Письма, телеграммы, записные книжки
Антуан де Сент-Экзюпери
Письмо г-же Н. (Письмо Х.)
[Орконт, конец декабря 1939 г.]
Полночь.
В Витри был праздник. Мне пришлось пойти во «фронтовой театр». И вновь острей, чем когда бы то ни было, встал вопрос: почему мы воюем? Куда делись французы? Куда делся г-н Паскаль? До чего ничтожно это паясничанье! Эти стереотипные, как с конвейера, песенки! Еще куда ни шло, когда они идиотские, вроде «Ольги», тогда их еще можно вынести:
И, не пойдя в официантки, Она пошла по офицерам.
Но они становятся духовной порнографией, когда пытаются подняться до уровня чувств, когда намереваются растрогать. Это консервы для собак, которые фабриканты подсовывают людям, и люди ими довольны. Мильтону хлопали. До чего угрюма веселость этого шута! Веселость горемыки, страдающего геморроем и способного думать только о нем. И, тем не менее, он худо-бедно зарабатывает себе на хлеб потоками слов, которые невозможно назвать предложениями, потому что предложения – это структуры, которым присуще внутренне движение.
И поэтому, слушая продолжение «Ольги», чувствуешь, как тебя окатывает волна свежести, правды и здоровья:
Она была полудевица И получала вполовину.
Еще бы! Тут ведь полное соответствие стиля и содержания. Содержание – это удовольствие сказать жеребятину. Отмочить глупость. Вещь совершенно естественная, вроде отрыжки. Содержание крайне непритязательно, но оно такое, какое есть, и стиль под стать ему: ничего не прибавляет и не убавляет. Но как вынести без тошноты этакое:
Я люблю-ю-ю тебя безу-у-умно…
Какое внутреннее побуждение направляет этот стиль? Я видел автора. Гнусный барышник. И хотя слова логически связаны друг с другом, все вместе – пьяная икота, утробное урчание мысли. Внутреннего слияния не происходит. Как все это, однако, заношено! И любовь тут – точно королевская багряница, в которую кутается унылый фигляр.
На мгновенье я вдруг растрогался:
Когда девчонки в лес идут, Кюре, довольный, ждет крестин.
И неожиданно подумал о городе и деревне. Попытался осмыслить. Город – это Жироду и нынешние обстоятельства. Но и место, где все утрачивает смысл. Вследствие игры ума. Так же как и этот барышник. Но он-то из-за собственной ничтожности. А деревня – это непрерывность. Преемственность. Течение времени и перемены, которые им движут. В землю бросают семя, и оно всходит. (Если девушки идут в лес, кюре доволен, так как вскоре будут крестины.)
Вот так, медленно, рождаются народные песни, танцы и прекрасная мебель. В средневековых деревнях течение времени имело смысл. Человек там был звеном в цепи поколений, и благодаря церкви мертвые присутствовали в его жизни. Мертвые – как звенья непрерывности. А наши мертвые – это пустые клеточки. И наше лето никак не связано с осенью: это просто времена года, следующие друг за другом. О беззащитные современные люди! И Жироду надеется спасти человечество с помощью разума! Но разум, который все разбирает, а потом складывает по кусочкам (когда он не забавляется и развлечения ради не корежит всю конструкцию, чтобы добиться живописности), теряет ощущение сущности. Когда анализируют «обстоятельства», утрачивают человека.
Я не старик и не юноша. Я – тот, кто переходит из молодости в старость. Я – нечто в развитии. Я – старение. Роза – не то, что возникает, распускается и увядает. Это описание, пригодное для школьного учебника. Анализ, умерщвляющий розу. Роза – не ряд последовательных состояний. Роза – это чуточку грустный праздник.
Мне самому понятно, что я хочу сказать, но чтобы стать яснее, мне надо бы еще поразмыслить.
Этот фронтовой театр. Во время войны… Я согласен умереть, чтобы «напитать», но не ради спасения Мильтона. С Мильтоном я не желаю иметь ничего общего. Я грущу из-за нелепой планеты, на которой живу. Из-за всего, что я не способен понять. Я устал. Но это странная усталость. Нет сомнений, что частично я обязан ею Ж. Для меня самое мучительное – это когда друзья обесцениваются в моих глазах. Разумеется, я не узнал о нем ничего такого, чего бы уже не знал. Но он мне надоел. Меня от него тоска берет. Я сказал себе: «Мне на это наплевать. Меня это не интересует.» Не интересует, что он думает о жизни. Или о выпивке. Меня вообще не интересует выпивка. Нет, в жаркий вечер кувшинчик с друзьями – пожалуйста. Но не как постоянное занятие. И меня не интересует, во что превращаются вещи в его руках. Он услышал прекрасные истории, и они стали уродливыми. Вот так. Я вернулся с 10000 метров. Еще один призрак рассеялся. На высоте 10000 метров находится необитаемая, населенная неведомыми существами территория, откуда земля кажется вогнутой и черной, и где движения становятся медлительными, как у человека, плавающего в сиропе. И где пониженное давление (1/10 от нормального) может привести к тому, что жизнь улетучится из тебя; и где выдыхаешь лед, так как при 51° мороза пар от дыхания оседает тончайшими ледяными кристалликами на внутренней стороне маски; и где угрожают десятки всевозможных аварий, из которых отказ кислородного прибора прикончит тебя мгновенно, а отказ системы обогрева превратит в лед… Да, все так! И все совсем по-другому. Все это только призраки.
Само собой, на приборной панели есть прибор, контролирующий подачу кислорода, и его священная стрелка куда важнее устройства, которое измеряло бы, скажем, пульс; однако здесь все по-другому, и стрелка превращается в абстракцию. Ее не видишь.
Просто время от времени чуть сдавливаешь пальцами идущую к маске резиновую трубку, чтобы убедиться, что она упруга, что молоко поступает в соску, и тихонечко посасываешь. В этом нет ничего возвышенного.
Что же касается отказа системы обогрева. На высоте я чувствовал себя вполне прилично. Мне было тепло. А главное, меня восхищало, что тепло распределяется по всему телу, что оно восхитительно обволакивает. Я-то боялся, что провода обожгут кожу. Ничего подобного. От соприкосновения с проводами никаких особенных ощущений у меня не возникало. И я подумал: «Вот если бы такое было у эскимосов!» Шедевр техники: теплая, равномерно нагретая ванна, если не считать пальцев: они у меня мерзли. Но, в общем, было вполне терпимо. И я медленно плыл в небе, держа руку на пулеметной гашетке.
Потом, после посадки:
– Какая температура?
– Минус пятьдесят один.
– Ты, надо полагать, не вспотел?
– Нет, но страшного ничего. Ты говорил, что горячий кислород обжигает нос, а у меня нос был в порядке. Зато уж унты…
– Ну, распариться в них ты не рисковал: ты же забыл включить обогрев ног.
А я-то до этого крещения воображал себе, как буду тихо бороться с потерей сознания. Воображал противно взмокшую кожу, потный лоб и ладони, и ласковое, сладостное ощущение, нечто вроде расслабленности всех чувств.
Нет, на 10000 метров куда легче, чем на 6000 без кислорода. И сразу развеялось мое преклонение. Преклонение, которое у меня было в Тулузе перед майором Миши, единственным знакомым мне военным летчиком, который не боялся большой высоты. Таких героев с каждым днем становится все больше. Они совершают посадку и почти ничего не рассказывают о том, что испытали. Все герои такие. Суровые, немногословные. Когда начинаешь их расспрашивать, они пожимают плечами: «Дружок, тебе этого не понять!» Но теперь я раз и навсегда открыл причину их молчания. Им просто нечего рассказать. Нет тут никакой отваги. Отвага – в выборе. И, тем не менее, Миши отважен. Заранее ведь известно, что на десяти тысячах метров существует определенный процент несчастных случаев из-за аварий с кислородом, а это смерть. Поэтому необходимо усилие, чтобы безоглядно выбрать эту профессию. А потом, разумеется, надо решиться, уже всерьез вылететь на охоту за призраками. Чек на смелость приходится оплачивать. И это достойно награды. Только это. Но стоит убить призрак, и все превращается в профессию, ничем не отличающуюся от прочих. Летать на высоте 10000 метров или чинить соломенные стулья. Потому что призрак уже мертв. Всякий раз я познавал это заново. Когда возил по ночам почту. Когда тонул в море. Когда подыхал от жажды. А Дора. Дора не учил людей храбрости, он заставлял их убивать призраки. Я уже писал об этом в «Ночном полете».
Еще позавчера я так радовался, когда узнал, что приказ о моем первом вылете отменен. Какой же я был болван!
Но тогда получается, что храбрость – это нечто, отличающееся благородством от буйства подвыпившего унтер-офицера: она становится условием познания самого себя. Разумеется, разумеется, драмы существуют только социальные. Драма – это когда болеет ребенок. Драмы бывают только у других. Свое, собственное, никогда, ни за что не бывает драматическим. Полет на десяти тысячах метров. Взрыв, и больше ничего нет. Но в другого-то не влезешь. Другой – это территория, у которой не существует границ. И если замерзает маленькая девочка, это куда страшней, чем когда при 50° мороза отказывает обогрев. Я знаю холод, знаю жажду, знаю незащищенность, но и холод, и жажду, и незащищенность – других.
И потом, не знаю почему, желание все брать на себя. Я брал на себя их 10000 метров. В этом «моя война». И это вовсе не дурацкие манипуляции тореадора, намеком на которого меня однажды хотели уязвить. Группы 1/33 и 2/33 потеряли, если не ошибаюсь, 11 экипажей из 20, не то 25. Они единственные, кто работал и рисковал. Поэтому иногда мне становится грустно в своей комнатке. Слишком дорого все это обходится. Я не очень понимаю, за что стоит платить такую цену. Во всяком случае, не могу назвать. Но существует, вне всякого сомнения, и противоположная точка зрения, поскольку я верю в нее. Сегодня я оглох на одно ухо, но не из-за обычного шума в ушах (с этим-то как раз налаживается), а потому, что впервые спустился с такой высоты, и теперь до завтрашнего дня ухо у меня будет заложено.
