I
Прожив продолжительное время в окружении определенной культуры и приложив немало усилий, чтобы исследовать ее истоки и пути развития, иной раз испытываешь искушение обратить взоры в другом направлении и поставить перед собой вопрос, каковы дальнейшие судьбы этой культуры и какие ей предопределены превращения. Но тогда скоро заметишь, что такое исследование с самого начала обесценено несколькими моментами. Больше всего тем, что найдется лишь немного людей, которые были бы способны охватить человеческую деятельность во всем ее объеме. Для большинства необходимо ограничить себя какой-нибудь одной или несколькими областями. Однако чем меньше исследователь знает о прошлом и настоящем, тем неувереннее будет его суждение о будущем; а еще и потому, что именно в этом суждении субъективные ожидания человека играют трудноопределимую в отношении его важности роль; и они-то зависят от чисто личных моментов его собственного опыта, от его более или менее оптимистической установки в отношении жизни, установки, которая диктуется ему темпераментом, успехами или неуспехами. Выясняется, наконец, и тот примечательный факт, что, как правило, люди с большой наивностью переживают свое настоящее и неспособны оценить его содержание; им сначала надо отойти на какое-то расстояние – иными словами, настоящее должно сделаться прошлым, если хочешь вывести из него отправные точки для определения будущего.
Кто, таким образом, поддается искушению сформулировать свои соображения о вероятном будущем нашей культуры, должен держать в памяти вышеприведенные размышления, а также и ту недостоверность, которая всегда присуща любому предсказанию. Из этого я вывожу заключение, что мне следует поспешно удалиться от слишком большого задания и обратиться к той небольшой части исследования, которая и раньше привлекала мое внимание, определив его положение внутри всего целого.
Человеческая культура – под этим я разумею все то, чем человеческая жизнь возвышается над своими животными условиями и чем она отличается от жизни животных, причем я пренебрегаю различием между культурой и цивилизацией, – эта человеческая культура, как известно, показывает наблюдателю две свои стороны. С одной стороны, она охватывает все приобретенные людьми знания и умения, дающие им возможность овладеть силами природы и получить от нее материальные блага для удовлетворения человеческих потребностей; с другой стороны, в нее входят все те установления, которые необходимы для упорядочения отношений людей между собой, а особенно для распределения достижимых материальных благ. Оба направления культуры находятся в зависимости друг от друга; во-первых, потому что на взаимные отношения людей глубочайшим образом влияет та мера удовлетворения первичных позывов, которая возможна при имеющихся в их распоряжении земных благах; во-вторых, также и потому, что отдельный человек может вступить с другим человеком в такие отношения, когда он сам окажется своего рода достоянием, материальным благом, поскольку другой человек использует его рабочую силу или избирает его своим сексуальным объектом; в-третьих, наконец, потому, что каждый отдельный человек является физическим врагом культуры, которая по идее должна представлять общечеловеческий интерес. Примечательно, что люди, хотя и не могут существовать разобщенно, в то же время ощущают как тяжелое бремя те жертвы, которых требует от них культура, чтобы сделать возможной совместную жизнь. Культура, следовательно, должна защищать себя от отдельного человека, и эту задачу выполняют ее организации, институты и требования. Их цель – не только установить известное распределение материальных благ, но и удержать это распределение; более того, они должны защищать от враждебных побуждений человека все то, что служит для покорения природы и производства материальных благ. Творения человека легко разрушить, и создавшие их наука и техника могут быть употреблены и для их уничтожения.
Таким образом, создается впечатление, что культура есть нечто навязанное сопротивляющемуся большинству неким меньшинством, которое сумело присвоить себе средства принуждения и власти. Может, конечно, показаться, что эти трудности коренятся не в самой сути культуры, а обусловлены несовершенством тех культурных форм, которые были до сих пор созданы. Действительно, эти недостатки нетрудно обнаружить. В то время как человечество делает непрестанные шаги вперед в деле господства над природой и в этой области можно ожидать еще бо́льших успехов, нельзя с уверенностью констатировать подобный прогресс в деле упорядочения человеческих отношений; и, вероятно, во все времена, как и теперь, многие люди спрашивали себя, стоит ли вообще защищать эту область культурных приобретений. Казалось бы, возможна такая новая перестройка человеческих отношений, которая уничтожила бы самые источники недовольства культурой; в таком случае необходим был бы отказ от принуждения и подавления первичных позывов, и люди, не тревожимые внутренним разладом, могли бы предаваться приобретению земных благ и наслаждаться ими. Это было бы золотым веком, однако остается вопрос, возможно ли осуществить такое положение. Скорее, можно заметить, что каждая культура создается принуждением и подавлением первичных позывов; нельзя даже с уверенностью утверждать, что при отсутствии принуждения большинство человеческих индивидов будет согласно взять на себя ту работу, которая необходима для приобретения новых материальных благ. Надо, как мне думается, считаться с тем фактом, что у всех людей имеются разрушительные, следовательно, противообщественные и антикультурные тенденции и что у большого количества людей они достаточно сильны, чтобы определить их поведение в человеческом обществе.
Этот психологический факт имеет решающее значение для оценки человеческой культуры. Если с первого взгляда можно было бы подумать, что самым существенным в ней является овладение природой для приобретения жизненно необходимых благ и что грозящие ей опасности можно устранить целесообразным распределением этих благ между людьми, то теперь может показаться, что центр тяжести смещается с материального на духовное. Решающим моментом становится следующее: возможно ли вообще, а если возможно, то в какой мере удастся облегчить тяжесть жертв, которые требуются от людей при подавлении ими своих первичных позывов, как примирить людей с неизбежными жертвами на этом пути и как их за это вознаградить. Как нельзя отказаться от принуждения, так нельзя отказаться и от власти меньшинства над большинством, ибо масса ленива и несознательна, она не любит бороться со своими инстинктами, разумными доводами ее нельзя убедить в необходимости этого, а составляющие ее индивиды поддерживают друг друга в поощрении собственной разнузданности. Только влиянием образцовых индивидов, признанных ее вождями, можно добиться от нее работы и самоотверженности, от которых зависит прочность культуры. Все складывается хорошо, если эти вожди обладают пониманием необходимых условий жизни, превосходящим понимание остальных индивидов, и если они возвысились до овладения собственными инстинктами. Для них, однако, имеется та опасность, что, не желая терять свое влияние, они все больше будут уступать массе, чем эта последняя будет уступать им. И поэтому представляется необходимым, чтобы они обладали средствами власти и были, таким образом, независимы от массы. Резюмируя вышесказанное, нужно признать, что два широко распространенных качества человека несут ответственность за то, что культурные установления можно удержать только при помощи известной меры принуждения: люди по природе своей не любят работать, а разумные доводы бессильны против их страстей.
Я знаю, что́ именно мне будут возражать на эти соображения. Мне скажут, что описанный здесь характер человеческих масс, который якобы должен доказать необходимость принуждения для культурной работы, сам является следствием ошибочных культурных мероприятий, которые и сделали людей ожесточенными, мстительными и недоступными для общения. Новые поколения, любовно воспитанные в глубоком уважении к мышлению, рано узнавшие благодеяния культуры, будут иметь и иное к ней отношение, будут ощущать ее как глубоко личное достояние, и в них будет воспитана готовность приносить ей жертвы посредством своей работы и отказом от удовлетворения первичных позывов. Эти жертвы необходимы для поддержания культуры. Для новых поколений не будет необходимости применять принуждение, и они мало будут отличаться от своих вождей. Если ни одна культура до сих пор не дала человеческих масс такого качества, то это происходит оттого, что ни одна культура не создала еще условий, которые могли бы с самого детства влиять на людей подобным образом.
Можно, однако, сомневаться, осуществимо ли вообще создание таких культурных условий и возможно ли это уже сейчас, при настоящем уровне господства культуры над нашей человеческой природой; можно задаться вопросом, откуда появится такое количество превосходящих других по уровню, непоколебимых и бескорыстных вождей, которые должны работать в качестве воспитателей будущих поколений; пугает то безмерное количество принуждения, которое будет неизбежно до полного проведения в жизнь этих задач. Грандиозность этого плана и его значение для будущности человеческой культуры неоспоримы. Этот план точно основывается на психологическом понимании того, что в человеке живут задатки разнообразнейших первичных порывов, окончательное направление которых определяется переживаниями раннего детства. Пределы воспитуемости человека ставят поэтому и границы эффективности такой перемены культуры. Можно сомневаться в том, в какой мере и может ли вообще другая культурная среда искоренить эти два качества человеческой массы, которые так затрудняют управление человеческой деятельностью. Такой эксперимент еще не проводился. Вероятно, вследствие нездоровой предрасположенности или преувеличенной силы инстинктов известный процент человечества всегда остается асоциальным, но если только удастся нынешнее враждебное культуре большинство довести до меньшинства, то этим уже очень многое будет достигнуто, может быть, вообще все, что возможно достигнуть.
Мне не хотелось бы произвести впечатление, что я сильно отклонился от предначертанного пути моего исследования. Поэтому я хочу со всей определенностью заверить, что я не собираюсь производить оценку того громадного культурного эксперимента, который в настоящее время совершается на обширных пространствах между Европой и Азией*. У меня нет ни знания дела, ни способности, чтобы судить о его выполнимости, проверить целесообразность применяемых методов или определить размеры неизбежной пропасти между намерением и осуществлением. То, что там подготавливается, пока не закончено и не поддается такому рассмотрению, какому наша давно устоявшаяся культура дает достаточный материал.
II
Мы неожиданно перешли из экономической области в область психологическую. Сначала у нас было искушение искать культурные приобретения в имеющихся материальных благах и в установлениях для их распределения. Когда мы узнали, что каждая культура основывается на принуждении к работе и на отречении от первичных позывов и поэтому неизбежно вызывает оппозицию тех, кто от этого страдает, нам стало ясно, что сами материальные блага, средства для приобретения и порядок их распределения не могут быть самой основной или же единственной сутью культуры. Ибо им угрожают сопротивление и жажда разрушения со стороны участников культурной жизни. Наряду с благами важны теперь средства, которые могут служить для защиты культуры, – средства принуждения и другие средства, при помощи которых удастся примирить людей с культурой и вознаградить их за принесенные жертвы. Эти последние могут быть описаны как духовное достояние культуры.
Для единообразия словаря назовем тот факт, когда инстинкт не может удовлетворяться, – отречением; институт, который налагает это отречение, назовем запретом, а то состояние, которое является следствием запрещения, – лишением. Нашим следующим шагом будет установление различий между лишениями, которым подвергаются все, и такими, которые касаются не всех, а только групп, классов или же отдельных лиц. Первые являются древнейшими: наложением запретов, их порождающих, культура многие тысячелетия тому назад начала отделяться от первобытного животного состояния. К нашему изумлению, мы нашли, что они все еще эффективны, все еще представляют собой ядро враждебности к культуре. Желания, порождаемые первичными позывами и страдающие от запретов, вновь рождаются с каждым рождающимся ребенком; существует класс людей, а именно невротики, которые на эти древнейшие табу реагируют асоциальностью. Речь идет о первичных позывах кровосмешения, каннибализма и страсти к убийству. Может показаться странным, что эти инстинкты, единогласно отвергаемые всеми людьми, мы ставим наравне с другими, за допустимость или недопустимость которых в нашей культуре идет такая оживленная дискуссия, но психологически это оправдано. Ведь и отношение нашего культурного мира к этим древнейшим инстинктам отнюдь не одинаково: только каннибализм кажется всем предосудительным и вне аналитического наблюдения – полностью преодоленным, силу кровосмесительных желаний мы все же еще можем ощущать, несмотря на запреты, а убийства наша цивилизация при известных условиях еще совершает, даже предлагает*. Очень возможно, что культуре предстоят еще многие стадии развития, при которых удовлетворения желаний, вполне возможные в наше время, покажутся столь же неприемлемыми, как теперь каннибализм.
