симптомах в соответствии с преобладающей у него предрасположенностью. По образцу анальной фантазии возрождения он создал себе детскую сцену, воспроизводящую его желание в архаически-символических выражениях. Затем его симптомы сплетаются так, как будто они исходили из такой первичной сцены. Он должен был решиться на весь этот обратный путь, потому что натолкнулся на жизненные задачи, для разрешения которых он был слишком ленив, или потому что у него было полное основание относиться с недоверием к своей малоценности; он полагал, что таким способом он лучше всего защитит себя от унижения.
Все это было бы хорошо и прекрасно, если бы несчастному в четыре года не приснился сон, с которого начался его невроз; сон, вызванный рассказами деда о портном и волке, толкование которого приводит к выводу об известной первичной сцене. Об эти незначительные, но неопровержимые факты разбиваются, к сожалению, все те обходные пути, которыми пестрят теории Юнга и Адлера. Реальное положение вещей, как мне кажется, говорит скорее о том, что фантазия о возрождении происходит от первичной сцены, а не наоборот, что первичная сцена является отражением фантазии возрождения. Может быть, разумно также допустить, что тогда, в четыре года, пациент был еще слишком мал, чтобы думать о своем возрождении. Но от этого последнего аргумента я должен отказаться.