И опять я думаю о непостижимом противоречии. Итак, тело как таковое. Тело, которое любит вечерний отдых у огня, наслаждается им. Которое сворачивается под одеялом, готовясь заснуть. Которое умеет улыбаться. И то же тело, но отличающееся от меня. Служащее всего лишь орудием. Тело, которое гонят на пахоту, словно вола. Которое заставляют примириться со свистом в ушах или согласиться на то, что его сожгут, поджарят. Как позавчера произошло это с его товарищами. Тело, которое всего лишь «послушное орудие». И в нем живут два чувства: уныние перед лицом возможной смерти, как нынче вечером. И грустные размышления о садах, которые затворятся для него. Для этого достаточно молнии с «мессершмитта», от которой ты внезапно вспыхнешь, как дерево. Она сверкнет в чистом, безоблачном небе. А затем безмолвное вертикальное падение. Те трое, один из которых спасся на парашюте, ничего не видели. Разве что как вдребезги разлетелись бортовые приборы. А потом огонь, точно в кишках заурчало. Незримая работа огня. Вступление огня в свои права. И он, этот третий, покинул свой дом. Я, разумеется, тоже не из числа «несгораемых». Возможно, мне придется убить последний призрак. Это наполняет меня грустью, от которой сжимается сердце. Мечтаешь о роскоши, о висячих садах: мне они всегда казались олицетворением роскоши. И еще о плоти. О запахе плоти, от которого мгновенно защемит сердце. Платье расстегнуто, и ударяет теплый аромат, от него кружится голова. Но в то же время и другое чувство, которое я вновь испытаю завтра. Когда буду действовать. Тело – это всего лишь средство, и большого значения оно не имеет. Для тела не существует трагедий. Я прекрасно это знаю: для тела не существует трагедий. Иногда я бываю голый и мерзну.
И все-таки мне нужно многое сказать о войне. Не потому, что я тут видел что-то из ряда вон выходящее. Но здесь у меня есть точка зрения, и как всякая точка зрения, она плодотворна. Внутренняя точка зрения. Мне пришлось встать на нее, хотя зрелище оттуда открывается унылое. Нет, не целиком, но отчасти.
Прежде всего, я радуюсь всему, что немножко мне досаждает, – неудобствам, холоду, сырости, потому, что они позволяют сполна ощутить единственно возможную здесь роскошь: круглую печурку, где так славно гудит огонь, или мою постель на ферме (я живу на ферме), перину, ставшую для меня воплощением всех излишеств. Люблю вечером ложиться в заледенелую постель и, свернувшись калачиком, потихоньку согревая ее собственным теплом, отходить ко сну; люблю струйку холода, что скользнет внутрь, стоит лишь пошевелить ногой. Как хорошо в постели, когда снег растаял и когда, разумеется, меня не донимает бронхит!
Потом, конечно, полеты. За линию фронта я пока не летал. Но в воздух уже поднимался. А поскольку существует риск встретиться с немецкими истребителями, перед вылетами меня обучали обращению с пулеметами. Склонности к спорту у меня нет. Но тут, видимо, какая-то неувязка: мне нравится все, что заставляет меня вылезать из своей шкуры. Не люблю высоты. Десять тысяч метров – это нежилой мир, и меня все время преследует мысль, что авария кислородной маски придушит меня, как цыпленка.
Моя раздвоенность и потеря себя. Мне нельзя обращать внимание на этот утробный страх, которому я, как всякий, могу поддаться. Наружная, видимая жизнь не представляет никакого интереса. Меня в ней нет. Я живу не здесь. Просыпаясь, я должен ощущать, что доволен собой. Да, товарищи – это трудная проблема. Прежде всего, проблема, – кто чего стоит. Существует тьма способов оценивать других. И никогда по-настоящему не известно, с какого боку браться за эту проблему. Особенно, если ты всю жизнь предпочитал любителей Баха любителям танго.
А потом, сражаешься бок о бок с людьми, которые, стоит случайно раздаться хорошей музыке, выключают репродуктор. И обнаруживаешь в них высочайшие, главнейшие достоинства. Оказывается, те, что воюют лучше всех, воюют по-настоящему, делают это по другим причинам, нежели я. Они дерутся не ради спасения цивилизации. И вообще мне следовало бы вернуться к содержанию понятия цивилизации, пересмотреть его.
На сердце у меня чудовищным бременем лежит устрашающая нелепость нынешней эпохи. Нелепость все та же: нынешняя эпоха не является эпохой мысли. Дело в том, что вот уже целое столетие все меняется чересчур быстро, а мысль слишком медленно переваривает эти изменения.
Вообразите себе физика, которому вперемешку подбросили сотни две известных феноменов и тысячу новых, – задача окажется ему не по зубам. Пришлось бы ждать века, пока не появится человек, который потихоньку все это переварит, создаст новый язык и упорядочит картину мира. Потому что в математической физике не было бы больше системы. Все это крайне горько. Сейчас существует не так уж много возможных позиций: либо согласиться стать рабом г-на Гитлера, либо решительно отказаться от покорности ему, заранее принимая весь риск подобного непокорства. И сделать это молча. Я не желаю выступать по радио: это неприлично, если у тебя нет некой библии, которую ты можешь предложить людям. Я принимаю весь риск своего отказа покориться. Только мне необходимо перейти грань, чтобы как следует почувствовать, от чего отказываешься, отказываясь от мира. От чего я в принципе должен отказаться. От личной свободы. От тепла женского тела. Возможно, от жизни. И я спрашиваю себя: ради чего? Это столь же горько, как религиозные сомнения. И, безусловно, столь же плодотворно. Это невыносимое противоречие, которое вынуждает искать истину. Я ведь действительно по шею сижу в противоречиях. И либо сдохну, либо ясно пойму себя самого. Но, уж разумеется, духовную умиротворенность принесет мне не «Пари-суар». И не г-н Рамон Фернандес. И не наше гнусное радио. Вчера я в полном остолбенении слушал Пьера Дака. Будь я иностранцем, я, послушав, как Франция изрыгает все эти непристойности, счел бы, что необходимо немедленно очистить мир от подобной скверны. Что же касается «Пари-суар», вчера в ней была напечатана огромнейшая умопомрачительная статья о боге войны Гитлере. Чудовищней всего был рекламный трюк насчет того, что Гитлер всегда умел мечтать. Это якобы доказывает его неоспоримое величие. И цензура пропускает этакое! Право, все они, словно мартышки перед удавом. Наша страна погибнет, если не будут ясно названы причины, по которым она должна воевать… Но, видимо, ее ничто не вразумит. Неудивительно, что она тащится в хвосте за англичанами: мы не способны выразить себя. Мы не способны обрести лицо. Англичане сражаются за свои обычаи, за свой цейлонский чай, за свой уик-энд. Мы ощущаем смутную солидарность с ними, но у нас нет столь всеобщих и столь отчетливых обычаев.
Итак, Англия стала совестью г-на Даладье. Англия – наша совесть. Мы вышли бы из войны, если бы Англия не пристыдила нас. На Англию злятся, как на чрезмерно щепетильную совесть. И вот тут-то отчетливо проявляется убожество Жироду и его дозированности. Интеллектуальные ухищрения в качестве ответа на идею расы и единства! Никчемная словесная игра! За дозированность, за рецепт коктейля на смерть не идут. Это безумно абстрактно, это интересно, соблазнительно для рассудка. Но сердцу ничего не говорит. Мне, чтобы согласиться сгореть, этого явно недостаточно. (Я обнаружил, что давний перелом плеча не позволит мне воспользоваться парашютом.)
Что ж, тем лучше, потому что я иду на большой риск. И это тем более обязывает меня понять. Когда мне в лицо крикнут: «Хайль Гитлер!» – я не воскликну в ответ: «Да здравствует дозированность!»
И вновь мне ясна одна вещь. Может быть, на этой непостижимой вершине, где я восседаю в полном одиночестве, она слаще всего. Нежность к тем, кого я люблю, и еще большая – ко всем людям. И так бывает всегда. Когда оказываешься под угрозой, чувствуешь ответственность за всех. И хочется сказать: «Да низойдет мир в ваши сердца».
Письмо Х.
[Тулуза, 26 октября 1939 г.]
Отчаянно умоляю тебя: воздействуй на Шансора, чтобы меня направили в истребительную авиацию. Я все сильней ощущаю удушье. В атмосфере этой страны невозможно дышать. Боже милостивый, чего мы ждем!
К Дора насчет перевода в истребители не обращайся, пока не будут исчерпаны другие возможности. Я нравственно заболею, если не буду драться.
Я могу многое сказать о нынешних событиях. Но сказать только как солдат, а не как турист.
Для меня это единственная возможность высказаться, я делаю по четыре вылета в день, я в хорошей, даже в слишком хорошей форме, что все и усугубляет: здесь из меня хотят сделать инструктора по обучению не только штурманов, но и пилотов тяжелых бомбардировщиков. А в результате я задыхаюсь, несчастен и способен лишь молчать (…) Сделай так, чтобы губы меня направили в эскадрилью истребителей (.)
Я не люблю войну, но не могу оставаться в тылу и не взять на себя свою долю риска (.)
Надо драться. Но я не имею права говорить об этом, пока в полной безопасности прогуливаюсь в небе над Тулузой. Это было бы непристойно.
Верни мне мое право подвергаться испытаниям. Великая духовная гнусность утверждать, что тех, кто представляет собой какую-то ценность, надо держать в безопасности! Лишь будучи активным участником событий, можно сыграть действенную роль. И ежели представляющие собой ценность являются солью земли, они должны смешаться с землей.
Нельзя говорить «мы», когда стоишь в стороне. А если говоришь, тогда ты просто сволочь.
Письмо Х.
[Тулуза, «Гран отель Тиволье», начало ноября 1939 г.]