Уже при этих идущих с древнейших времен отказах от первичных позывов следует считаться с одним психологическим фактором, который сохраняет свою значительность и для всех дальнейших отказов и жертв. Неправильно думать, что человеческая душа с тех древнейших времен не прошла никакого развития и в противовес прогрессу науки и техники и сейчас остается такой, какой была в начале истории. Один из таких моментов душевного прогресса мы можем здесь доказать. Направление, принятое нашим развитием, таково, что внешнее принуждение постепенно внутренне осваивается, причем особая инстанция души – «Сверх-Я» человека – принимает его в число своих заповедей. Каждый ребенок демонстрирует нам процесс такого превращения и только в итоге этого превращения становится моральным и социальным. Это укрепление «Сверх-Я» является в высшей степени драгоценным психологическим достоянием культуры. Все лица, в которых совершился этот процесс, из противников культуры становятся ее носителями. Чем больше их число в культурном кругу, тем прочнее эта культура, тем скорее она может отказаться от внешних средств принуждения. Однако мера этого внутреннего освоения очень различна для разных запретов первичных позывов. Для упомянутых древнейших требований культуры внутреннее освоение (если мы пропустим нежелательное исключение, которым являются невротики), как кажется, уже в широкой мере достигнуто. Но соотношение меняется, если мы обратимся к другим настояниям первичных позывов. Тогда мы с изумлением и тревогой заметим, что большинство людей повинуется этим культурным запретам только под давлением внешнего принуждения, иными словами, только там, где это принуждение может быть действенным, и до тех пор, пока его следует опасаться. Так обстоит дело и с теми так называемыми моральными требованиями культуры, которые таким же образом предназначены для всех. Сюда относится большинство из того, что узнаешь о моральной ненадежности людей. Бесконечное множество культурных людей, которые отшатнулись бы от убийства или кровосмешения, не отказывают себе в удовлетворении жадности, жажды агрессии, половой похоти, не перестают вредить другим ложью, обманом и клеветой, если это можно делать безнаказанно, и, по всей вероятности, это было и прежде, в течение многих культурных эпох.
Что касается ограничений, относящихся только к определенным классам общества, то тут наталкиваешься на явные моменты, суть которых никогда и не вызывала сомнений. Следует ожидать, что эти угнетенные классы будут испытывать зависть к преимуществам привилегированных и употреблять все, чтобы освободиться от большинства лишений. Там, где это невозможно, утвердится длительное недовольство, которое может привести к опасным восстаниям. Но если какая-нибудь культура неспособна удовлетворить какую-то долю участников без предпосылки подавления другой части, может быть, даже большинства (а таково положение во всех современных культурах), то вполне понятно, что у этих угнетенных развивается интенсивная враждебность против культуры, которую они укрепляют своей работой, но от плодов которой имеют лишь ничтожную долю. В таком случае нельзя ожидать от угнетенных внутреннего освоения налагаемых культурой запретов. Они, напротив, не склонны признавать эти запреты, стремятся разрушить саму культуру, при возможности уничтожить даже сами ее предпосылки. У этих классов враждебность к культуре так очевидна, что из-за нее осталась незамеченной, скорее всего, латентная враждебность более зажиточных слоев общества. Не приходится говорить, что культура, оставляющая неудовлетворенными столь большое количество участников и ведущая их к восстанию, не имеет перспектив на длительное существование, да его и не заслуживает.
Степень внутреннего освоения культурных предписаний, выражаясь популярно и непсихологически – моральный уровень участников, не является единственной душевной ценностью, которая должна учитываться при оценке какой-нибудь культуры. Рядом следует поставить сумму идеалов и творений искусства, т. е. удовлетворения, черпаемые из обоих.
Легко можно поддаться искушению считать психическим достоянием культуры ее идеалы, т. е. оценку, определяющую, что́ именно является наивысшим достижением и к чему следует больше всего стремиться. Сначала может показаться, что эти идеалы будут определять достижения культурного круга. В действительности же дело обстоит так: сами идеалы создаются по первым достижениям, которые стали возможны при взаимодействии внутренней одаренности с внешними условиями какой-нибудь культуры, и эти первые достижения удерживаются идеалом для дальнейшего проведения их в жизнь. Удовлетворение, которое идеал дает участникам культуры, имеет, таким образом, нарциссическую природу – оно основывается на гордости за успехи и достижения. Для восполнения этого удовлетворение нуждается в сравнении с другими культурами, которые наметили себе иные достижения и развили иные идеалы. В силу этих различий каждая культура признает за собой право презирать другие. Таким образом, культурные идеалы становятся поводом для расколов и враждебности между различными культурными кругами, и это особенно отчетливо проявляется в отношениях между собой отдельных наций.
Нарциссическое удовлетворение культурным идеалом принадлежит к тем силам, которые противодействуют враждебности к культуре внутри какого-нибудь культурного круга. Не только привилегированные классы, вкушающие благодеяния культуры, но и угнетенные могут участвовать в удовлетворении, причем право презирать «внестоящих» вознаграждает их за угнетение в их собственном кругу. Да, я ничтожный плебей, замученный долгами и военными поборами, но зато я римлянин и участвую в задаче покорения других народов и предписания им законов. Угнетенные идентифицируют себя с повелевающим и эксплуатирующим их классом, но эта идентификация представляет собой только одну часть большой причинной связи. С другой стороны, первые могут быть эффективно связаны с последними, несмотря на враждебный отказ увидеть свой идеал в своем господине. Если бы не имелось таких, по существу удовлетворяющих отношений, то было бы непонятно, почему многие культуры продержались столь продолжительное время, несмотря на оправданную враждебность широких масс.
Совсем иного рода удовлетворение, получаемое участниками культурного круга от искусства, хотя оно, как правило, остается недоступным для масс, занятых истощающей работой и не получающих индивидуального воспитания. Искусство, как мы уже давно узнали, дает удовлетворение, служащее возмещением за древнейшие, все еще глубочайшим образом ощущаемые отречения, понесенные в связи с культурой, и поэтому, как не что иное, примиряет с принесенными жертвами. С другой стороны, творения искусства повышают чувства отождествления, в которых так нуждается каждый культурный круг, открывая путь к совместным высокооцениваемым переживаниям; но творения искусства дают пищу и нарциссическому удовлетворению, когда они представляют собой достижения особой культуры и красноречиво напоминают о ее идеалах.
До сих пор не упоминалось о самом, может быть, важном разделе психического инвентаря какой-нибудь культуры. Это ее в самом широком смысле религиозные представления, иными, далее мною оправданными словами, – иллюзии культуры.
III
В чем же заключается особая ценность религиозных представлений?
Мы говорили о враждебности к культуре, вызванной давлением, которое последняя производит, а также отказом от первичных позывов, которого она требует. Если представить себе, что запреты эти сняты, то любую понравившуюся женщину можно выбрать сексуальным объектом; можно, не долго думая, убить своего соперника или любого, кто вообще стоит поперек дороги; можно также, не спрашивая разрешения, отнять у другого какое-нибудь его добро – как это прекрасно, какой цепью наслаждений стала бы тогда жизнь! Правда, вскоре обнаруживаются следующие затруднения. У каждого человека точно такие же желания, как у меня, и он будет щадить меня не больше, чем я щажу его. Значит, в сущности, при таком упразднении культурных табу безгранично счастливым может быть только один-единственный человек, а именно: тиран, диктатор, присвоивший себе все средства власти; но и у него будут все основания желать, чтобы остальные соблюдали, по крайней мере, один культурный запрет: не убий.
Но как неблагодарно, как вообще близоруко стремиться к упразднению культуры! Тогда останется только природное состояние, а выносить его гораздо труднее! Правда, природа не требовала бы от нас ограничений первичных позывов, она разрешала бы нам все. Но она применяет свой особо эффективный способ, чтобы ограничивать нас: она убивает нас – холодно, жестоко, как нам кажется, беспощадно, и убивает нас, пожалуй, как раз тогда, когда налицо поводы к удовлетворению. Именно из-за этих опасностей, которыми угрожает нам природа, мы ведь и объединились и создали культуру, которая должна сделать возможным и наше существование. Ведь главная задача культуры, настоящая причина ее существования в том и состоит, чтобы защищать нас от природы.
Известно, что во многом культура уже и сейчас неплохо справляется с этой задачей, очевидно, когда-нибудь позже она преуспеет в этом еще лучше. Но ни один человек не заблуждается насчет того, будто природа уже сейчас покорена, и лишь немногие осмеливаются питать надежду, что когда-нибудь она будет полностью подчинена человеку. Перед нами стихии, которые как будто насмешничают над любым принуждением со стороны человека: земля, которая сотрясается, разверзается, погребает и человека, и все его творения; вода, мятежно заливающая и затапливающая все кругом; буря, все сметающая; болезни, которые мы лишь с недавних пор опознали как нападения других живых существ; и, наконец, мучительная загадка смерти, от которой до сих пор еще не найдено никакого зелья, да, вероятно, никогда и не найдется. Могучая природа, жестокая, неумолимая, восстает против нас всей своей силой и снова наглядно показывает нам нашу слабость и беспомощность, от которых мы думали спастись культурной деятельностью. И это одно из тех немногих отрадных и возвышающих впечатлений, которые получаешь от человечества, – когда пред лицом стихийного бедствия люди забывают о разрухе культуры, забывают о всех трудностях и распрях в своем кругу и вспоминают о великой совместной задаче – сохранении себя в борьбе с превосходством природы.
Как человечеству в целом, так и отдельному человеку трудно приходится в жизни. Долю лишений накладывает на него культура, в которой он участвует, доля страданий – или несмотря на культурные предписания, или же вследствие несовершенства культуры – исходит от других людей. К этому добавляется тот ущерб, который причиняет ему необузданная природа, – человек называет это судьбой. Как следствие этого состояния должно было развиться состояние постоянного боязливого ожидания и тяжкое ущемление природного нарциссизма. Мы уже знаем, как отдельный индивид реагирует на вред, причиненный культурой или другими людьми: он развивает соответственную меру сопротивления против установлений этой культуры – враждебность к культуре. Но как он обороняется против превосходства природы, против судьбы, которая угрожает ему, как и всем другим?
Культура снимает с него эту работу, она совершает ее для всех в совершенно одинаковой мере, причем примечательно, что приблизительно все культуры идут тут одним и тем же путем. Культура не останавливается перед заданием защиты человека от природы, она продолжает его, но только другими средствами. Задание тут многообразно: тяжело задетое чувство собственного достоинства требует утешения; из жизни и мира должны быть изъяты ужасы, а наряду с этим требует ответов и любознательность человека, которая, правда, побуждается сильнейшими практическими интересами.
Одним лишь первым шагом уже очень многое достигнуто. А шаг этот заключается в очеловечивании природы. Нельзя приблизиться к безличным силам и судьбам – они остаются вечно чуждыми. Но если в стихиях природы бушуют страсти, как в собственной душе, если даже смерть не есть что-то самопроизвольное, а является только актом насилия злой воли, если человека везде в природе окружают существа, каких он знает и в собственном обществе, тогда можно свободно вздохнуть, можно почувствовать себя по-свойски среди зловещего мира, тогда можно психически переработать свой бессмысленный страх. Человек еще может быть беззащитен, но нет уже парализующей беспомощности, можно по крайней мере реагировать; а вероятно, человек даже и не беззащитен – ведь против этих, грубо насильничающих «сверхчеловеков» вовне можно применить те же средства, которыми пользуешься в своем обществе, можно попробовать заговаривать их, умиротворять, подкупать и таким влиянием отнять у них часть их мощи. Такая замена естествознания психологией дает не только немедленное облегчение, но и указывает путь к дальнейшему овладению ситуацией.