Я только что провел двое суток на дежурстве. Спал на полу среди телефонов и шифровок. Просыпался в беленой комнатушке, ел в промерзшем буфете, словно мальчишка в школьной столовке. И находил в этом невыразимую радость. Ощущение домашних шорохов, будничности, кладовок. Мне хотелось бы раствориться в этом. Потому что я не вижу смысла в обломках ничтожного буржуазного существования, в этом отвратительном Лафайете, в этом хождении по взлетным полосам, в шатании вокруг ангаров. Я не гожусь для этого. Мне хочется стать пищей для корней дерева. Тогда бы я чувствовал птиц, что находят на нем приют. Чудо безымянности, вроде безымянности пилота авиалинии или летчика-истребителя, или монастырского затворника, в том и состоит, что потихоньку, незаметно чем-то становишься. В процессе естественного переваривания превращаешься в нечто иное. Просить для меня не тягостно. Я не прошу ни чинов, ни пособия. Я прошу, чтобы меня послали на фронт, в истребительную авиацию. Для меня это жизненная необходимость. И пусть это трудно, пусть даже безумно сложно, я все равно не испытываю угрызений совести оттого, что прошу: это первая моя к тебе просьба о столь большой услуге. Не ходи сразу к Дора. Дора меня не выручит. Я обязан участвовать в этой войне. Все, что я люблю, – под угрозой. В Провансе, когда горит лес, все, кто не сволочь, хватают ведра и лопаты. Я хочу драться, меня вынуждают к этому любовь и моя внутренняя религия. Я не могу оставаться в стороне. Как можно скорей добейся моего перевода в истребители.
Здесь я изнываю от мрачного сознания своей бесполезности. Я не питаю никаких иллюзий насчет трудностей, ожидающих меня в истребительной эскадрилье, но в любом случае вновь с огромной радостью обрету почву под ногами, как в ту пору, когда я был пилотом почтовой линии. Среди ее летчиков я был как бы частицей земли, которая питает дерево, и не испытывал потребности в понимании. Ведь дерево – это смысл земли. Этим все объясняется.
Письмо Х.
[Орконт, середина декабря 1939 г.]
Грязь. Дождь. На ферме мучает ревматизм. Пустые вечера. Неясная тоска. На высоте 10000 метров испытываю тревогу. И страх тоже. Естественно: все, что положено людям. Все, чтобы быть человеком среди людей. Чтобы слиться с такими же, как я, потому что, отъединись я от них… грош мне была бы цена. Презираю сторонних наблюдателей. Всех этих Ж., о которых тебе говорил Декарт и которые ничего не вкладывают в свою деятельность. Я обрел то, что должен был обрести. Я – как все. Мерзну, как пес. Боюсь, как все. Страдаю от ревматизма, как все. И возможность выбора у меня не больше, чем у остальных. У них есть жандарм. У меня же нечто, обладающее куда большей властью, чем жандарм. Разумеется, я развлекаюсь, распевая, с ними застольные песни. Но и они – тоже. Это, правда, не мешает им, уходя в увольнение, ободрять меня, утешать, поднимать мой дух и дружески похлопывать по плечу. Я бы предпочел быть никому не известным солдатом.
Письмо Х.
[Орконт, 22 или 23 декабря 1939 г.]
Печальный день. И наша и соседняя группа, стоящая в Сен-Дизье, потеряли по экипажу: их сбили в один и тот же лень. Сюда приезжал на сутки Кессель, один из ближайших моих приятелей, и я покатал его на военном самолете.
Кессель ничуть не изменился (…) Я с любовью вспоминаю свою аварию в Ливии, наше отчаянное положение, вынуждавшее меня куда-то идти, и пустыню, которая потихоньку пожирала меня. Я преображался в нечто иное, оказавшееся не таким уж скверным. (…) Ночь, тонущая в песках, и долгий полет среди звезд. Разве не в этом мой долг? Хочу в это верить, если долгом называется наилучшее выполнение своих обязанностей., хотя на языке умозрительных истин это уже не так. И умозрительность доминирует над милосердием. Она уже более высокий уровень. (…) От всего этого такой привкус, что меня тошнит. В небе можно попытаться сделать что-то стоящее. Там от меня никто ничего не требует, и задание поручают мне не для того, чтобы выжать из меня соки, а потому что мою кандидатуру предпочли ста другим. Ты видела эту толпу порученцев, алчущих продвижения? Я другой породы. Нет там могучего дерева, что силой отнимает у земли ее сокровища и дивно истощает ее.
Письма Леону Верту
[1939 г.?]
Дорогой Верт!
Проездом обнимаю вас (в Париже я всего на несколько минут). Сегодня днем прогулялся по исключительно скверно мощеным закоулкам и любовался там устроенным специально для меня – красивейшим в мире фейерверком. Набил несколько шишек в самолете – и все.
Обнимите Сюзанну.
Тонио
[1939 г.]
Дорогой Верт!
Я здесь проездом: через десять минут отправляюсь на двое суток в Тулузу на испытания. Надеюсь повидаться с вами., когда поеду через Париж обратно.
Полеты прошли хорошо.
Будьте добры, скажите Консуэло, что я пытался связаться с ней во время моего краткого пребывания тут и надеюсь, что она окажется в пределах досягаемости, когда я поеду обратно; я ее предупрежу (позвоню из Тулузы).
Передайте ей прилагаемую бумагу, которая нужна ей для квартиры; я ее подписал, а она должна сама отнести ее, чтобы тоже подписать.
Бесконечно благодарен. Обнимаю вас обоих.
[конец ноября 1939 г.]
Дорогой Леон Верт,
Я отправляюсь на фронт (авиагруппа 2/33, полевая почта 897) в дальнюю авиаразведку. Поскольку я не очень кровожаден, мне это больше по душе, нежели бомбардировочная авиация.
Как жаль, что вас не будет со мной в ночь перед посвящением в воины…
Завтра у вас званый обед.
Всякий раз, открывая «Марианну», я чувствую толчок в сердце, и всякий раз я доволен.
Дорогой Леон Верт, дорогая Сюзанна, от всего сердца обнимаю вас.
[1939 г.]
Дорогой Леон Верт,
Ваше письмо было первым – я получил его, когда еще ни от кого не ждал писем, и оно доставило мне огромную радость.
Я написал вам длиннющее письмо, но сразу же его потерял! Однако мне хочется подать вам весточку, что я жив, и потому я нацарапал эти несколько строчек; скоро напишу еще.
Я все сильней люблю вас.
Тонио
Письмо матери
[Орконт, декабрь 1939 г.]
Мамочка!
(…) Живу я на очень милой ферме. Здесь трое детишек, два деда, тетушки и дядюшки. В очаге все время пылает огонь, и я отогреваюсь возле него после полетов. Мы ведь летаем на высоте десять тысяч метров при… пятидесяти градусах мороза! Но на нас столько надето (одежда весит 30 кг), что мы не очень мерзнем.
Странная война на малых оборотах. Мы еще хоть что-то делаем, а вот пехота! Пьер непременно должен заниматься своими виноградниками и коровами. Это куда важней, чем быть при шлагбауме на железной дороге или капралом в учебной роте. У меня впечатление, что демобилизуют еще многих: промышленность должна продолжать работать. Умирать от удушья бессмысленно.
Скажите Диди, чтобы она время от времени писала мне. Надеюсь, недели через две всех вас повидать. Какое это будет счастье!
Ваш Антуан
Письмо Х.
[Орконт, декабрь 1939 г.]
(.) Мне советуют прямо сейчас взять отпуск, так как следующие две недели и еще долго потом дел у нас почти не будет.
Не думай о том моем письме. Все это очень противоречиво и трудно объяснимо. Я вовсе не грущу, оттого что сделал выбор, я просто плохо понимаю жизнь, да и сам для себя чересчур сложен. Не знаю, где применить себя. Трудные моменты – это охота за призраками, – одним, другим, третьим. Поначалу мне не нравилось подниматься на десять тысяч метров. Не нравилось воевать. Нет во мне воинственного хмеля, и я очень неясно вижу, куда идет наше поколение. Все это из-за радио, «Пари-суар»., Ж., некоторых разговоров. Дело вовсе не в трудности полетов на десяти тысячах метров, не в грязи, не в том, что рискуешь жизнью. Остается одна лишь горечь, потому что здесь нет радости созидания, победы или охоты. Для меня невыносимо стоять в стороне от событий. Когда начинаешь последовательно сдирать оболочку со всего, что тебя окружает, она отпадает, и тебе становится худо. Но в то же время понимаешь, что это всего-навсего видимость, и поэтому, одолев призрак, плюешь на него с высоты десять тысяч метров. Только находясь в самом центре, в дерьме, обретаешь ясность. А оболочку необходимо отшелушивать. (…)
Письмо Леону Верту
[Орконт, конец января 1940 г.]
Дорогой Леон Верт,
Статья Поллеса вызвала у меня отвращение и горечь. Мне бы очень хотелось, чтобы вы удостоверили, что я вовсе не такая сволочь, каким представлен в его опусе!
Прилагаю записку для Корню. Передайте, пожалуйста, если только не считаете ее чересчур глупой.
Мы перебазируемся! Здесь нас задерживает только снегопад, из-за него мы не можем улететь. Так что когда вы снова навестите меня, то уже не увидите ни нашей столовой, ни моей великолепной архиепископской кельи. Другая фермерша будет топить мне печку, и во дворе я буду встречать других уток. Это грустно: здешние стали приручаться, и потом, я так привык к своей печурке, перине, полу в красную клетку. Короче, вся эскадрилья сидит в ожидании.
А все это из-за наступления (?) на Бельгию. И нам надо будет колонизовать новых туземцев, приручать новых уток, облетывать новый сектор (адрес, очевидно, останется прежний: полевая почта 897). Все это, Леон Верт, достаточно странно и немножко грустно.
И вообще вся эта война немножко странная и грустная.
До свидания, Леон Верт, вы мне очень дороги.
Тонио
Письмо Х.
[27 января 1940 г.]
«Отель де Лан».
Мне так опротивела моя новая жизнь! И центральное отопление, и зеркальный шкаф, и вся эта полуроскошь, и это буржуазное существование. Постепенно и только сейчас я начинаю понимать, как мне нравился Орконт. Насколько жизнь на ферме, моя промерзшая комната, грязь и снег помогали мне примириться с самим собой. А десять тысяч метров – обрести вес.
И вот опять все пошло прахом. Я не способен собрать себя. Там я исполнял свои обеты. Начинал потихоньку… потихоньку оттаивать. Но что я могу сделать с этой машиной, которая ни черта не стоит?
Я не хотел жить со всеми ними. Хотел, скорей уж, слиться с ними в их молчании. Хотел приходить извне – со своей фермы или с десяти тысяч метров. И Ольвек очень ошибается, если считает, что я взят в плен застольными песнями в столовой. На равной ноге, да, но без тени снисходительности. И в равенстве я находил такую же радость, как они в пении. Эта ласковая земля – для моих корней. Но для ветвей – все небо, и ветры, прилетающие издалека, и молчание, и свобода одиночества.
Я умею быть один в толпе. Пусть я стиснут ею, но у меня остается своя голова и своя берлога. А теперь я лишился берлоги, лишился неба, и мне некуда тянуться ветвями. Теперь я сжался и не верю в себя. Когда они слишком близко, у меня начинается удушье.
И все же я любил их и люблю без всякой задней мысли. Но у меня потребность – несомненная – выразить их. Я понимаю их лучше, нежели они сами, – и крепость их корней, и великолепную их субстанцию. Но то, что они говорят, не способно заинтересовать меня, если не считать смысла, который, вопреки им, есть в их словах.
Точно так же в моей книге: «Простодушная, она плакала из-за потерянной драгоценности. Она плакала, сама того не зная, из-за смерти, которая разлучит со всеми драгоценностями». (…)
Все в точности похоже. Все их побуждения проникают мне в сердце, и я гораздо ближе к ним, чем они сами к себе. Но мне сейчас недостает пространства.
А они надоедают мне историями про драгоценности. Но суть-то не в драгоценностях.
Я познаю только при условии, что сам творю свои ветви. Я не способен выразить их, когда меня душит их присутствие. А то, как они сами выражают себя, мне неинтересно.
Я уйду к Витролю. Предпочитаю опасность смерти иссыханию, которое угрожает мне здесь. Тут я обрел вторую Тулузу. Но без одиночества. Умираю от жажды одиночества. Я – дрянная машина, и мне нужно неведомое горючее. Я чуть ли не кричу караул. Мне просто необходим свет. Дайте мне света. Как сделать, чтобы не погибнуть и принести плоды?
Где я?
Я опьянел от благих побуждений. И словно апельсиновое дерево, отправляюсь на поиски пригодной земли. Но апельсиновое дерево не слишком-то способно передвигаться. Менять почву трудно. У меня нет ничего, кроме инстинкта искателя подземных ключей. Стоит мне оказаться там, где есть ключ, как я точно угадываю его. Но я никогда не знаю, куда идти. Я страшно неудачливое дерево.
Письмо Леону Верту
[Лан, февраль 1940 г.]
…Леон Верт, наступают холода, и я не очень понимаю жизнь, не знаю, куда податься, чтобы быть в мире с самим собой. Теперь для нас не существует даже войны. Мы здесь находимся на случай военных действий, которых нет, и, стало быть, как бы на отдыхе. Остальные после потери шестнадцати экипажей вполне заслужили отдых, но я-то еще ничего не сделал, и уж если вы считаете безрассудным мое участие в войне, то еще более абсурдным сочтете мой отдых, так как я не обрету в нем ничего, что придало бы мне бодрости.
Мы живем в настоящем доме с настоящей столовой, настоящим центральным отоплением, и песни тут уже звучат фальшиво, и у меня нет моей дровяной печки, чтобы сотворить ночь, а я так любил все это; там я мерз, но чувствовал себя великим архитектором огня и любил свою выстуженную (по утрам) комнатку. Ледяная постель – это чудесно, потому что, пока не двигаешься, тебя омывает теплая река, но стоит шевельнуть ногой, и попадаешь в полярное течение; постель с ее Gulf Stream и Ice bergh (правильно написано?) была полна таинственности. В сущности, я не люблю комфорта, который все сглаживает. В умеренном климате мне скучно. Здешние ночи в компании с радиатором центрального отопления и зеркальным шкафом уже не имеют привкуса охоты на медведя, и, проснувшись, мне уже не нужно преодолевать степь в красную клетку, простирающуюся между кроватью и печкой, степь, которую я не решался пересечь, так как стучал зубами от холода. И потом ближние полеты разочаровывают меня: вы же знаете, что это не та война, на которую я рвался. Но между взлетами и посадками, при этой великой скудости и кругозоре пастуха мне просто необходимо нечто, что вынудило бы меня разбить свою скорлупу. А тут я чувствую себя, как в инкубаторе.
Я ничего не понимаю в этой полуроскошной жизни. Пытаюсь добиться перевода из группы 2/33 в группу 1/52: она продолжает заниматься своим делом. Ко всему прочему, у нас тут полный развал. Капитана Гийома перевели в другую часть, и командир группы сменился. Песни и розыгрыши утратили всякий смысл. Леон Верт, вы придете в отчаяние, увидев нас такими…
Мне хотелось бы, чтобы вы знали то, что, впрочем, и так прекрасно знаете: вы мне бесконечно необходимы, потому что, во-первых, я люблю вас сильней – в этом я убежден, – чем остальных моих друзей, а кроме того, потому что мы близки по духу. Мне кажется, я воспринимаю все примерно так же, как вы, и вы неоднократно мне это демонстрировали. У меня часто бывают с вами долгие споры, но, не будучи пристрастным, я почти всегда признаю вашу правоту. А еще, Леон Верт, я люблю пить с вами перно на берегу Соны, закусывая его колбасой и деревенским хлебом. Не могу вам сказать, почему от тех минут у меня осталось ощущение дивной полноты жизни, да мне и нет нужды говорить, поскольку вы знаете это лучше меня, но я был тогда очень счастлив и хотел бы повторить это снова. Мир вовсе не является чем-то абстрактным. Мир – это не конец опасностям и холоду. К ним я равнодушен, ни опасностей, ни холода не боюсь, и в Орконте страшно гордился собой, когда, проснувшись, героически растапливал печурку. В каком-то смысле мир – это возможность закусывать деревенской колбасой и хлебом на берегу Соны в компании Леона Верта. И меня очень огорчает, что колбаса стала невкусной.
Приезжайте повидаться со мной, но отправимся мы не к нам в авиагруппу, которая стала даже не грустной, а прискорбной. Мы проведем день в Реймсе и попробуем отыскать хорошее бистро. А потом можно было бы назначить свидание Деланжу, а он привез бы Кам и Сюзанну. Приглашаю вас всех на грандиозный пир; приезжайте поскорей и порадуйте меня, но не затягивайте, потому что если я эмигрирую в группу 1/52, то окажусь очень далеко от Парижа.
До свидания, Верт, от всего сердца обнимаю вас.
Тонио
[P.S.] Я встречусь с вами в Лане, в гостинице Англетер, она неподалеку от вокзала – поездом сюда можно добраться за 2 час. 20 мин., это совсем рядом. Есть еще поезд, который приходит в 9 час. 6 мин. вечера. Переночуете у меня. На следующий день осмотрим Реймс (я не видел собор). Деланж присоединится к нам, мы вместе пообедаем или поужинаем, а потом он отвезет вас в Париж. Как вам мой план?
Запись в книге почета эскадрильи
[1940 г.]
Я был до глубины души взволнован, вновь обретя в третьей эскадрилье группы 2/33 молодость сердца, взаимное доверие и чувство товарищества, составлявшие когда-то для нескольких человек главную ценность старой южноамериканской авиалинии.
Здесь все похоже, и я всем сердцем ценю командиров эскадрильи, умеющих быть молодыми, старых профессионалов, умеющих быть простыми, товарищей, умеющих быть верными., и то ощущение дружбы, которое позволяет нам, несмотря на опасности войны, грязь и неудобства, с огромной радостью собираться в простом деревянном бараке вокруг чуть-чуть меланхоличного патефона…
Рад., что вхожу в состав третьей эскадрильи.
Антуан де Сент-Экзюпери
11 февраля 1940 г.
Письмо Леону Верту
[апрель 1940 г.]
Дорогой Леон Верт,
Я был бы счастлив обнять, вас, но Консуэло сейчас зайдет за мной, а я обещал позавтракать с нею.
Попытаюсь увидеться с вами перед отъездом.
N. В.: фронт у Суасона и т. д. держится хорошо. На Сене сумятицы больше, но не безнадежно.
Тонио
Письма матери
[Орконт, апрель 1940 г.]
Мамочка!
Я писал вам и очень огорчен пропажей моих писем. Я прихворнул (довольно сильная, хотя и непонятно откуда взявшаяся простуда), но все уже прошло, и я вновь присоединяюсь к авиагруппе.
Не сердитесь на меня за молчание, тем более что его нельзя назвать молчанием, так как я вам писал и был очень несчастен, оттого что заболел. Дорогая мама, если бы вы знали, как нежно я вас люблю, как берегу ваш образ в сердце, как беспокоюсь за вас! Больше всего на свете мне хочется, чтобы война не коснулась моих близких.
Мамочка, чем дольше тянется война и чем больше от нее угрозы и опасностей для будущего, тем сильней во мне тревога. за тех, о ком я обязан заботиться. Бедняжка Консуэло (…) так одинока, и мне ее бесконечно жаль. Если она вдруг решит укрыться на юге, примите ее, мама, из любви ко мне, как дочь.
Мамочка, ваше письмо доставило мне бездну огорчений: оно полно упреков, а мне бы хотелось получать от вас только ласковые письма. Нет ли у вас в чем-нибудь нужды? Мне хотелось бы сделать для вас все, что только в моих силах.
Целую вас, мама, и безмерно люблю.
Ваш Антуан
Авиагруппа 2/33
Полевая почта 897
[Орконт, 1940 г.]
Дорогая мама!
Пишу вам, держа листок на коленях: мы ожидаем бомбежки, которая все никак не начнется. Постоянно думаю о вас (…) И, разумеется, дрожу от страха за вас.
Не получил от вас ни одного письма: куда они подевались? Это меня немножко огорчает. Мне не по себе от постоянной итальянской угрозы, потому что она угрожает и вам. Мне так нужна ваша нежность, милая мамочка. Кому понадобилось, чтобы все, что я люблю на земле, оказалось в опасности? И все же больше, чем война, меня пугает завтрашний мир. Разрушенные деревни, разделенные семьи. Смерть мне безразлична, но я не желаю, чтобы она затронула духовную общность. Как мне хочется, чтобы мы собрались все вместе вокруг накрытого белой скатертью стола!