Ибо это положение не является чем-то новым, оно имеет свой инфантильный прообраз. Ведь это лишь продолжение чего-то ранее бывшего, так как каждый находился в раннем детстве в состоянии такой беспомощности по отношению к своим родителям. Каждый имел основания их бояться, особенно же отца, но в то же время можно было не сомневаться в его защите против тех опасностей, которые тогда были нам знакомы. Таким образом можно было уравнять обе ситуации. А кроме того, как и в сновидениях, желание играло тут значительную роль. Предчувствие смерти охватывает спящего, предчувствие уже сталкивает его в могилу, но исследование снов умеет выбрать то условие, при котором и это устрашающее событие делается исполнением желания: спящий видит себя в древней этрусской могиле, в которую он спустился блаженно, удовлетворяя свои археологические интересы. Подобным образом человек преображает и силы природы, но не просто превращая их в людей, с которыми он может общаться как с равными – ведь это не соответствовало бы потрясающему впечатлению, которое они производят, – он придает им отцовский характер, делает их богами, следуя при этом не только инфантильному, но, как я пытался показать, и филогенетическому прообразу.
Со временем делаются первые наблюдения о регулярности и закономерности явлений природы, силы природы утрачивают при этом в представлении людей свои человеческие черты. Но беспомощность человека остается, и с ней вместе остается тоска по отцовскому началу, и остаются боги. Боги сохраняют свою троякую задачу: они должны устранить ужасы природы, примирить с жестокостью судьбы, которая особенно сказывается в факте смерти, а также вознаградить за страдания и лишения, налагаемые на человека совместной культурной жизнью.
Но постепенно в пределах этих функций ударение перемещается. Замечаешь, что явления природы развиваются согласно внутренним необходимостям сами собой; конечно, боги – властелины природы, они так ее устроили, а теперь могут предоставить ее самой себе; только время от времени они вмешиваются в ее ход так называемыми чудесами; этим они как бы подтверждают, что ничего не утеряли из своей первоначальной сферы могущества. Что касается распределения судеб, то остается неприятная догадка, что растерянность и беспомощность человеческого рода перед судьбой неустранимы. Здесь прежде всего оказываются бессильными боги; если они сами создают судьбу, то их решение надо считать неисповедимым; наиболее одаренный народ древности смутно понимал, что мойры* выше богов и что сами боги имеют свою судьбу. И чем самостоятельнее становится природа, тем больше боги от нее отстраняются, тем серьезнее все ожидания обращаются к третьей, отведенной богам области деятельности, тем больше «моральное» становится их основным царством. Божественная задача состоит теперь в том, чтобы выравнивать изъяны и вред культуры, принимая во внимание страдания, которые люди причиняют друг другу в совместной жизни, и наблюдая за выполнением предписаний культуры, которые так плохо соблюдаются людьми. Теперь самим предписаниям культуры сообщается божественное происхождение, их возвышают над человеческим обществом и распространяют на природу и мировые события.
Так создается сокровищница представлений, рожденная из потребности сделать беспомощность человека переносимой, построенная из материала воспоминаний о собственной беспомощности и беспомощности детства человеческого рода. Легко увидеть, что эти представления охраняют человека в двух направлениях: это защита от опасностей природы и судьбы, а также от вреда, наносимого самим человеческим обществом. Если сделать обобщение, то оно гласит следующее: жизнь в этом мире служит некой высшей цели, которую, правда, нелегко угадать, но которая, несомненно, означает совершенствование человеческого существа. Вероятно, духовное в человеке – его душа, которая с ходом времени так медленно и с таким сопротивлением отделялась от тела,– должно стать объектом этого совершенствования и возвышения. Все, что происходит в этом мире, есть осуществление намерений некоего превосходящего нас разума, который, хотя и избирает трудноуяснимые пути и окольные дороги, но в конце концов приводит все к хорошему, т. е. к благоприятному для нас концу. Каждого из нас охраняет доброе, лишь по виду строгое Провидение, не допускающее, чтобы мы стали игрушкой сверхсильных и беспощадных сил природы: даже сама смерть – не уничтожение, не возвращение к неорганически безжизненному, а начало нового рода существования на пути к более высокому развитию. А с другой стороны, те же созданные нашими культурами нравственные законы управляют и всей жизнью Вселенной, только наивысшая судебная инстанция соблюдает их проведение с неизмеримо большей мощью и последовательностью. Все доброе в конце концов вознаграждается, все злое получает свое наказание, если уж не теперь, при этой форме жизни, то в позднейших существованиях, которые начинаются после смерти. Таким образом, всем страхам, страданиям и трудностям жизни предназначено уничтожение; жизнь после смерти, продолжающая нашу земную жизнь, как невидимая часть спектра, добавленная к видимой, приводит все к тому совершенству, о котором мы здесь, может быть, тосковали. И высшая мудрость, руководящая этим процессом, всеблагое начало, которое себя в нем выражает, справедливость, которая в нем осуществляется, – все это свойства божественных существ, создавших и нас, и весь мир в целом. Или, вернее, свойства того единого божественного существа, в которое все боги предшествующих культур воплотились в нашей культуре. Народ, которому впервые удалась такая концентрация божественных качеств, немало гордился этим своим успехом. Он раскрыл отцовское ядро, которое с давних пор скрывалось за каждым божественным образом; в сущности, это был возврат к историческим истокам божественной идеи. Теперь, когда Бог стал единственным, отношение к нему могло вновь приобрести искренность и интенсивность отношения ребенка к отцу. Но если ты уже столько сделал для отца, то, конечно, хочешь и награды, хочешь, по крайней мере, быть единственно любимым ребенком, избранным народом. Много позже набожная Америка высказывает претензию быть God’s own country («собственной страной Бога»), и это находится в согласии с одной из форм человеческого богопочитания.
Религиозные представления, обобщенные выше, прошли, разумеется, долгий путь развития, и различными культурами сохранены в различных своих фазах. Я выделил одну такую фазу, которая примерно соответствует конечному оформлению нашей теперешней, белой христианской культуры. Легко заметить, что не все части этого целого хорошо между собой согласованы, что не на все неотложные вопросы есть ответы, что противоречия ежедневного опыта удается опровергать лишь с большим трудом. Но таковыми, каковы они есть, эти представления – в самом широком смысле религиозные – расцениваются как драгоценнейшее достояние культуры, как самое ценное, что культура может предложить ее участникам. Они расцениваются гораздо выше, чем все искусства отвоевания у земли ее сокровищ, снабжения человечества питанием или предотвращения его болезней и т. д. Люди считают, что жизнь была бы невыносимой, если этим представлениям не придать той ценности, которая им причитается. И вот вопрос: что такое эти представления в свете психологии, откуда берется их высокая оценка и – робко прибавим – какова их действительная ценность?
IV
Исследование, прогрессирующее наподобие монолога, не совсем безопасно. Слишком легко поддаться искушению и отмахнуться от прерывающих это исследование мыслей; а тогда взамен получаешь чувство неуверенности, которое, в конце концов, хочется заглушить чрезмерной решительностью. Поэтому я представляю себе противника, с недоверием следящего за моим изложением, и время от времени предоставляю ему слово.
Я слышу, как он говорит: «Вы неоднократно употребляли следующие выражения: культура создает эти религиозные представления, культура предоставляет их своим участникам; что-то в этом звучит отчуждающе, я сам не мог бы сказать почему, но все это звучит не так убедительно, как то, например, что культура дала предписания о распределении трудовых доходов или о правах на жену и детей».
Но я все-таки думаю, что есть основания так выразиться. Я пытался показать, что религиозные представления вышли из той же потребности, как и все другие достижения культуры, – из необходимости защитить себя от подавляющего превосходства природы. К этому присоединился второй мотив – стремление внести поправки в мучительно ощущаемые несовершенства культуры. И особенно метким будет замечание, что культура дарит эти религиозные представления отдельному человеку, ибо они уже имеются, они преподносятся ему в готовом виде, он не в состоянии был бы найти их самостоятельно. Это наследие многих поколений, в которое он вступает, которое он принимает как таблицу умножения, геометрию и т. п. Правда, при этом имеется и разница, но она в ином плане и в настоящий момент еще не может быть пояснена. Что же касается упоминаемого вами чувства чуждости, то оно, возможно, объясняется тем, что эту сумму религиозных представлений принято преподносить нам как божественное откровение.
Однако такая постановка вопроса уже сама по себе является частью религиозной системы, совершенно пренебрегает знакомым нам историческим развитием этих идей и их различием в разные времена и в разных культурах.
«Вот другой пункт, который кажется мне более важным. Вы выводите очеловечивание природы из потребности покончить с растерянностью и беспомощностью человека перед лицом устрашающих его природных сил, установить с ними сношения и, наконец, повлиять на них. Но такой мотив кажется излишним. Примитивный человек не имеет другого выбора, не имеет иного пути мышления. Для него естественно как бы прирожденно проектировать свое собственное существо и мир, рассматривать все наблюдаемые процессы как выявления существ, которые, собственно говоря, похожи на него самого. Это единственный метод его понимания. И отнюдь не само собой разумеется, а скорее является замечательным совпадением, если ему удастся, давая волю естественной своей склонности, удовлетворить одну из великих своих нужд».
Я не нахожу это таким удивительным. Неужели вы думаете, что мышление человека не знает практических мотивов, а является лишь выражением бескорыстной любознательности? Ведь это весьма маловероятно. Я скорее склонен думать, что человек, даже олицетворяя силы природы, следует инфантильному прообразу. На примере личностей, окружавших его в начале жизни, он усвоил, что установление с ними отношений – путь, чтобы на них влиять. Поэтому он и позже, руководствуясь теми же намерениями, обращается со всеми остальными, кто ему встречается, так же, как и с теми людьми. Таким образом, я не противоречу вашему описательному замечанию: человеку действительно свойственно персонифицировать все, что он хочет понять, с целью позже им овладеть, – психическое овладение как подготовка к физическому, – но этой особенности человеческого мышления я придаю мотив и генезис.
«А теперь еще третье: ведь вы уже раньше разбирали происхождение религии в вашей книге “Тотем и табу”. Но там это выглядит иначе. Там все является отношением сына к отцу, Бог есть возвышенный отец, тоска по отцу – корень религиозной потребности. Но позже вы, как кажется, открыли момент человеческого бессилия и беспомощности, которому вообще приписывается наибольшая роль при создании религии, и теперь вы приписываете беспомощности все то, что раньше было отцовским комплексом. Можно ли вас просить дать объяснение этому видоизменению?»
Охотно, я ведь ждал этого вопроса. Если только это действительно является видоизменением. В «Тотем и табу» разъяснялось не происхождение религий, а только происхождение тотемизма. Можете вы с какой-либо из известных вам точек зрения пояснить тот факт, что первая форма, в которой охраняющее божество открылось человеку, была форма животного? Что был запрет убивать и поедать это животное, а между тем существовал торжественный обряд – раз в году совместно его убивать и поедать? А именно это и имело место в тотемизме. И едва ли целесообразно спорить о том, следует ли тотемизм называть религией. У него сокровенная связь с дальнейшими «религиями Бога», животные тотема делаются священными животными богов. И первые, но наиболее глубоко идущие нравственные ограничения – запрещения убийства и кровосмешения – возникают на почве тотемизма. Независимо от того, принимаете ли вы выводы «Тотема и табу», я все же надеюсь, что вы согласитесь: в этой книге ряд весьма примечательных разбросанных фактов собран в одно связное целое.
«Тотем и табу» лишь слегка касается вопроса, почему животный бог на протяжении длительного времени не оказался достаточным и был заменен Богом человеческим, а другие проблемы образования религий там вообще не упоминаются. Такое ограничение вы считаете равносильным отрицанию? Моя работа является хорошим примером строгой изоляции того участия, которое при разрешении религиозной проблемы может дать психоаналитическое исследование. И если я теперь попытаюсь добавить еще другое, менее глубоко скрытое, то не упрекайте меня в противоречии, как раньше упрекали в односторонности. Конечно, моей задачей является вскрыть соединительные пути между ранее сказанным и здесь изложенным, между более глубоко лежащей и более явной мотивировкой, между отцовским комплексом и беспомощностью человека и его потребностью в защите.