О своей жизни не пишу, да и писать о ней нечего: опасные полеты, еда, сон. Я чудовищно мало удовлетворен. Сердцу нужна иная деятельность. Я чудовищно недоволен тем, чем занята наша эпоха. Чтобы снять с совести бремя, мало примириться с опасностью и подвергаться ей. Единственный освежающий родник – кое-какие воспоминания детства: запах свечей в новогоднюю ночь. Сейчас в душе пустыня, где умираешь от жажды.
Я мог бы писать, у меня есть время, но писать я еще не способен: книга пока не отстоялась во мне. Книга, которая стала бы для меня глотком воды.
До свидания, мамочка. Изо всех сил обнимаю.
Ваш Антуан
Запись в книге почета авиагруппы 1/3, сделанная 23 мая 1940 г.
Приношу самую сердечную благодарность авиагруппе 1/3 и ее командиру Тибоде, поскольку, не прикрой меня товарищи из этой группы, я сейчас играл бы уже в раю в покер с Еленой Прекрасной, Верцингеторигом и т. д., а я предпочитаю пожить еще на этой планете, несмотря на все ее неудобства…
Антуан де Сент-Экзюпери
Письмо к матери
[Бордо, июнь 1940 г.]
Дорогая мамочка!
Мы вылетаем в Алжир. Обнимаю вас так же сильно, как люблю. Писем не ждите, так как переправлять их не будет возможности, но помните о моей любви к вам.
Антуан
Письмо Х.
[Алжир, начало июля 1940 г.]
Секунду назад узнал, что во Францию летит самолет – первый, единственный. Отсюда туда ничего не пропускают – ни писем, ни телеграмм.
Мне безмерно грустно.
Многое, слишком многое вызывает у меня отвращение.
У меня плохой характер, а в здешнем болоте это мучительно.
Я делал что мог, выбирал наименьшее зло.
И я совершенно отчаялся.
Когда-нибудь мы, несомненно, вернемся (…).
Письмо Х.
[ «Палас», Эшторил, Португалия,1 декабря 1940 г.]
(…) Гийоме погиб, и сегодня вечером мне кажется, будто у меня больше не осталось друзей.
Я не оплакиваю его. Я никогда не умел оплакивать мертвых, но мне придется долго приучаться к тому, что его нет, и мне уже тяжело от этого чудовищного труда. Это будет длиться долгие месяцы: мне очень часто будет недоставать его.
Как быстро приходит старость! Я остался один из всех, кто летал на линии Касабланка – Дакар. Из давних дней, из великой эпохи «Бреге-XIV» все: Колле, Рен, Лассаль, Борегар, Мермоз, Этьен, Симон, Лекривен, Виль, Верней, Ригель, Пишоду и Гийоме – все, кто прошел через нее, умерли, и на свете у меня не осталось никого, с кем бы я мог разделить воспоминания. И вот я превратился в одинокого беззубого старика, который сам с собой пережевывает их. И из друзей по Южной Америке не осталось ни одного, ни одного…
В целом мире у меня нет никого, кому можно было бы сказать: «А помнишь?» Совершенная пустыня. Из товарищей восьми самых бурных лет моей жизни остался только Люка, но он был всего лишь административным агентом и пришел на линию позже, да Дюбурдье, с которым я никогда не жил вместе, потому что он никогда не покидал Тулузы.
Я-то думал, что похоронить на протяжении жизненного пути всех, абсолютно всех друзей – удел глубоких стариков.
Жизнь нужно начинать сначала. Умоляю вас, помогите увидеть, что вокруг меня. Перевалив через хребет, я растерялся.
Скажите, что мне делать. Если надо возвратиться, я возвращусь (…)
Письмо Х.
[Лос-Анджелес, 8 сентября 1941 г.]
Я изменился с начала войны. Теперь я презираю все, что интересно мне, именно мне самому… Я болен странной, неотвязной болезнью – всеобъемлющим безразличием. Хочу закончить свою книгу. Вот и все. Я меняю себя на нее. Мне кажется, что она вцепилась в меня, как якорь. В вечности меня спросят:
– Как ты обошелся со своими дарованиями, что сделал для людей?
Поскольку я не погиб на войне, меняю себя не на войну, а на нечто другое. Кто поможет мне в этом, тот мой друг. Единственной помощью будет избавить меня от споров. Мне ничего не нужно. Ни денег, ни удовольствий, ни общества друзей. Мне жизненно необходим покой. Я не преследую никакой корыстной цели. Не нуждаюсь в одобрении. Я теперь в добром согласии с самим собой. Книга выйдет в свет, когда я умру, потому что мне никогда не довести ее до конца. У меня семьсот страниц. Если бы я просто разрабатывал эти семь сотен страниц горной породы, как для простой статьи, мне и то понадобилось бы десять лет, чтобы довести дело до завершения. Буду работать, не мудря, покуда хватит сил. Ничем другим на свете я заниматься не стану. Сам по себе я не имею больше никакого значения и не представляю себе, в какие еще раздоры можно меня втянуть. Я чувствую, что мне угрожают, что я уязвим, что время мое ограничено; я хочу завершить свое дерево. Гийоме погиб, я хочу поскорей завершить свое дерево. Хочу поскорей стать чем-то иным, не тем, что я сейчас. Я потерял интерес к самому себе. Мои зубы, печень и прочее – все это трухляво и само по себе не представляет никакой ценности. К тому времени, когда придет пора умирать, я хочу превратиться в нечто иное.
Быть может, все это банально. Меня не уязвляет, что кому-нибудь это покажется банальным. Быть может, я обольщаюсь насчет своей книги; быть может, это будет всего лишь толстенный посредственный том, мне совершенно все равно, ведь это лучшее из того, чем я могу стать. Я должен найти это лучшее. Лучшее, чем умереть на войне.
Пакостная газетная война впервые почти меня не задела. В иные времена я потратил бы на это месяц. Но теперь что бы обо мне ни говорили – я только посмеиваюсь. Я очень спешу. Спешу изо всех сил. Мне недосуг прислушиваться ко всему этому. Будь смерть лучшим, на что я теперь способен, – я готов умереть. Но я ощущаю в себе призвание к тому, что кажется мне еще лучше. И все, с этим покончено. Теперь я на всех смотрю с точки зрения своего труда и людей делю на тех, кто за меня и против меня. Благодаря войне, а потом и благодаря Гийоме, я понял, что рано или поздно умру. Речь идет уже не об абстрактной поэтической смерти, которую мы считаем сентиментальным приключением и призываем в несчастьях. Ничего подобного. Я имею в виду не ту смерть, которую воображает себе шестнадцатилетний юнец, уставший от жизни. Нет. Я говорю о смерти мужчины. О смерти всерьез. О жизни, которая прожита…
Письмо Льюису Галантьеру
[ноябрь 1941 г.]
Дорогой Льюис!
Я уезжаю в воскресенье. Дела, наконец, пошли на лад. У меня даже появилась надежда избавиться от этих приступов, которые повторялись все чаще и чаще, отравляя мне существование, и, к сожалению, вовсе не были связаны с нервами! Разве бывает такая депрессия, от которой просыпаются в три часа ночи, стуча зубами и дрожа всем телом в сильнейшей лихорадке с температурой 104–105! Ни от какой депрессии нельзя спастись сульфамидом, специальным антисептиком, а я, приняв сульфамид при жесточайшем приступе, к вечеру того же дня вполне приходил в себя и мог пожаловаться лишь на небольшое повышение температуры и легкую тошноту…
Но это лекарство, каждый раз приносившее мне облегчение, – опасная штука. С другой стороны, что со мной станется, не окажись его в нужную минуту под рукой? Всю войну я таскал его с собой в кармане на случай, если угожу в плен!
Все мыслимые анализы подтверждали, что приступы у меня – воспалительного характера. Лейкоциты и т. д. (да еще характерный озноб в придачу). Но у меня не было болей, которые точно указывали бы на очаг инфекции, и потому все лекари сходились на том, что надо удалить желчный пузырь – единственный орган, мало-мальски меня беспокоивший. Самому-то мне это недомогание казалось пустячным по сравнению жестокими приступами лихорадки, и я упорно отказывался от операции. Мне хотелось доказательств поубедительней.
И вот, чем дальше, тем больше я верю здешнему диагнозу. В Калифорнии я поначалу перенес за неделю три приступа, а после операции, несмотря на то, что она была мучительной, несмотря на то, что нервы у меня расшатаны, несмотря на тысячу дел, от которых чудовищно страдает моя книга, несмотря на временные осложнения, у меня не было ни единого приступа.
Конечно, бывало и раньше, что приступы месяцами не повторялись, так что в полное исцеление я поверю еще не скоро. Но, во всяком случае, последнее время лихорадка трепала меня очень уж часто, и этот спокойный месяц кажется мне добрым знаком.
Пишу обо всем этом потому, что вы, по-моему, подозревали будто я, как юная неврастеничка, лечусь от мнимых недомоганий, а дело-то было в очевидных, сильных и частых приступах, которые, не будь на свете сульфамида, укладывали бы меня всякий раз на две недели в постель и, возможно, свели бы в могилу. Да и что это была за жизнь! Если бы у меня в группе кто-нибудь проведал об этой хвори, меня бы мигом отправили к моим дорогим бумажкам, и никто не доверил бы мне самолет со всем экипажем; я не смел жаловаться, потому что боялся, как бы меня насильно не спровадили в тыл, так что приходилось вылетать на задания и подниматься на большую высоту с немыслимой температурой. А однажды, как раз когда меня лихорадило, к нам явилась с проверкой медицинская комиссия и пришлось наврать врачам с три короба о приступе малярии, хотя за все время, что я провел в колониях, эта дрянь ко мне не пристала.