Эту связь найти нетрудно. Это отношение беспомощности ребенка к продолжающей ее беспомощности взрослого; таким образом, как и следовало ожидать, в психоаналитической мотивировке создания религий ее явной мотивировкой является инфантильный вклад. Попытаемся представить себе душевную жизнь маленького ребенка. Припоминаете вы выбор объекта по «типу опоры», о котором говорит анализ? Либидо идет по путям нарциссических потребностей и останавливается на объектах, которые обеспечивают их удовлетворение. Так мать, утоляющая голод ребенка, делается первым объектом любви и, конечно, первой защитой от всех неопределенных опасностей, грозящих из внешнего мира. Мы можем сказать, что мать – первая защита от страха.
В этой функции более сильный отец вскоре сменяет мать и сохраняет эту функцию на протяжении всего детства. Но отношение к отцу характеризуется своеобразной амбивалентностью. Он сам был опасностью, может быть вследствие его прежнего отношения к матери. Его, таким образом, не меньше боятся, чем о нем тоскуют и им восхищаются. Признаки этой амбивалентности отношения к отцу глубоко запечатлены во всех религиях, как это и отмечается в «Тотем и табу». Когда подрастающий человек замечает, что ему суждено навсегда остаться ребенком, что он всегда будет нуждаться в защите от чуждых сверхсил, он придает этим силам образ отца, он создает себе богов, которых он боится, которых он старается расположить к себе и которым он все же поручает защиту самого себя. Таким образом, мотив тоски об отце идентичен с потребностью в защите от следствий человеческого бессилия; оборона против детской беспомощности придает реакции на беспомощность, которую человек должен признать, а именно созданию религии – свои характерные черты. Но в наши намерения не входит дальнейшее исследование развития идеи Бога; здесь мы имеем дело с готовой сокровищницей религиозных представлений в том виде, в каком они передаются культурой отдельному человеку.
V
Последуем же опять за основной нитью нашего исследования: какое же, собственно, психологическое значение имеют религиозные представления, как мы можем их классифицировать? Ответить на этот вопрос сразу совсем непросто. Отказавшись от различных формулировок, остановимся на следующей: религиозные представления являются тезисами, высказываниями о фактах и соотношениях внешней (или внутренней) реальности, сообщающие что-то, чего сам человек не нашел, и требующие к себе веры. Так как они сообщают сведения о самом для нас важном и интимном в жизни, то их особенно высоко ценят. Кто ничего о них не знает – весьма невежествен; кто приобщил их к своим познаниям – имеет право считать себя весьма обогащенным.
Существует, конечно, много таких тезисов о разнообразнейших вещах этого мира. Ими наполнен каждый школьный урок. Выберем урок географии. Констанц находится на берегу Боденского озера. Студенческая песня прибавляет: «А кто не верит – сходи сам и посмотри». Я случайно был там и могу подтвердить, что прекрасный город расположен на берегу большого водного пространства, которое окрестные жители называют Боденским озером. Теперь и я вполне убежден в правильности этого географического утверждения. При этом я вспоминаю еще другой, очень примечательный случай. Я был в зрелом возрасте, когда мне пришлось стоять в первый раз на холме афинского Акрополя, между развалинами храмов, с видом на синее море. К чувству счастья, которое я испытывал, примешивалось изумление, которое я истолковал следующим образом: так, значит, все действительно так, как мы это изучали в школе! Как мелка и немощна была, значит, моя тогдашняя вера в реальную правду слышанного, если я мог так изумиться сегодня! Но не хочу слишком подчеркивать значение этого переживания: возможно еще иное объяснение моего изумления, тогда мне в голову не пришедшее, совсем субъективного характера и связанное с особенностью города.
Все такие тезисы требуют, следовательно, веры в свое содержание, но при этом не без необоснованности этого требования. Они даются нам в качестве сокращенного результата длительного мыслительного процесса, основанного как на наблюдении, так и, конечно, на умозаключении; кто намерен сам проделать этот процесс, вместо того чтобы принять его результат, получает указание соответствующего пути. Если провозглашенные в тезисе познания не так самоочевидны, как географические утверждения, то всегда добавляется, откуда эти познания получены. Земля, например, имеет вид шара; в качестве доказательства приводится опыт Фуко с маятником, положение горизонта, возможность объехать землю кругом. Все заинтересованные согласны, что целесообразно посылать всех школьников в кругосветное путешествие, однако довольствуются принятием школьных учений «на веру»; но каждый знает, что ему открыт путь, чтобы убедиться в этом лично.
Попытаемся приложить эту мерку к религиозным тезисам. Если мы поставим вопрос, на чем же основывается их требование в них верить, то мы получим три ответа, которые поразительно плохо согласуются между собой. Во-первых, эти тезисы заслуживают веры, потому что в них верили уже наши праотцы; во-вторых, у нас есть доказательства, которые переданы нам из именно этих древних времен; в-третьих, вообще запрещено поднимать вопрос об их достоверности. Такие дерзновенные вопросы карались раньше жесточайшим образом, и сегодня еще общество отрицательно смотрит на их возобновление.
Этот третий пункт должен пробудить в нас самые сильные сомнения. Ведь такой запрет может иметь только одну мотивировку, а именно ту, что общество прекрасно сознает шаткость требований, которые оно предъявляет в отношении своих религиозных учений. Если бы было иначе, то, конечно, каждому, кто хочет в этом убедиться сам, оно с величайшей охотой предоставляло бы нужный для этого материал. Поэтому мы переходим к рассмотрению остальных двух доказательств с чувством недоверия, которое нелегко заглушить. Мы должны верить, потому что верили наши праотцы. Но эти наши предки были гораздо более невежественны, чем мы, они верили в вещи, которые для нас теперь неприемлемы. Возникает возможность того, что и религиозные учения могли бы быть чем-то в этом роде. Доказательства, оставленные нам учениями, изложены в письменных документах, которые сами носят все характерные черты ненадежности. Они противоречивы, перегружены, фальсифицированы и сообщают о фактических засвидетельствованиях, сами являясь незасвидетельствованными. Мало помогает тот факт, что их дословный текст или только их содержание объявляется божественным откровением, ведь такое утверждение само по себе является частью тех учений, достоверность которых должна быть исследована, а ни одно научное положение не может само себя доказать.
Таким образом, мы приходим к странному результату, что как раз те сообщения нашей культуры, которые могли бы иметь для нас наибольшее значение, которым дано задание объяснить нам загадки мира и примирить нас со страданиями жизни, что они-то и обладают наислабейшей достоверностью. Мы не решились бы принять на веру столь для нас безразличный факт, что киты рождают детенышей, вместо того чтобы класть яйца, если бы это не было доказуемо.
Такое положение вещей само по себе является примечательной психологической проблемой. Не следует также думать, что вышеизложенные замечания о недоказуемости религиозных учений содержат что-либо новое. Эта недоказуемость чувствовалась во все времена, чувствовалась, несомненно, и нашими предками, оставившими нам такое наследие. Вероятно, многие из них питали те же сомнения, что и мы, но давление на них было слишком сильным, чтобы они осмелились эти сомнения высказать. И с тех пор бесчисленное множество людей мучилось теми же сомнениями и старалось их подавить, так как считало себя обязанным верить; множество блестящих умов потерпело крах в этом конфликте, множество недюжинных личностей пострадало от компромиссов, в которых они искали выхода.
Если все доказательства, которые приводятся для достоверности религиозных тезисов, идут из прошлого, то это наводит на мысль, что, может быть, настоящее, о котором мы лучше можем судить, могло бы также дать такие доказательства. Если бы удалось хотя бы одну-единственную часть религиозной системы очистить от сомнений, то необычайно повысилась бы достоверность всего целого. Тут начинается деятельность спиритов, которые убеждены в продолжении жизни индивидуальной души и хотят продемонстрировать несомненность хотя бы этого одного тезиса религиозного учения. К сожалению, им не удается опровергнуть тот факт, что явления и высказывания их духов суть лишь порождения их собственной душевной деятельности. Они цитировали слова духов величайших людей и самых выдающихся мыслителей, но полученные от них сообщения были столь глупы, столь безнадежно ничтожны, что достоверным можно назвать лишь умение духов приспосабливаться к тому кругу людей, который их вызывает.
Нужно теперь вспомнить о двух попытках, производящих впечатление судорожных усилий избегнуть проблемы. Одна из них, насильственного типа, стара; другая – тонка и современна. Первая – это credo quia absurdum («верую, ибо абсурдно») отцов Церкви. Это означает, что религиозные учения не подлежат запросам разума, они стоят выше разума. Их истину надо почувствовать внутренне, понимать их не надо. Однако это кредо интересно только как добровольное признание; как решающее слово, оно лишено обязательности. Разве можно обязать меня верить в любой абсурд? А если нельзя, то почему я должен верить именно в это? Нет инстанции выше разума. Если истинность религиозных учений зависит от внутреннего переживания, доказывающего эту истинность, то что делать со множеством людей, которые такого редкостного переживания не испытывают? Можно требовать от всех людей, чтобы они пользовались даром разума, которым они обладают, но нельзя касающееся всех обязательство строить на мотиве, существующем лишь для очень немногих. Если кто-либо в состоянии глубокого экстаза получил незыблемую уверенность в реальной истине религиозных учений, то что это для другого?
Вторая попытка принадлежит философии «как если бы». Ею заключается, что в нашей мыслительной деятельности имеется достаточно предпосылок, безосновательность, даже абсурдность которых мы в полной мере сознаем. Их называют фикцией, вымыслом, но по разнообразным практическим мотивам мы якобы должны вести себя так, как если бы мы в эти фикции верили. Это будто бы относится к религиозным учениям вследствие их несравненной важности для сохранения человеческого общества. Эта аргументация недалека от credo quia absurdum («верую, потому что абсурдно»). Но мне думается, что требование философии «как если бы» таково, что его может оставить только философ. Человек, не находящийся в своем мышлении под влиянием философских мудрствований, никогда не сможет его принять – для него все кончено, если признана абсурдность, неразумность. Его нельзя склонить к тому, чтобы именно в трактовке наиболее для него важных интересов он отказался от гарантий, всегда им требуемых для своей повседневной деятельности. Я вспоминаю одного своего ребенка, уже в раннем возрасте проявлявшего подчеркнутую деловитость. Когда детям рассказывали сказку, воспринимавшуюся ими с благоговейным вниманием, он подходил и спрашивал: «А это – правда?» Услышав отрицательный ответ, он удалялся с презрительной миной. Следует ожидать, что люди в скором времени будут относиться подобным образом к религиозным сказкам, несмотря на заступничество принципа «как если бы».
Ныне, однако, они все еще ведут себя совсем не так, да и в минувшие времена религиозные представления, несмотря на неоспоримое отсутствие свидетельств, оказывали на человечество сильнейшее влияние. Это новая психологическая проблема. Надо задать вопрос: в чем же состоит внутренняя сила этих учений, какому обстоятельству обязаны они своей, не зависящей от признания их разумом силой воздействия?
VI
Мне думается, что мы достаточно подготовили ответ на оба вопроса. Он приходит при рассмотрении психического генезиса религиозных представлений. Эти представления, выдающие себя за научные положения, не являются конденсатом опыта или конечным результатом мышления; это иллюзии, исполнение древнейших, сильнейших, настоятельнейших желаний человечества; тайна их силы в силе этих желаний. Мы уже знаем, что пугающее впечатление детской беспомощности пробудило потребность в защите любовью, потребность, нашедшую свой объект в лице отца. Сознание, что эта беспомощность продолжается на протяжении всей жизни, заставило держаться за существование теперь уже более могущественного отца. Благим управлением Божественного Провидения смягчается страх перед житейскими опасностями, введение этики в мировой порядок обеспечивает выполнение требований справедливости, столь часто остававшейся неосуществленной в человеческой культуре; продление земного существования будущей жизнью устанавливает пределы места и времени, в которых и должно совершаться выполнение этих желаний. Ответы на загадочные вопросы, которые задает человеческая любознательность, как, например, вопрос о происхождении мира или о соотношении между плотским и духовным, разрабатываются согласно предпосылкам этой системы; психика отдельного человека гигантски облегчается, если никогда целиком не преодоленные конфликты детства из области отцовского комплекса с нее снимаются и подводятся к общепринятому решению.