Вы не знали о моей болезни только потому, что сульфамид с грехом пополам помогал мне держаться. Но если бы вы видели, как за несколько часов до приема лекарства я стучу зубами от температуры 105, вы бы сами послали меня к хирургу. И я наверняка лишился бы почти здорового желчного пузыря только потому, что его, за неимением иного объяснения, облюбовали господа врачи. Замечу в скобках, что рубец убрали не для того, чтобы заменить его новым, а для уничтожения очага нагноения. [Рисунок: схема трех стадий состояния рубца.] (На самом деле выступающий рубец заменили плоским.)
Думаю, любой лекарь согласится, что такой выступающий рубец (…) становится постоянным источником сильной инфекции, сказывающейся (…) на почках. Любой, кто бы ни обнаружил такой неиссякаемый источник заразы, послал бы меня на операционный стол.
Простите, что так разболтался о своих болезнях. Это вовсе не в моих правилах, и, по-моему, я всегда говорил обо всем этом. куда меньше, чем мог бы, с моими-то хворями. Но мне, как-никак, пришлось три невыносимых года молча терпеть эти хвори и не лечить их – так не сердитесь же, что мне захотелось выговориться!
(Помните обед на 21-м этаже с вашей племянницей? Я тогда ушел работать. Это была неправда. Я ушел потому, что чувствовал, как поднимается температура, и у меня буквально подкашивались ноги).
Дорогой Льюис, я вас очень люблю. Клянусь никогда больше не мучить вас подобной стариковской болтовней. Сам понимаю, как это противно, но я сейчас только об этом и думаю. Вот выговорился – и кончено. Буду думать о книге. Заглавие. Война. Европа. И дружба, дорогой мой Лыюис.
Сент-Экс
Письмо одному из противников
[без даты; 1942 г.?]
Мой дорогой друг,
Письмо мое будет несколько сухим. Дело в том, что я люблю ясность. Не вижу смысла тратить силы на сочинение фраз, которые тем цветистее, чем больше в них яду. Мне скучно играть намеками; впрочем, не меньшую скуку навевает и другая крайность – многословный поток проклятий. Не хочу ни ослаблять, ни проклинать, ни намекать.
(…) Ах, мой бедный друг, я лучше уйду в монастырь траппистов, чем выдержу хотя бы сутки в том обществе последователей Корана, которое вы пытаетесь нам навязать, в обществе, где человека ценят не за суть, а за послужной список, где вместо сердец – манифесты, где соседи по лестнице возводится в ранг доносчиков и судей, где нет уважения к внутреннему миру, где вы похваляетесь, что очищаете и оздоровляете личность, а сами постоянно убиваете ее всеми доступными вам средствами, чтобы потом разложить ее потроха на солнышке на всемирной барахолке.
Письмо Льюису Галантьеру
(Написано жирным карандашом) [январь 1942 г.]
Дорогой Льюис!
Не сердитесь на меня за дурное настроение, которое наверняка просквозит в моем письме. Мое недовольство относится совсем не к вам. Вас я нежно люблю. Но меня трясет от злости. Необходимо дать ей выход.
Что это там за история с датой? Что за судьба меня – вечно утыкаться в дату, якобы совершенно достоверную., а в сущности, вздорную, потому что, случись мне начать свою книгу на полтора месяца позже – и эта столь убедительная дата перенеслась бы на те же полтора месяца. При этом ее можно было бы украсить теми же оправданиями с точки зрения чисто логики.
Почему вы хотите, чтобы я презирал сам себя и, что одно и то же, пренебрегал своей работой? Я думаю, что плотник должен строгать доску так, словно именно от нее зависит вращение Земли. Для человека пишущего это тем более справедливо. Почему вы хотите, чтобы из-за глупейшей истории с датой я а priori махнул на себя рукой и решил: «Будь я господин Паскаль, мое произведение имело бы право быть написанным, а сам я – право на самовыражение. Но поскольку я – всего лишь я, то не все ли равно, удастся мне себя выразить или нет?» Пожалуй, то, что пишет какой-нибудь зануда в «Нью-Йорк таймс», достойно куда большего интереса: Сочинение мое – дрянь, и я только из тщеславия приписываю ему некоторые достоинства!
Раз уж я пишу, меня должно заботить то, что будут думать о моем сочинении и что станет с ним через десять лет, а не то, что подумает о нем 22 февраля некая темная личность с неразвитым вкусом, на которую мне, право же, наплевать. Если я сам доволен своим стихотворением, какое мне дело до того, что его услышат или прочтут через сорок лет после моей смерти, а не раньше? Лубочный образ непонятого поэта, которого людская несправедливость обрекла на нищету, чтобы через сто лет воздать ему должное, всегда представлялся мне глупым и сентиментальным. Да ведь поэт – счастливчик! Не придет же мне в голову сокрушаться об участи угрей, которые мечут икру в Саргассовом море и никогда не увидят своего потомства!
Одно из двух: или моя писанина хороша и когда-нибудь ее прочтут – мне ровным счетом наплевать, когда именно; или она никуда не годится и привлечь к ней внимание современников может только шумиха – и тогда мне точно так же наплевать, будут ее читать или не будут. Деньги – разумеется. Мне нужны деньги еt сеteга. Мне они просто необходимы, и я радуюсь, когда их получаю, но смешивать две разные точки зрения для меня совершенно немыслимо. Во мне уживаются два вида эгоизма, из которых один решительно преобладает. Я ничего не могу купить на деньги такого, что стоило бы дороже, чем удовольствие сказать то, что хотел. Если я жертвую самовыражением во имя денег, я сам себя облапошиваю.
По мне, пусть лучше будет продано сто экземпляров книги, за которую я не краснею, чем шесть миллионов экземпляров пачкотни. Это не что иное, как правильно понятый эгоизм, потому что сто экземпляров подействуют сильнее, чем шесть миллионов. Обожествление количества – очередной современный миф. Наибольшим влиянием пользуются именно самые труднодоступные журналы; если бы «Рассуждение о методе» прочли в XVII веке всего двадцать пять человек, все равно оно преобразило бы мир. «Пари-суар», хоть и потребляет ежегодно прорву бумаги и расходится двухмиллионным тиражом, еще ничего никогда не преобразила. Вам, конечно, покажется глупым, что я наговорил все это по поводу явно анекдотического рассказа, притом нисколько не заблуждаясь насчет его всемирной ценности, но это противоречие ничуть меня не смущает: пиши я хоть статейки по садоводству, мое мнение было бы таким же. Мы существуем в наших книгах. Речь о том, чтобы существовать достойно. Вот и все.
И не уверяйте меня, что я, мол, не прав, что произведение мне удалось и править его почти не придется. Моя правка почти не затронет элементов чистого вымысла. Это уж точно. Но я в корне изменю силу их воздействия. Это не коснется ни материала, ни внешней формы изложения. Такие перемены только тогда и начинают жить, когда непонятно, в чем они состоят. И я прекрасно знаю, что нужно изменить. Я буду править то, что с трудом поддается определению: жизненность сказанного мною. «Wind, Sand and Stars» покупают до сих пор именно потому, что я все разрушил, когда приехал. Это я хорошо понимаю. Недаром же я столько написал. Мнимой значительностью никого не проведешь. Если в недолговечной газетной шумихе мне случается с опозданием на три года услышать отголоски какой-нибудь моей статьи, это непременно оказывается та самая статья, которую я перемарывал раз тридцать. Если я натыкаюсь где-нибудь на цитату из своей книги, непременно оказывается, что цитируют именно ту фразу, которую я переписывал сто двадцать пять раз. Трудно углядеть явную, ощутимую разницу между первой и последней редакциями. Бывает, что последняя даже беднее красотами стиля – зато она успела вызреть. Она – зерно. А первая была игрушкой на день. Насчет этого. я никогда, никогда не обманывался.
Я согласен с вами, что вряд ли через десять лет буду мыслить яснее, чем сейчас, и ждать еще десять лет не имеет смысла. Это бесспорно. Самовыражаться надо в настоящем, но я как раз в настоящем себя и не выразил. Я, сегодняшний, стою больше, чем мои сочинения. А не вложить себя в свой труд – это для меня недопустимое малодушие. Во имя какого мифа я должен халтурить? Охотно соглашусь, что, когда пишешь небольшую книжку, не следует нарушать общепринятые сроки, но скажите на милость, разве я нарушил эти сроки? Я потратил на эту работу меньше восьми месяцев. Для меня это рекорд скорости.
Ваше сегодняшнее чтение нравится вам больше, чем то, что вы читали вчера? То же самое будет и завтра. У моей книжки есть свой предел. Ее предел – это я, каков я есть в 1942 году. Вы вправе думать, что я ее порчу, только в том случае, если две, идущие одна за другой, редакции более или менее равноценны. В нашем случае это не так. Где критерий, который позволил бы вам утверждать, что в этой редакции, наконец, виден я? Разница (sic) заметна только мне.
Остается вопрос: а как же Франция? Ну, что до числа читателей, то оно не имеет никакого значения, и мне на это плевать. Мнения не рождаются в толпе. Мнение – это взаимное влияние двоих. Иногда и одного понимающего читателя бывает достаточно.
Если вы имеете в виду животрепещущую злобу дня, то я понимаю вас еще меньше. Все это не более чем прекрасное заблуждение, ведь то, что будет злободневно послезавтра, тоже окажется дьявольски срочным. А события, которые произойдут в конце марта 1957 года! Для людей 1957 года они будут бесконечно злободневны! То, что было насущной заботой в 1942 году, окажется вытеснено из сознания людей, несправедливо, быть может, но безжалостно вытеснено событиями 1957 года! С какой стати отдавать предпочтение одному либо другому? Перед смертью, трезво подытоживая и оценивая все, что было, я не отдам предпочтения ни тому времени, ни этому. Между прочим, у меня есть неопровержимое доказательство: ни разу ни по какому поводу не пришлось мне пожалеть, что моя книга не вышла в свет неделей, месяцем, годом, полугодом раньше… Важно то, что есть сегодня. Через неделю будет важно что-нибудь совершенно другое, новое.
Ах, Льюис, как вы меня огорчаете!
Письмо Льюису Галантьеру [январь 1942 г.]
Дорогой Льюис!
A) Бронетранспортеры на странице 166 неуместны, вдобавок это повторение страницы 72, где желательно дать подробную характеристику действия бронетранспортеров. Я их перенес и заменил отсылкой.