Когда я говорю, что все это иллюзии, я должен ограничить значение этого слова: иллюзия – не то же самое, что заблуждение, и не обязательно, чтобы она была заблуждением. Мнение Аристотеля, что паразиты развиваются из нечистого, было заблуждением, как было заблуждением и мнение былого врачебного поколения, что tabes dorsalis (сухотка спинного мозга) является следствием половых излишеств. Назвать эти заблуждения иллюзиями было бы злоупотреблением. И, наоборот, открытие нового морского пути в Индию было иллюзией Колумба. В этом заблуждении отчетливо проступает участие его желания. Можно назвать иллюзией утверждение некоторых националистов, будто индогерманцы являются единственной способной к культуре человеческой расой, или мнение, разрушенное только психоанализом, будто ребенок – существо без сексуальности. Для иллюзии характерно ее происхождение из человеческих желаний, в этом отношении она приближается к психиатрической бредовой идее, но, кроме более сложного построения бредовой идеи, отличается от нее и в другом. В бредовой идее мы подчеркиваем, как существенную черту, ее противоречие с действительностью, в то время как иллюзия необязательно должна быть ложной, т. е. невозможной для реализации, и не обязательно должна находиться в противоречии с действительностью. Девушка-мещанка, например, может предаваться иллюзии, что придет принц, который на ней женится. Это возможно, случаи такого рода бывали. Гораздо менее вероятно, что явится Мессия и положит начало «золотому веку». В зависимости от личной позиции человека, составляющего свое мнение по этому вопросу, он будет считать эту веру иллюзией или же аналогией бредовой идее. Примеры осуществившихся иллюзий вообще не так-то легко найти. Но таковой могла бы быть иллюзия алхимика, что все металлы можно превратить в золото. Желание иметь много золота, как можно больше золота, очень понижено нашим теперешним пониманием условий приобретения богатства; однако химия не считает больше невозможным превращение всех металлов в золото. Мы, следовательно, верой называем иллюзию, в мотивировке которой доминирует исполнение желаний, причем обходим вниманием отношение веры к действительности, так же как и сама иллюзия согласна обходиться без засвидетельствований достоверности.
Если после ориентации мы опять обратимся к религиозным учениям, то, повторяя прежнее, мы можем сказать: все они, вместе взятые, являются иллюзиями, они недоказуемы, никого нельзя принуждать считать их истинными, в них верить. Некоторые из них так неправдоподобны, в таком противоречии со всем тем, что мы с великим трудом узнали о реальности мира, что их – с соответственным учетом психологических различий – можно сравнить с бредовыми идеями. О реальной ценности большинства из них нельзя судить: они в такой же степени недоказуемы, в какой и неопровержимы. Мы еще слишком мало знаем, чтобы подойти к ним критически. Загадки Вселенной лишь медленно открываются нашему взору, наука в наше время на многие вопросы еще не может ответить. Но научная работа является для нас единственным путем, который может привести нас к познанию реальности вне нас. И это только иллюзия, что можно чего-то ожидать от интуиции и самоуглубления; интуиция не может дать ничего, кроме трудных для толкования объяснений нашей собственной душевной жизни, и никогда не поведет к разрешению вопросов, ответ на которые так легко дается религиозному учению. Заполнить эту пустоту по собственному произволу и по личному усмотрению объявить ту или иную часть религиозной системы более или менее приемлемой было бы кощунством. Слишком для этого значительны эти вопросы, хотелось бы сказать – слишком святы.
Тут можно ожидать следующего возражения: если даже заядлые скептики признают, что утверждений религии нельзя опровергнуть рассудком, то почему же мне в них не верить, раз на их стороне и традиция, и согласие людей, и все то утешительное, что они в себе содержат? Да почему же нет? Также никого нельзя принудить к вере, как нельзя принудить и к неверию. Но нельзя удовлетвориться самообманом, что такие обоснования – путь правильного мышления. Если осуждение, «пустые отговорки» когда-либо были к месту, так это как раз здесь. Неведение и есть неведение, никакого права во что-то верить из него вывести нельзя. Ни один разумный человек не будет вести себя столь легкомысленным образом в других вещах и не будет довольствоваться столь жалкими обоснованиями своих суждений, своего выбора – это он разрешает себе лишь в вещах самых высоких и святых. В действительности все это лишь усилия, чтобы морочить себя или других, будто еще привержен религии, тогда как давно от нее отошел. Когда заходит речь о вопросах религии, люди грешат разного рода неискренностями и интеллектуальным озорством. Философы перенапрягают значение слов до такой степени, что слова едва ли сохраняют что-либо от своего первоначального смысла; какую-нибудь созданную ими расплывчатую абстракцию они называют Богом, и теперь они перед всем миром уже деисты, верующие, могут сами себя восхвалять, что познали более высокое, более чистое понятие Бога, хотя их Бог скорее лишь пустая тень и уже не могущественная личность религиозного учения. Критики настаивают на том, что человека, проникшегося чувством человеческого ничтожества и бессилия перед лицом Вселенной, следует объявить «глубоко религиозным», хотя не это чувство составляет суть религии, а только следующий шаг – реакция на это, ищущая против этого чувства поддержки. Кто дальше не идет, кто смиренно довольствуется малозначащей ролью человека в великом мире, тот, скорее всего, нерелигиозен в самом подлинном смысле этого слова.
В план этой работы не входит рассмотрение истинности религиозных учений. Нам представляется достаточным установить их психологическую природу как иллюзию. Но мы не должны таить, что это открытие также сильнейшим образом влияет на нашу установку по отношению к вопросу, который многим должен казаться самым важным. Приблизительно мы знаем, в какие времена и какими людьми созданы религиозные учения. Если мы еще узнаем, что к этому побудило, в нашей позиции к религиозной проблеме произойдет заметный сдвиг. Мы говорим себе, что было бы прекрасно, если бы существовал Бог в качестве Творца мира и благого Провидения, этический порядок мира и потусторонняя жизнь, но ведь разительно то, что все это именно так, как мы бы должны были себе этого желать. И было бы еще более странно, что нашим бедным, несведущим и несвободным праотцам удалось разрешение всех этих трудных мировых загадок.
VII
Если мы установили, что религиозные учения являются иллюзиями, тотчас же возникает дальнейший вопрос, а именно: не подобного ли характера и другие достояния культуры – достояния, которые мы высоко ценим и которым даем управлять нашей жизнью? Не следует ли назвать иллюзиями предпосылки, регулирующие наши государственные учреждения; не омрачены ли эротической иллюзией или рядом таких иллюзий отношения между полами в нашей культуре? Как только в нас пробудилось недоверие, нас не отпугнет и вопрос, имеет ли наше убеждение в том, что, применяя наблюдение и мышление в научной работе, можно узнать что-то о внешней реальности, дать ей лучшее обоснование. Ничто не должно нас удерживать от санкционирования того, чтобы наблюдение обращалось на наше собственное существо, а мышление применялось к критике самого мышления. Тут сразу назревает ряд исследований, результат которых должен был бы стать решающим для создания мировоззрения. Мы предчувствуем, что такое усилие не будет напрасным и, по крайней мере частично, оправдает наше недоверие. Но силы автора недостаточны для того обширного задания, и он по необходимости сужает свою работу до разработки одной-единственной из этих иллюзий, а именно – религиозной.
Тут громкий голос нашего противника нас останавливает. Нас привлекают к ответу за наши запретные деяния. Он говорит нам: «Археологические интересы вполне похвальны, но раскопок не производят, если этим подрываются жилища живых людей, так что жилища эти обрушиваются и под своими развалинами погребают людей. Религиозные учения не являются предметом, по поводу которого можно умствовать как над любым другим. На них построена наша культура, и сохранение нашего общества имеет ту предпосылку, что большинство людей верит в истинность этих учений. Если их будут учить, что нет всемогущего и всесправедливого Бога, что нет божественного мирового порядка и будущей жизни, то они почувствуют себя освобожденными от всех обязательств в отношении культурных предписаний. Каждый беспрепятственно, безбоязненно будет следовать своим асоциальным эгоистическим первичным позывам, будет искать возможности пустить в ход свою силу, и снова начнется тот хаос, который мы побороли многими тысячелетиями культурной работы. Даже если было бы известно и доказуемо, что религия не обладает истиной, то об этом следовало бы умолчать и вести себя так, как это требует философия “как если бы”. В интересах сохранения всех! А помимо опасности такого предприятия, это было бы и бесцельной жестокостью. Бесчисленное множество людей находит в учениях религии свое единственное утешение, лишь с ее помощью может выносить жизнь. У них эту их опору хотят отнять, не имея при этом ничего лучшего, чтобы дать им взамен. Мы признали, что наука в наше время достигла еще немногого, но даже если бы она продвинулась гораздо дальше, ее достижения не удовлетворили бы человека: у человека есть еще другие императивные потребности, которые никогда не могут быть удовлетворены холодной наукой, и кажется очень странным, кажется просто верхом непоследовательности, когда психолог, всегда подчеркивающий, как явно в жизни человека интеллект уступает жизни первичных позывов, старается теперь похитить у человека драгоценное удовлетворение желаний и вознаградить за это интеллектуальной пищей».
Как много обвинений сразу! Но я готов возразить на все из них, а кроме того, я буду утверждать, что для культуры будет большей опасностью, если сохранять ее теперешнее отношение к религии, чем если его ликвидировать. Не знаю только, с чего начать свое возражение.
Может быть, с заверения, что я сам считаю свое предприятие совершенно безобидным и безопасным. На этот раз не я переоцениваю интеллект. Если люди таковы, как их описывают противники, – а в этом я не буду им противоречить, – то не предвидится никакой опасности, чтобы верующий, потрясенный моими выводами, потерял свою веру. Кроме того, я не сказал ничего такого, чего до меня – гораздо совершеннее, сильнее и выразительнее – не сказали бы другие, лучшие люди. Имена их известны, я не буду их приводить, чтобы не создавалось впечатление, что я зачисляю себя в их ряды. Единственно новое в моем изложении – это то, что к критике моих великих предшественников я добавил некое психологическое обоснование. Но едва ли можно ожидать, что именно это добавление окажет воздействие, которое не было оказано другими. Правда, теперь мне можно было бы задать вопрос: зачем писать вещи, безуспешность которых заранее известна? Но к этому мы вернемся позже.
Если этот труд может кому-либо повредить, то только мне самому. Мне придется выслушивать крайне нелюбезные упреки в поверхностности, ограниченности, недостатке идеализма и понимания высочайших интересов человека. Но, с одной стороны, для меня такие упреки не новы, а с другой – если кто-нибудь уже в молодые годы выработал привычку не обращать внимания на неудовольствия своих современников, то что ему выговоры, когда он старик и знает, что в скором времени уйдет за пределы всякой доброжелательности или недоброжелательности. В прошлые времена дело обстояло иначе: такими высказываниями зарабатывали себе верное сокращение своего земного существования и ускорение возможности приобрести собственные познания о потусторонней жизни. Но я повторяю, те времена прошли, и теперь такие писания безопасны для автора. Самое большее, что перевод его книги и ее распространение в той или иной стране будут запрещены. Конечно, как раз в той стране, что уверена в процветании своей культуры. Но если уж высказываться за отказ от желаний и покорность судьбе, то надо уметь снести и эту беду.
Позже я, однако, спросил себя: не причинит ли все же кому-нибудь вреда публикация этой книги? Правда, не отдельной личности, а делу – делу психоанализа. Ведь нельзя отрицать, что психоанализ – мое творение, ему выражено уже достаточно недоверия и недоброжелательности; если я теперь выступлю с такими неприятными высказываниями, то все более чем охотно переключатся с моей особы на психоанализ. Теперь видно, так будут говорить, к чему психоанализ приводит. Маска упала: он приводит к отрицанию Бога и нравственного идеала, как мы ведь всегда это и подозревали. Чтобы помешать нам сделать это открытие, нас морочили, будто психоанализ не имеет мировоззрения и не может такового создать.
Такая шумиха будет мне действительно неприятна из-за многих моих сотрудников, часть из которых вообще не разделяет мою позицию относительно религиозных проблем. Но психоанализ перенес уже много бурь, надо, чтобы он подвергся и еще этой новой. В действительности же психоанализ – метод исследования, беспартийный инструмент, как, например, исчисление бесконечно малых величин. Если физик с помощью этого исчисления установит, что Земля через определенное время погибнет, то все же критики поостерегутся приписать разрушительные тенденции самому вычислению и не будут его поэтому бойкотировать. Все, что я говорил здесь против ценности религий в отношении их правдивости, не нуждается в психоанализе и уже до его возникновения было высказано другими. Если применением психоаналитического метода можно приобрести новое доказательство против содержания истины в религии, то тем хуже для религии; но защитники религии с тем же правом будут пользоваться психоанализом, чтобы полностью выявить аффективное значение религиозного учения.
А теперь продолжим защиту. Религия совершенно очевидно оказала культуре большие услуги: она очень содействовала укрощению асоциальных первичных позывов, но все же недостаточно. Она в течение многих тысячелетий господствовала над человеческим обществом; достаточно было времени, чтобы показать, чего она может достигнуть. Если бы ей удалось осчастливить большинство людей, утешить их, примирить их с жизнью, сделать их носителями культуры, то никому не пришло бы в голову стремиться к изменению существующего положения. Но что мы вместо этого видим? Видим, что ужасающее количество людей недовольно культурой, несчастливо в ней и ощущает ее как ярмо, которое нужно сбросить, что эти люди или употребляют все свои силы на то, чтобы изменить культуру, или в своей вражде к культуре заходят так далеко, что вообще ничего не хотят знать ни о ней, ни об ограничении первичных позывов. Тут нам возразят, что это положение именно потому и создалось, что вследствие прискорбного действия успехов науки религия утеряла часть своего влияния на человеческие массы. Запомним это признание и его доводы; позже мы используем его для наших целей, но само по себе это возражение бессильно.
Сомнительно, были ли люди в общем счастливее во времена неограниченного господства религиозных учений, чем теперь; нравственнее они, во всяком случае, не были. Они всегда умели делать религиозные предписания чисто внешними и тем самым препятствовать их воплощению. Священники, в обязанности которых было следить за послушанием религии, шли им в этом навстречу. Милость Бога должна была идти рука об руку с его справедливостью: человек грешил и затем приносил жертву или покаяние и тогда освобождался, чтобы грешить заново. Русская психика вознеслась до заключения, что грех явно необходим, чтобы испытать все блаженство милосердия Божьего и что потому в основе своей грех – дело богоугодное. Совершенно ясно, что священники могли сохранить покорность масс религии лишь делая большие уступки человеческой природе первичных позывов. Было установлено: Бог один силен и благ, человек же слаб и грешен. Во все времена безнравственность находила в религии не меньшую поддержку, чем нравственность. Но если достижения религии в отношении осчастливливания людей, их приспосабливания к культуре и их нравственного ограничения не дали лучших результатов, то тогда ведь встает вопрос, не переоцениваем ли мы ее необходимость для человечества и мудро ли мы поступаем, основывая на ней наши культурные требования.
Подумаем же о не подлежащем сомнению нынешнем положении вещей. Мы уже слышали признание, что религия не оказывает более на людей того влияния, что оказывала прежде (речь идет здесь о европейско-христианской культуре). И это не потому, что посулы ее стали менее щедрыми, а потому, что они кажутся людям менее правдоподобными. Сознаемся, что причиной этого изменения является укрепление духа науки среди высших слоев человеческого общества (это, может быть, не единственная причина). Критика подточила доказательную силу религиозных документов, естествознание вскрыло содержащиеся в них заблуждения, сравнительному исследованию бросилось в глаза роковое сходство почитаемых нами религиозных представлений с духовными творениями примитивных времен и народов.
Дух науки создает определенный подход к вещам этого мира; перед делами религиозными он на некоторое время останавливается, колеблется, но наконец и здесь переступает порог.
Этот процесс не остановишь – чем большему количеству людей становятся доступными сокровища нашего знания, тем шире становится отпадение от религиозного верования, сначала от устарелой, предосудительной его формы, но затем и от его основных предпосылок. Одни только американцы, устроившие в Дейтоне обезьяний процесс, показали себя последовательными. Неизбежный переход не обходится обычно без половинчатости и неискренности.
У культуры мало оснований бояться образованных людей и работников умственного труда; замена религиозных мотивов, необходимых для культурного поведения, другими – светскими – мотивами совершилась бы у них бесшумно; кроме того, они сами большей частью являются носителями культуры. Иначе обстоит дело с массами необразованных, угнетенных, у которых все основания быть врагами культуры. Все хорошо, пока они не узнали, что нет больше веры в Бога. Но они узнают об этом, неминуемо узнают, даже в том случае, если этот мой труд не будет опубликован. И они готовы принять результаты научного мышления без того, чтобы в них самих произошло то изменение, к каковому человека приводит научное мышление. Разве не существует опасности, что культурная вражда этих масс хлынет на слабый пункт, который они увидели в своей укротительнице? Если своего ближнего нельзя убивать только потому, что это запретил Боженька и сурово за это покарает в этой или иной жизни, а потом вдруг узнаешь, что никакого Боженьки нет и бояться его наказания нечего, то тогда, конечно, нимало не задумываясь, ближнего убьешь, и удержать от этого может только земная власть. Итак, либо строжайшее обуздание этих опасных масс, тщательнейшая их изоляция от всех возможностей духовного пробуждения, либо основательный пересмотр отношения между культурой и религией.
VIII
Казалось бы, выполнение этого последнего предложения не будет особенно затруднительным. Верно, придется при этом чем-то пожертвовать, но зато, может быть, мы будем в большем выигрыше и избегнем большой опасности. Но этого бояться – как бы не подвергнуть культуру еще большей опасности. Когда святой Бонифаций срубил дерево, которое саксы считали священным, то окружившие его ожидали ужасающего события как следствия такого святотатства. Оно не последовало, и саксы приняли крещение.
Если культура установила заповедь не убивать соседа, тобой ненавидимого, стоящего тебе поперек дороги или обладателя желанных благ, то это произошло, очевидно, в интересах человеческой совместной жизни, которая иначе была бы неосуществимой. Ибо убийца навлек бы на себя месть родственников убитого и глухую зависть тех, кто имел не меньшую склонность к такому насилию. Он, очевидно, недолго наслаждался бы своей местью или своим грабежом, а имел бы все шансы в скором времени также быть убитым. Даже в том случае, если бы он защищался от отдельного противника благодаря исключительной силе и осторожности, он был бы повержен объединением более слабых. А если бы такого объединения не состоялось, то убийства продолжались бы бесконечно, и кончилось бы тем, что люди сами себя истребили бы. Это было бы тем же положением между отдельными лицами, какое и сейчас существует между отдельными семьями на Корсике, вообще же продолжается лишь между нациями. Одинаковая для всех опасность ненадежности жизни объединяет людей в общество, отдельному человеку убийство запрещающее, но сохраняющее за собой право общественного убийства того, кто этот запрет нарушил. Тогда это – правосудие и кара.
Это рациональное обоснование запрета убийства мы, однако, людям не сообщаем, утверждаем, что этот запрет установил Бог. Мы, таким образом, отваживаемся на догадку о его замыслах и находим, что и он не хочет, чтобы люди взаимно себя истребляли. Поступая так, мы придаем культурному запрету совсем особую торжественность, но при этом рискуем, что выполнение закона будет зависеть от веры в Бога. Если мы воздержимся от такого шага и не будем больше приписывать Богу нашей собственной воли, а удовольствуемся лишь социальным обоснованием, то мы, правда, откажемся от преображения культурного запрета, но зато и не подвергнем его опасности. Но мы выиграем и нечто другое. Путем своего рода диффузии или инфекции характер святости, неприкосновенности – хотелось бы сказать потусторонности – распространяется с немногих больших запретов на все дальнейшие культурные установления, законы и предписания. Однако зачастую этот ореол святости им совсем не к лицу; часто они не только взаимно обесценивают друг друга, вынося, в зависимости от времени и места, противоположные решения, но и в остальном обнаруживают все признаки человеческой близорукости. Легко различить, что́ является в них продуктом близорукой боязливости, выражением черствых интересов или следствием недостаточности предпосылок. Критический к ним подход в нежелательной степени снижает уважение и к другим, более оправданным, культурным требованиям. Неблагодарной задачей является точное определение границ между тем, чему способствовал сам Бог, и тем, что скорее вытекает из авторитета всесильного парламента или муниципального совета; и было бы, несомненно, полезнее вообще пропустить упоминание о Боге и честно признаться в чисто человеческом происхождении всех культурных установлений и предписаний. Вместе с обязательной святостью рухнули бы и окостенелость, и неизменность этих заповедей и законов. Люди поняли бы, что эти законы служат не для того, чтобы господствовать над ними, а для того, чтобы служить их интересам; у них создалось бы к ним более дружественное отношение, и они ставили бы себе целью не уничтожение их, а только улучшение. На пути, ведущем к примирению с давлением культуры, это было бы важным шагом вперед.
Однако наша речь в пользу чисто рационального обоснования культурных предписаний, т. е. их приведения к социальной необходимости, внезапно прерывается здесь одним соображением. Как пример мы выбрали возникновение запрещения убийства. Но соответствует ли наше изложение этого запрещения исторической правде? Боимся, что нет: оно скорее кажется рационалистической конструкцией. Как раз этот отрезок истории культуры человечества мы изучили с помощью психоанализа и на основании наших трудов должны сказать, что в действительности было иначе. Даже у современного человека мотивы чисто рассудочные плохо справляются со странными побуждениями; насколько же более бессильными эти мотивы должны быть у человеческого животного первобытных времен! Может быть, его потомки и сегодня безудержно убивали бы друг друга, если бы среди убийств не было одного убийства, а именно убийства праотца, вызвавшего непреодолимую, чреватую последствиями эмоциональную реакцию. Эта реакция создала заповедь – не убий, которая в тотемизме ограничивалась заместителем отца, позднее распространилась на других и еще и сегодня осуществлена не всецело.
Но согласно заключениям, которых мне здесь не надо повторять, праотец этот был прообразом Бога, образцом, по которому позднейшие поколения создали Божественный образ. Следовательно, религиозное толкование верно – Бог действительно участвовал в возникновении этого запрещения; его влияние, а не социальная необходимость, создало запрещение. И перенесение человеческой воли на Бога вполне законно: ведь люди знали, что они насильственно устраняли отца, и из реакции на это злодеяние возникло намерение – впредь всегда уважать его волю. Таким образом, религиозное учение сообщает нам историческую правду, хотя и несколько видоизмененную и замаскированную; наше рациональное представление эту правду отрицает.
Теперь мы замечаем, что сокровищница религиозных представлений заключает в себе не только удовлетворение желаний, но и важные исторические реминисценции. Какую несравненную полноту мощи должно давать религии это взаимодействие прошлого с будущим! Но может быть, благодаря одной аналогии мы поймем что-то еще другое. Нехорошо отрывать понятия от той почвы, на которой они произросли, но мы все же должны сказать о некой аналогии. Мы знаем, что дитя человеческое не может проделать своего развития в направлении к культуре, не проходя через то более, то менее отчетливую фазу невроза. Причина этому в том, что ребенок не может рациональной умственной работой подавить столь многие из непригодных для дальнейшего притязаний первичных позывов: он должен обуздать их актами вытеснения, за которыми, как правило, стоит мотив страха. Большинство этих детских неврозов стихийно преодолевается с ростом ребенка, особенно детские неврозы навязчивости. Остатки их позднее должно устранять психоаналитическое лечение. Точно так же следовало бы предположить, что человечество в целом в своем мирском развитии попадало в положения, аналогичные неврозам, и притом по тем же причинам: во время неведения и интеллектуальной немощи человечество приходило к столь необходимому для совместной жизни людей отказу от первичных позывов лишь под воздействием чисто аффективных сил. Следы процессов, происходящих в древние времена и сходных с процессами вытеснения, потом еще долго оставались в культуре. Религию можно было бы считать общечеловеческим неврозом навязчивости: как и у ребенка, она произошла из Эдипова комплекса, из отношения к отцу. Согласно такому пониманию вопроса, можно было бы предвидеть, что отпадение от религии должно произойти с роковой неумолимостью, характерной для каждого процесса роста, и что именно теперь мы находимся в середине этой фазы развития.