Б) Прилагаемые при сем снаряды – совсем не то, чего бы мне хотелось. Я не сумел сказать главное. Чтобы ухватить эту не поддающуюся определению штуковину, надо было бы потратить недели две. Но я хотя бы избавился от некоторой бессвязности и напыщенности. Впрочем, пользы от этого, по-моему, немного. Не лежит душа.
B) Несколько мелких поправок: стр. 165, 5-я строчка: вычеркните «спокойно», стр. 167, 22-я строчка: после слов «я нисколько не сомневаюсь» добавьте «в нашем спасении», стр. 173, 8-я строчка: замените «вновь обрету» на «восстановлю», стр. 172, сверху: «семена» (вместо «зерен». Слишком много зерен).
Конец приводит меня в отчаяние. Меня заставляют – господи, ну с какой стати! – заменить крик совести дурацким газетным красноречием. Я знаю, что я хочу сказать, что для меня главное. Я знаю, что достигну цели, если сумею убедить читателя стать на такую точку зрения, с которой ему естественно и неизбежно откроется это главное, – а меня под предлогом бог знает каких мифических сроков заставляют либо подменять предмет моего разговора какой-то пошлой дешевкой, либо оглуплять его пояснениями, то есть прибегать к самым что ни на есть неточным и бедным средствам выражения. Действие – единственное, неповторимое, исключительное – вот что позволяет стать на такую точку зрения, благодаря которой все располагается в должном порядке и в которой растворяется автор.
Точку зрения нельзя увидеть. Ее можно придерживаться. Истина, не содержащая в себе точки зрения, – это либо дешевка, либо парадокс, который никого ни к чему не привяжет. Вдобавок это омерзительно скучно. От подобных философских рассуждений мухи дохнут. И не зря. Все это никому не нужно.
Вы думаете, мне приятно, что в спешке я не дал плоду спокойно вызреть и был вынужден заменить слова, которые собирался сказать об ответственности, на всякую чепуху? Найди я нужные выражения, ничто вас не резануло бы: вы просто столкнулись бы с некой очевидностью и решили бы, что набрели на нее сами, – но тут-то вам и конец. Вы, сами того не зная, стали бы на всю жизнь моим пленником. На всю жизнь усвоили бы мое мнение. Вместо этого вы, естественно, раздражены бессвязностью, непоследовательностью изложения и тем, что я имел наглость со всем этим вас ознакомить. Словно я показываю ребенка, погибшего еще в материнской утробе.
А я, испытывая, естественно, угрызения совести, хоть мне никак не взять в толк, какая такая разница между апрелем и маем 42-го года, – я вымарываю то, что должен был сказать, ради того, чтобы добиться более гладкого изложения, какое, в сущности, мог бы представить вам и в возрасте пяти лет. И впрямь, стоило ли так уж лезть из кожи вон, выпутываться из стольких болезней, аварий, испытаний, любовных приключений, историй с налогами и прочих пакостей, чтобы, ни на шаг не продвинувшись вперед, удовольствоваться повторением того, чему научила меня еще нянька! Не вижу ни малейшей необходимости твердить в мае 42-го года то, что было очень хорошо известно еще в 1900-м. С этим можно бы повременить и до 2000 года. Более того, это бы уже позабылось и могло бы сойти за нечто оригинальное.
Я совсем выдохся. Написал 200 страниц за шесть дней. При этом не продвинулся вперед ни на шаг. Ничто в мире не заменит времени. Нужно время, чтобы выращивать груши, растить детей и формировать точки зрения. В следующий раз я напишу для Рейхича рассказ. Опишу любовь прелестной блондинки и гусара. Если Ламотт вставит что-нибудь от себя, буду очень рад.
Я тоскую, как горючий камень (между прочим, звучит парадоксально). Сейчас семь утра.
Ваш друг Сент-Экс
Письмо Х.
[февраль 1942 г.]
Ангельское мое Перышко,
Мне так надо тебя увидеть. Я устал. Взвалил себе на плечи очень уж тяжкую ношу; избавиться от нее без угрызений совести я не могу, а нести ее трудно до изнеможения: странная штука – совесть! (…)
Книжка моя вот-вот выйдет. Как всегда, клевета и зависть уже наготове.
Ты легко можешь себе вообразить, как взволновалась вся эта шушера, нью-йоркские поддельные французы. Я по тысячам признаков замечаю, как начинает бурлить это болото. Ах, Ангельское Перышко, до чего мне тоскливо, противно, и до чего я устал!
Так-то, мой медвежонок. Я не обольщаюсь насчет своей книжки, ты не думай. Я писал ее в состоянии внутренней несобранности. Мне не удалось сказать то, что я хотел. Умоляю тебя, дай телеграмму, как только получишь ее и прочтешь. Я тебе тут же позвоню. Но ты сразу сообщи мне хоть что-нибудь в телеграмме! Если тебе покажется, что это ужасно, – так и скажи: я ведь, кажется, не тщеславен.
Крепко целую тебя, Ангельское Перышко.
Антуан
Письмо неизвестному корреспонденту [Нью-Йорк, 8 декабря 1942 г.]
Я знаю, почему я ненавижу нацизм. Прежде всего, потому, что он разрушает надежность человеческих отношений… Я прожил годы в пустыне, среди лишений, но там я был счастлив: у меня были верные товарищи. (…)
В наши дни мир необъяснимым образом отказывается от того, что составляет его величие. Нацисты объявили евреев символом низости, продажности, предательства, наживания на чужом труде и своекорыстия; их возмущали попытки заступиться за евреев. Они обвиняли заступников в том, что они, мол, желают сохранить в мире продажность, предательство и своекорыстие. Это возвращает нас в эпоху дикарских тотемов.
А я отвергаю эти стадные чувства, отвергаю эту мнимую простоту в духе Корана, отвергаю поиски козлов отпущения. Я отвергаю высшие цели святейшей инквизиции. Я отвергаю пустые словеса, из-за которых бесполезно проливаются реки людской крови (.).
Я недорого ценю физическую смелость; жизнь научила меня, что такое истинное мужество: это способность противостоять осуждению среды. Я знаю, что, когда я фотографировал с воздуха Майнц или Эссен, от меня требовалось иное мужество, чем то, которое заставило меня вынести два года оскорблений и клеветы, но не свернуть с пути, подсказанного совестью. (.)
Письмо жене, Консуэло
[середина апреля 1943 г.]
Консуэло, пойми, мне сорок два. Я пережил кучу аварий. Теперь я не в состоянии даже прыгать с парашютом. Два дня из трех у меня болит печень, через день – морская болезнь. После гватемальского перелома у меня днем и ночью шумит в ухе.
Чудовищные затруднения с деньгами. Бессонные ночи, истраченные на работу, и беспощадная тревога, из-за которой мне легче, кажется, гору сдвинуть, чем справиться с этой работой. Я так устал, так устал!
И все-таки я еду, хотя у меня столько причин остаться, хотя у меня наберется добрый десяток статей для увольнения с военной службы, тем более, что я уже побывал на войне, да еще в каких переделках. Я еду. (…) Это мой долг. Еду на войну. Для меня невыносимо оставаться в стороне, когда другие голодают; я знаю только один способ быть в ладу с собственной совестью: этот способ – не уклоняться от страдания. Искать страданий самому, и чем больше, тем лучше. В этом мне отказа не будет: я ведь физически страдаю от двухкилограммовой ноши, и когда встаю с кровати, и когда поднимаю с пола платок. (…) Я иду на войну не для того, чтобы погибнуть. Я иду за страданием, чтобы через страдание обрести связь с ближними. (.) Я не хочу быть убитым, но с готовностью приму именно такой конец.
Антуан
Письмо Ж. Пелисье
[Уджда, 8 июня 1943 г.]
Дорогой доктор,
Пишу вам это письмо потому, что понятия не имею, когда вернусь. Как радостно было бы получить от вас длинное послание и узнать из него, что нового в мире! Я здесь в абсолютной пустыне. Лагерь. Комната на троих (для меня это стадное житье – тягчайшее из лишений). В столовую гуськом, у каждого в руках котелок, получаешь порцию и ешь стоя. Я как-то выключен из жизни, словно в подземельях вокзала Сен-Лазар. Как вы знаете, я ничего иного и не желаю. Я упрямо делаю то, что считаю своим долгом, что бы ни думала об этом X.
По правде сказать, мой старый Друг, чувствую я себя очень скверно, и это печально, потому что из-за недомоганий любое дело дается мне труднее, чем восхождение на Гималаи, а такая дополнительная жертва – это уже несправедливо. Любая мелочь оборачивается лишней пыткой. Хожу, брожу на солнышке по огромному лагерю и уже так устал, что временами хочется уткнуться в какое-нибудь дерево и заплакать от злости.
И все же насколько это лучше, чем губительная атмосфера споров и склок! Хочу только одного – покоя, пусть даже вечного. (…)
Я не должен ввязываться в бесконечные дискуссии о собственной персоне. У меня уже сил нет все объяснять, я ни перед кем не обязан отчитываться: кто меня не знает, тот мне чужой. Мне уже не перемениться: слишком я устал, слишком измучен. У меня нет недостатка во врагах, которые меня поучают; мне нужны друзья, которые стали бы для меня садами отдохновения.
У меня нет больше сил, старина. Это печально, хотелось бы хоть немного любить жизнь, а я ее совсем разлюбил. Когда на днях я подумал, что меня вот-вот ощиплют на лету, я ни о чем не пожалел.
Напишите мне о коллизии Жиро – де Голль: судьба нашей страны меня ужасает. Пишите мне что угодно и о чем угодно (вымарано цензурой).
И, знаете, я бесконечно благодарен вам за вашу дружбу, за то, как вы меня принимали, и за тепло, которым я был окружен в вашем доме. Передайте Северине и ее приятельнице: я сгораю от стыда, что забыл их подарок. Я торопился, поскольку мне еще нужно было завернуть в Летний дворец, но я больше не буду таким забывчивым.
Обнимаю вас.
Неотправленное письмо генералу Х.
(генералу Шамбу?) [Уджда, июнь 1943 г.]
Дорогой генерал!