В этом случае наше поведение должно было бы последовать примеру разумного воспитания, которое не сопротивляется предстоящей перемене, а старается ей содействовать, в то же время умеряя насильственность ее прорыва. Разумеется, сущность религии не исчерпывается этой аналогией. Если, с одной стороны, она приносит навязчивые ограничения, какие приносит лишь индивидуальный невроз навязчивости, то, с другой стороны, она заключает в себе систему иллюзий, рожденных желаниями и с отрицанием действительности, что изолированно можно обнаружить только при аменции – блаженной галлюцинаторной спутанности. Все это, разумеется, лишь сопоставления, с помощью которых мы силимся понять социальный феномен; индивидуальная патология не дает нам в этом полноценной параллели.
Неоднократно указывалось (мной и особенно Т. Райком), до каких деталей можно проследить аналогию религии и невроза принуждения и какое количество особенностей и судеб созидания религии можно объяснить этим путем. С этим хорошо согласуется и то, что набожный человек в высокой степени защищен от известных невротических заболеваний: восприятие общего невроза избавляет его от вырабатывания личного невроза.
Признание исторической ценности известных религиозных учений повышает наше к ним уважение, но не обесценивает нашего предложения изъять их из мотивировок культурных предписаний. Наоборот, при помощи этих остатков истории нам открывалось понимание религиозных тезисов как невротических пережитков: теперь мы можем сказать, что, наверное, настало время (как и в аналитическом лечении невротика) заменить последствия вытеснения результатами рациональной умственной работы. Можно предвидеть, что при этой переработке дело не ограничится отказом от торжественного преображения культурных предписаний и что всеобщий пересмотр кончится упразднением многих из них, но об этом едва ли стоит сожалеть. Поставленная перед нами задача примирения людей с культурой будет, таким образом, в значительной степени разрешена. Об отказе от исторической правды при рациональной мотивировке культурных предписаний нам жалеть не нужно. Ведь истины, содержащиеся в религиозных учениях, настолько искажены и так систематически маскируются, что люди в целом не могут признать их за правду, точно так же, как дети, когда мы говорим им, что новорожденных приносит аист. И этим мы говорим правду, скрытую под символом, так как мы-то знаем, что эта большая птица означает. Но ребенок этого не знает; ухо его улавливает только искажение, он считает себя обманутым, и мы знаем, как часто его недоверие к взрослым, его строптивость связаны именно с этим впечатлением. Мы пришли к убеждению, что лучше перестать говорить подобную, символически завуалированную правду и, приспосабливаясь к интеллектуальному уровню ребенка, не отказывать ему в ознакомлении с реальным положением вещей.
IX
«Вы разрешаете себе противоречия, трудно между собой согласуемые. Сначала вы заявляете, что труд, подобный вашему, совсем безопасен. Что такие рассуждения никого веры не лишат. Но так как вашим намерением все же является, как это обнаруживается позднее, эту веру нарушить, то позволительно спросить, а зачем же вы, собственно, этот труд публикуете? А в другом месте вы признаете, что может стать опасным – и даже весьма опасным, если кто-нибудь узнает, что в Бога больше не верят. До сих пор человек этот соблюдал подчинение, а теперь он послушание культурным предписаниям отбрасывает. Ведь вся ваша аргументация, что религиозная мотивировка культурных заповедей представляет собой опасность для культуры, основана на предположении о возможности сделать из верующего неверующего. И ведь тут – полное противоречие».
«Другое противоречие в следующем: с одной стороны, вы признаете, что управляет человеком не интеллект, а его страсти и притязания первичных позывов; а с другой стороны, вы предлагаете заменить аффективные основы его послушания культуре основами рациональными. Вот и понимай, кто может. А по-моему – либо одно, либо другое».
«Впрочем, разве вы ничему не научились у истории? Подобная попытка заменить религию разумом ведь однажды уже была сделана, официально и в большом масштабе. Ведь вы помните Французскую революцию и Робеспьера? Но вспомните и недолговечность, и жалкую безуспешность этого эксперимента. Теперь его повторяют в России, и нам нечего любопытствовать о том, как он окончится. Разве вы не думаете, что мы вправе признать, что человек не может обойтись без религии?»
«Вы сами сказали, что религия – нечто большее, чем невроз навязчивости. Но эту другую ее сторону вы не разрабатывали. Вам кажется достаточным провести аналогию с неврозом. От невроза людей надо освободить. А что при этом будет утрачено, вас не тревожит».
Видимость противоречия возникла, вероятно, потому, что я слишком поспешно рассмотрел сложные вопросы. Кое-что мы можем наверстать. Я все еще утверждаю, что в одном отношении мой труд совершенно безопасен: ни один верующий не даст себя поколебать в своей вере этими или подобными аргументами. У верующего есть определенные интимные связи с содержанием религии. Есть невероятное бесчисленное множество других, не являющихся верующими в указанном смысле. Они послушны культурным предписаниям, потому что дают себя запугать угрозами религии, и они боятся религии, пока они должны считать ее частью реальности, ставящей им границы. Эти-то люди и возмущаются, как только им дается право отказаться от веры в реальную ценность религии, но и на это нельзя повлиять доказательствами. Они перестанут бояться религии, когда заметят, что и другие ее не боятся, а о них я говорил, что они узнали бы о падении религиозного влияния и в том случае, если бы я не опубликовал моего труда.
Но мне кажется, что вы сами придаете больше значения другому противоречию, в котором меня упрекаете. Люди так малодоступны доводам разума – они целиком во власти своих желаний, порожденных первичными позывами. Так зачем же отнимать у них удовлетворение первичных позывов и заменять его доводами рассудка? Конечно, люди таковы; но спросили ли вы себя: должны ли они быть такими, вынуждает ли к этому внутренняя их природа? Может ли антрополог установить краниометрический индекс народа, имеющего обычай с детства деформировать головку ребенка бандажированием? Подумайте об удручающем контрасте между блистательной интеллигентностью здорового ребенка и слабостью мышления у обыкновенного взрослого. Разве уж совсем исключено, что в этом относительном захирении в большой степени повинно религиозное воспитание? Мне думается, что потребовалось бы весьма долгое время, прежде чем ребенок, не находящийся под влиянием религии, начал бы задумываться о Боге и о вопросах потустороннего мира. Может быть, эти мысли пошли бы тем же путем, каким они шли у его прародителей; но этого развития не дожидаются – ребенку преподносят религиозные учения в то время, когда у него нет ни интереса к ним, ни способности понять их значение. Разве не правда, что замедление сексуального развития и преждевременность религиозного влияния являются двумя главными пунктами в системе современной педагогики? Когда же мышление ребенка просыпается, религиозные учения стали уже неоспоримыми. Но неужели вы думаете, что мыслительная функция укрепляется, если перед ней, под страхом адских наказаний, закрывают такую значительную область? Если уж кто-нибудь довел себя до того, что без критики принимает весь абсурд, преподносимый ему религиозными учениями, и даже не замечает противоречий между абсурдными доводами, то нам уже нечего удивляться слабости его мышления. Но ведь у нас нет иного средства для обуздания нашей подвластности первичным позывам, кроме как наш интеллект. Как же от лиц, находящихся под запретами мышления, можно ожидать, чтобы они достигли психологического идеала, примата интеллекта? Вы ведь знаете, что женщинам в целом приписывается так называемое «физиологическое слабоумие», т. е. меньшая по сравнению с мужчинами интеллектуальность. Сам по себе этот факт спорный, и толкование его сомнительно; но аргумент в пользу производной природы этого интеллектуального захирения тот, что женщины страдают от жестокости раннего запрета направлять свое мышление на то, что их интересовало бы больше всего, а именно на проблемы половой жизни. До тех пор пока на человека в ранние его годы кроме сексуальной задержки мышления влияет еще и религиозная и связанная с ней правовая, мы действительно не можем сказать, каков, собственно, человек сам по себе.
Я умерю, однако, свое усердие и признаю возможность, что и я гоняюсь за иллюзией. Может быть, действие религиозного запрета не так уж сильно, как я предполагаю; может быть, выяснится, что человеческая природа останется той же и в том случае, если воспитанием в целях подчинения религии не будут злоупотреблять. Мне это неизвестно, и вам тоже не может быть известно. Не только большие проблемы этой жизни представляются в данное время неразрешенными, трудно решить и другие, менее значительные вопросы. Но согласитесь, что тут имеются основания для надежды в будущем, что, может быть, нужно вынести на поверхность клад, могущий обогатить культуру, что опыт иррелигиозного воспитания стоит затраченных на него усилий. В случае, если результат окажется неудовлетворительным, я готов отказаться от реформы и вернуться к прежнему, чисто описательному суждению: человек – существо слабого интеллекта, находящееся во власти желаний, порожденных первичными позывами. В другом пункте я совершенно с вами согласен. Бесспорно, было бы бессмысленным начинанием стараться изъять религию насильственно и одним ударом прежде всего потому, что такое предприятие безнадежно. У верующего веры не отнимешь – ни доказательствами, ни запретами. А если бы у некоторых этого и удалось добиться, это было бы жестокостью. Кто десятилетиями принимал снотворное, не может, конечно, спать, если его этого средства лишить. Что действие религиозных утешений можно приравнять к действию наркотика, прелестно иллюстрируется одним явлением в Америке. Там – очевидно, под влиянием господства женщин – людей хотят лишить всех возбуждающих, опьяняющих средств, а также средств наслаждения, пресыщая взамен этого богобоязненностью. По поводу исхода этого эксперимента также не приходится любопытствовать.
Таким образом, я возражаю вам, если вы выводите дальнейшее заключение, что человек вообще не может обходиться без утешения религиозной иллюзией, что без нее он не вынес бы тягот жизни, жестокой действительности. Да, не вынес бы тот человек, которому с детства вливали этот сладкий – или горько-сладкий – яд. Ну а другой, кто получил трезвое воспитание? Тот, кто не страдает неврозом, не нуждается, может быть, и в интоксикации, невроз заглушающей. Человек окажется тогда, конечно, в затруднительном положении: он должен будет сам себе признаться во всей своей беспомощности, своей ничтожности в гуще мирской суеты – уже более не центр творения, уже более не объект нежного попечительства благого Провидения. Он попадет в положение ребенка, покинувшего отчий дом, где ему было так тепло и уютно. Но инфантилизм обречен на преодоление, не так ли? Не может человек вечно оставаться ребенком, он должен, наконец, выйти наружу, во «враждебную жизнь». Это можно назвать «воспитанием реальностью»; надо ли мне вам еще признаваться, что единственной целью моего сочинения является обратить внимание на необходимость такого прогресса?
Вы, вероятно, боитесь, что он не выдержит столь трудного испытания. Ну что же, дозвольте нам все-таки надеяться. Что-нибудь да значит уже то, когда знаешь, что рассчитывать приходится на одни лишь собственные силы. Тогда выучиваешься их правильно применять. Человек не совсем лишен вспомогательных средств: со времен потопа наука его многому научила и дальше увеличит его мощь еще более. А что касается великих необходимостей судьбы, которых избежать невозможно, их он научится переносить с покорностью. На что ему обманный вымысел о крупном поместье на Луне, выручку от которого никто еще и одним глазком не видывал? Как честный мелкий крестьянин на этой земле, он сумеет обработать свой клочок так, что он даст ему пищу. Тем, что он перестанет ожидать чего-либо от мира потустороннего и сосредоточит все освободившиеся силы на земной жизни, он, вероятно, сможет достигнуть того, что жизнь для всех станет сносной и культура никого не будет более подавлять. Тогда он с одним из наших товарищей по неверию без сожаления скажет:
И уступаем ангелам и воробьям мы наши небеса.
X
«Ведь это звучит великолепно! Человечество, отказавшееся от всех иллюзий и благодаря этому способное сносно устроиться на Земле! Но я не могу разделить ваших ожиданий. Не потому, что я злостный реакционер, за которого вы, может быть, меня принимаете. Нет, просто из благоразумия. Мне кажется, что мы поменялись ролями: вы оказались мечтателем, увлекаемым своими иллюзиями, а я – представителем требований разума, права на скепсис. Ваши построения кажутся мне основанными на заблуждениях, которые я, согласно вашему же определению, имею право назвать иллюзиями, так как они достаточно отчетливо выдают влияние ваших желаний. Вы основываете свои надежды на том, что поколения, в раннем детстве не испытавшие влияния религиозных учений, легко достигнут так страстно желаемого примата интеллекта над первичными влечениями. Но это, пожалуй, иллюзия; в этом решающем пункте человеческая природа едва ли изменится. Если не ошибаюсь – мы о других культурах знаем так мало, – и сейчас существуют народы, развивающиеся без давления какой-либо религиозной системы, но они не ближе к вашему идеалу, чем другие. Если вы хотите религию из нашей европейской культуры изъять, то это может совершиться лишь другой системой учений, а эта система с самого начала переняла бы все психологические черты религии: ту же – для самозащиты – святость, окостенелость, нетерпимость, тот же запрет мышления. Что-либо в этом роде вам иметь нужно, чтобы справиться с требованиями воспитания. А от воспитания вы отказаться не можете. Путь от младенца до культурного человека долог – слишком много человечков заблудилось бы на этом пути и не доросло своевременно до своих жизненных задач, если предоставить им развиваться без всякого руководства. Учения, применявшиеся при их воспитании, всегда будут ставить преграды мышлению более зрелых лет – точно так, как это делает религия, которую вы в этом упрекаете. Разве вы не замечаете, что у нашей, у каждой культуры есть неискоренимый врожденный недостаток, а именно, что на ребенка, живущего жизнью первичных позывов и обладающего слабым мышлением, она возлагает бремя решений, посильное лишь для зрелого интеллекта взрослого человека? Но культура и не может поступать иначе вследствие неизбежного помещения многовекового развития человечества в несколько лет детского возраста, а побудить ребенка к преодолению поставленного перед ним задания можно лишь средствами аффективными.
Вот каковы перспективы вашего “примата интеллекта”».
«Теперь вы не должны удивляться, если я заступаюсь за сохранение религиозной системы обучения как основы воспитания и основы совместной жизни людей. Это проблема практическая, а не вопрос теоретической ценности. Так как в интересах поддержания нашей культуры мы не можем ждать, пока каждый отдельный человек станет культурно зрелым – а многие и вообще никогда не созрели бы, – так как мы вынуждены навязывать подрастающему человеку какую-нибудь систему учений, которая должна действовать на него как предпосылка, недоступная какой-либо критике, то в этом случае религиозная система кажется мне из всех наиболее пригодной. И это, конечно, благодаря ее удовлетворяющей желания и утешающей силе, в которой вы хотите видеть “иллюзию”. Ввиду затруднительности узнать что-либо о реальности, даже ввиду сомнений, возможно ли это для вас вообще, мы все же не должны упускать из виду, что человеческие потребности тоже являются частью реальности, и кроме того, частью важной, частью, которая особенно близко нас касается».
«Другое преимущество религиозного учения я вижу в одной из его особенностей, к которой вы, по-видимому, относитесь крайне отрицательно. Она дает возможность отвлеченных просветлений и сублимирования, при которых может быть отброшено большинство того, что носит следы примитивного и инфантильного мышления. А оставшееся представляет собой сумму идей, которым наука больше не противоречит и которые она и не может опровергнуть. Эти преобразования религиозного учения, осужденные вами как половинчатости и компромиссы, дают возможность избежать разрыва между необразованной массой и мыслителем-философом, они поддерживают между ними общность, столь важную для обеспечения культуры. Тогда нечего бояться, что человек из народа может узнать, что верхние слои общества “вообще не верят в Бога”. Мне кажется, теперь я показал, что ваши усилия сводятся к попытке заменить проверенную и эффективно ценную иллюзию другой, неиспытанной и безразличной».
Не думайте, что я глух к вашей критике. Я знаю, как трудно избежать иллюзии; быть может, и надежды, в которых я признался,– иллюзорной природы. Но я настаиваю на разнице. Независимо от того, что они не грозят карой людям, их не разделяющим, мои иллюзии не столь непогрешимы, как религиозные, не носят характера бредовой одержимости. Если опыт – не мне, а другим моим единомышленникам, уже после меня, – покажет, что мы заблуждались, мы от наших ожиданий откажемся. Примите же мою попытку за то, чем она является. Психолог, не обманывающий себя относительно того, как трудно в этом мире разобраться, старается судить о развитии человечества на основе тех трех пониманий, которые он приобрел изучением психических процессов у отдельного человека в период развития этого последнего из ребенка во взрослого. И при этом ему приходит в голову убеждение, что религию можно сравнить с детским неврозом; и он достаточно оптимистичен, чтобы предположить, что человечество преодолеет эту невротическую фазу подобно тому, как дети перерастают свой подобный этому невроз. Эти умозаключения из индивидуальной психологии, может быть, недостаточны, перенесение их на человеческий род неоправданно, оптимизм не обоснован; всю эту неопределенность я признаю. Но часто нельзя удержаться, чтобы не сказать того, что думаешь, в качестве извинения приводя то, чему не приписываешь большего, чем оно заслуживает.
И еще на двух пунктах я должен остановиться. Во-первых, слабость моей позиции не означает укрепления вашей. Мне думается, что вы защищаете проигранное дело. Мы можем сколько угодно подчеркивать бессилие интеллекта по сравнению с властью человеческих первичных влечений и быть при этом правыми. Однако слабости этой присуща некая особенность: голос интеллекта тих, но он не успокаивается до тех пор, пока его не услышат. В конце концов, после бесчисленных повторных опровержений, слушатели находятся. Это один из немногих пунктов, которые дают возможность оптимистически взглянуть на будущее человечества; но он сам по себе значит немало. Можно с ним связать еще и другие надежды. Примат интеллекта от нас далеко, далеко, но все же, по всей вероятности, не бесконечно далеко. И он, вероятно, поставит себе те же цели, осуществления которых вы ждете от вашего Бога, в человеческом масштабе, конечно, поскольку это допускает внешняя реальность – Ананке*. Цели эти – любовь к человеку и ограничение страданий. Поэтому мы вправе сказать, что соперничество наше лишь временное, а никак не непримиримое. Мы надеемся на то же, что и вы, но вы нетерпеливее, притязательнее и – почему мне не сказать этого – корыстнее, чем я и мои единомышленники. Вы хотите, чтобы блаженство началось сразу после смерти, требуете от него невозможного и от притязаний отдельного человека отказаться не хотите. Наш Бог – Логос* – осуществит из этих желаний то, что нам позволяет существующая вне нас природа, но очень постепенно, только в отдаленном будущем и для новых детей человечества. Но вознаграждения нам, столь от жизни тяжко страдающим, он не обещает. На пути к этой далекой цели ваши религиозные учения должны быть отброшены, даже если первые опыты будут неудачными, даже если первые заменяющие их новообразования окажутся шаткими. И вы знаете почему: ничто не может устоять против разума и опыта надолго, а противоречие религии тому и другому слишком явно. Даже и просвещенным религиозным идеям не избежать этой участи, пока они пытаются уберечь хотя бы что-то из утешительного содержания религии. Правда, ограничиваясь утверждением о бытии высшего духовного существа, свойства которого неопределимы и намерения неведомы, они для возражений науки неуязвимы, но тогда остывает к ним и интерес людей.
И, во-вторых, обратите внимание на развитие вашего и моего отношения к иллюзии. Вам приходится защищать религиозную иллюзию всеми своими силами; если ее обесценить – а она действительно под большой угрозой, – мир ваш рушится, вам не остается ничего другого, как во всем отчаяться – в культуре и в будущем человечества. От этой крепостной зависимости свободен я, свободны мои единомышленники. Так как мы готовы отказаться от доброй доли наших инфантильных желаний, мы в состоянии перенести и то, если некоторые из наших ожиданий окажутся иллюзиями.
Освобожденное от давления религиозных учений воспитание немного, может быть, изменит в психологическом существе человека; Бог наш, Логос, может быть, не очень всемогущ и в состоянии исполнить лишь малую часть того, что обещали его предшественники. Если мы это поймем, то примем это с покорностью. Интереса к миру и жизни мы из-за этого не потеряем, так как есть у нас одна надежная точка опоры, которой у вас нет. Мы верим в то, что научная работа имеет возможность узнать кое-что о реальности мира, благодаря чему мы в состоянии увеличивать нашу мощь и в соответствии с чем устраивать нашу жизнь. Если эта вера – иллюзия, то мы оказываемся в том же положении, что и вы; но наука многочисленными и знаменательными успехами доказала, что сама-то она не иллюзия. У нее много открытых и еще больше тайных врагов среди тех, кто не может ей простить, что она обессилила религиозную веру и грозит ей полным уничтожением. Науку упрекают в том, сколь малому она нас научила и сколь несравненно больше оставила нерешенным. Но при этом забывают, как она молода, как трудны были ее первые шаги и как ничтожно мал тот период, к которому человеческий интеллект окреп для ее заданий. Не заключается ли ошибка всех нас в том, что мы основываем наши суждения на слишком коротких отрезках времени? Нам бы следовало брать пример с геологов. Жалуются на неопределенность науки, которая сегодня провозглашает законом то, что следующее поколение признает заблуждением, заменяя его новым законом столь же краткой значимости. Но это несправедливо и отчасти неверно. Изменения научных взглядов являются развитием, прогрессом, а не ниспровержением. Закон, считавшийся сначала общеобязательным, оказывается специальным случаем более широкой закономерности или ограничивается другим законом, открываемым лишь позднее; грубое приближение к правде заменяется другим, более тщательно подготовленным, которое, в свою очередь, ждет дальнейшего совершенствования. В различных областях еще не преодолена та фаза исследования, когда испытываются предпосылки, которые вскоре приходится отбрасывать как недостаточные; однако в других областях уже имеется надежное и почти неизменное ядро познания. Делались, наконец, и попытки радикально обесценить усилия науки тем соображением, что они, будучи обусловлены нашим собственным устройством, не могут дать ничего иного, кроме субъективных результатов, в то время как истинная природа находящихся вне нас вещей остается для нас недоступной. При этом упускаются из виду некоторые моменты, являющиеся для понимания научной работы решающими, как то: что наше устройство, т. е. наш психический аппарат, развился именно в усилиях распознавать внешний мир и, таким образом, должен был в своем строении реализовать некую целесообразность; что он сам является составной частью того мира, подлежащего исследованию, и что он такое исследование вполне допускает; что задача науки полностью определена, если мы ограничиваем ее показом мира таким, каким он должен нам казаться вследствие своеобразия нашего устройства; что конечные результаты науки как раз вследствие способа их приобретения обусловлены не только нашим устройством, но и тем, что на это устройство повлияло; и что, наконец, проблема мироздания без учета нашего воспринимающего психического аппарата является пустой, не имеющей практического интереса абстракцией.
Нет, наша наука не иллюзия. Но иллюзией было бы верить, что мы откуда-нибудь могли бы получить то, чего наука нам дать не может.