Не так давно я совершил несколько полетов на П-38. Машина замечательная. В двадцать лет я был бы счастлив получить ее в подарок на день рождения. С болью в сердце вынужден сознаться, что теперь, когда мне уже сорок три и я, как-никак, налетал шесть с половиной тысяч часов на всех широтах, эти игры уже не приносят мне особой радости. Самолет – всего лишь средство передвижения, в нашем случае – военное, и когда я в возрасте более чем почтенном для этой профессии ставлю себя в зависимость от скорости и высоты, к этому меня побуждает скорее желание не упустить ни одной из неприятностей, отпущенных на долю нашего поколения, чем надежда вновь обрести утехи былых лет. Наверное, это все хандра, но, может быть, она здесь и ни при чем. В двадцать лет – вот когда я ошибался. В октябре 1940 года, когда я вернулся из Северной Африки, куда перебазировалась группа 2/33, мой истерзанный самолет задвинули в какой-то мыльный сарай, и я открыл для себя двуколку, запряженную лошадью. А заодно – и траву, что растет по обочинам, и овец, и оливковые деревья. Эти деревья нужны были совсем не для того, чтобы проноситься мимо окон со скоростью сто тридцать километров в час. Я видел их в их истинном ритме, в неторопливом ритме вызревания оливок. И овцы не преследовали больше одну-единственную цель – снизить мне среднюю скорость. Они снова становились живыми. Они оставляли за собой настоящий помет и отращивали настоящую шерсть. И трава тоже имела смысл, потому что они ее щипали.
И я почувствовал, что оживаю в этом единственном на земле уголке, где пыль – и та ароматна (нет, я несправедлив: в Греции пыль такая же, как в Провансе). И мне показалось, что всю прошлую жизнь я был дурак-дураком. (…)
Рассказываю все это, так как хочу объяснить вам, что в этом стадном существовании на американской базе, в обедах, которые мы поедаем стоя, за десять минут, в хождении взад и вперед между одноместными самолетами с моторами по две тысячи шестьсот лошадиных сил, в неопределенного вида здании, где нас рассовали по трое в каждую комнату, короче, во всей этой страшной человеческой пустыне нет ничего, что согревало бы мне сердце. Это что-то вроде тех вылетов в июне 1939 года, когда мы и пользы не видели, и вернуться не надеялись; это как болезнь, которой приходится переболеть. Я болен, и срок выздоровления неизвестен. Но я считаю себя не вправе быть избавленным от этой болезни. Вот и все.
Между тем я погрузился в страшное уныние, и погрузился довольно глубоко. Мне больно за мое поколение, из которого вылущена вся человеческая суть. Которое не знало иных форм духовной жизни, кроме баров, математики и машин «Бугатти», а теперь вдруг оказывается втянутым в чисто стадную затею. Которое стало уже совершенно бесцветным. Все разучились различать цвета. Возьмите такое явление, как война сто лет назад. Посмотрите, сколько прилагалось усилий, чтобы утолить в людях жажду духовности, поэзии, да и просто человечности. Сегодня нам, высушенным, как кирпичи, смешны подобные глупости. Мундиры, флаги, песни, музыка, победы (в наши дни побед уже не бывает и не происходит ничего, что по поэтической насыщенности сравнилось бы с Аустерлицем. Есть только пищеварение – быстрое или медленное). Всякая лирика смешна. Люди не хотят, чтобы их пробудили к какой бы то ни– было духовной жизни. Они и на войне похожи на добросовестных рабочих у конвейера. Как говорит американская молодежь, мы добросовестно делаем эту грязную работу. А пропаганда во всем мире безнадежно разводит руками. Ее недуг вовсе не в том, что нет больше ярких дарований, а в том, что во избежание банальности ей воспрещено обращаться к великим мифам, несущим обновление. Человечество клонится к упадку: от греческой трагедии оно скатилось к пьесам господина Луи Вернейля (ниже падать уже некуда). Век рекламы, системы Бедо, тоталитарных режимов, век армий, отказавшихся от знамен, труб, отпевания мертвых. Я всеми силами ненавижу свою эпоху. В наши дни человек умирает от жажды.
Ах, генерал, весь мир поставлен перед одной проблемой, одной-единственной. Вернуть людям духовную значительность. Духовное беспокойство. Омыть их слух чем-нибудь вроде григорианского псалма. Если бы я был верующим, то, пережив эпоху грязной, но необходимой работы, непременно ушел бы в Солем, не в силах вынести ничего другого. Невозможно и дальше жить ради холодильников, политики, игры в белот и кроссвордов! Это невыносимо. Невыносимо жить без поэзии, без красок, без любви. Да стоит только послушать деревенские песни XV века, чтобы измерить глубину нашего падения! Все, что нам осталось, – это голос, которым вещает робот пропаганды (простите на слове!). Два миллиарда ничего не слышат, кроме робота, ничего не понимают, кроме робота. И сами превращаются в роботов. Все потрясения трех последних десятилетий происходят по двум причинам. Тупик, в который зашла экономическая система XIX века. И духовное отчаяние. Что, как не жажда, увлекло Мермоза вслед за тем его дураком полковником? Люди попробовали проверить картезианские ценности, и ни в чем, кроме естественных наук, эти ценности себя не оправдали. Есть только одна проблема, одна-единственная, состоящая в том, чтобы вновь открыть жизнь духа, которая выше всего, в. том числе и жизни разума. Открыть единственное, что может принести человеку удовлетворение. Это шире, чем проблема религиозной жизни, являющейся лишь одной из форм жизни духовной (хотя, быть может, религиозная жизнь непременно вытекает из духовной). А жизнь духа начинается там, где видимое бытие рождается из чего-то, что выше составляющих его элементов. Любовь к дому – любовь, неведомая в Соединенных Штатах, – это тоже духовная жизнь. И крестьянский праздник. И культ умерших. (Я упоминаю об этом, потому что после моего приезда здесь разбилось двое или трое парашютистов. Их быстренько упрятали в землю: ведь служить они больше не могут. И Америка тут ни при чем, это веяние времени: смысл теряет человек как таковой.) Поэтому совершенно необходимо говорить с людьми…
Нужно говорить с людьми, потому что они готовы примкнуть к кому угодно. Я жалею, что на днях так неудачно выразил свои мысли в разговоре с генералом Жиро. Кажется, мое вмешательство пришлось ему не по душе и было истолковано как отсутствие у меня вкуса, или такта, или дисциплинированности. Я, конечно, сам во всем виноват: легко ли подступиться к столь сложной проблеме, когда перескакиваешь с пятого на десятое? Меня сгубила спешка. И все же генерал поступил несправедливо, столь бесповоротно осудив меня: я ведь преследовал только одну цель – расширение того движения и тех идей, которые представляет он сам. Но военная иерархия автоматически лишала мои аргументы убедительности. Будь я половчее, генерал выслушал бы меня более доброжелательно. Но как бы то ни было, я говорил то, что чувствовал нутром, и преследовал при этом только одну цель: быть полезным ему, а тем самым родине. Потому что мне представляется спорным, вправе ли командир воинского соединения подменять подробный отчет очевидца своим толкованием событий. Не заглянув в официальный отчет, он неспособен подбодрить подчиненного, который утратил веру в себя, потому что некая политическая акция, предпринятая лишь для достижения точности и простоты в отчетах, уязвила его порядочность, патриотизм и честь. А генерал Ж[иро] – хранитель чести своих солдат.
Не знаю, кстати, не из тех ли сомнений, которыми я с ним поделился, почерпнул генерал Жиро отдельные темы своей нашумевшей речи, которую мы позавчера прочли в газетах? Абзац, где говорится о незримом сопротивлении и о спасении Северной Африки, – именно то, чего все жаждали. Это подтверждается теми замечаниями, которые я слышал от людей. Если мое вмешательство сыграло тут какую-то роль – пусть генерал сердится на меня, я все равно счастлив, что принес пользу. Дело совсем не во мне. Так или иначе, эта речь была необходима: она оказалась необыкновенно удачной. Признаться, милый генерал, если не считать этих последних строчек, касающихся моего визита, от которого у меня остался неприятный осадок, я вообще не знаю, зачем утомляю вас этим письмом, таким длинным, неразборчивым (я повредил кисть правой руки, и писать разборчивей мне больно) и бесполезным. Но на душе у меня мрачно, и мне нужен Друг.
Ах, милый генерал, какой нынче странный вечер! Какой странный климат!
Из моей комнаты видно, как освещаются окна этих безликих строений. Я слышу, как множество радиоприемников начинают изрыгать дурацкую музыку на радость толпе праздных людей, приехавших сюда из-за моря и незнакомых даже с ностальгией. Их готовность смиренно принять все, что угодно, легко спутать с жертвенностью и нравственным величием. Но это было бы ошибкой. Узы любви, связывающие человека с другими существами и предметами, не отличаются в наши дни ни задушевностью, ни прочностью, поэтому человек уже не воспринимает разлуку так, как прежде. Это напоминает мне одно нагоняющее тоску словцо из еврейской побасенки:
– Так ты уезжаешь? Как же ты будешь далеко! – Далеко откуда?
Это покинутое ими «откуда» было, в сущности, не более чем бесформенной кучей привычек. В нашу эпоху, эпоху разводов, мы так же легко разводимся и с вещами. Холодильники взаимозаменяемы. Дома тоже: они ведь теперь сборные. Можно сменить жену. Или религию. Или партию. Даже измена становится невозможной: кому изменять? Если далеко, то откуда, а если измена, то кому? Пустыня человеческая. И какое же оно послушное, мирное, это человеческое стадо! Мне вспоминаются бретонские моряки былых времен, сошедшие на берег Магелланова пролива, иностранный легион, обрушивающийся на город, все это сложное переплетение чудовищных аппетитов и невыносимой ностальгии, неизменно возникающее там, где мужчины оказываются в более или менее суровой изоляции от мира. Чтобы их обуздать, всегда были необходимы либо могучие жандармы, либо могучие принципы, либо могучая вера. Но никто из них не отказал бы в уважении крестьянке, пасущей гусей. Человека, в зависимости от того, к какой среде он принадлежит, в наши дни можно обуздать игрой в белот или бридж. Мы все на удивление надежно выхолощены. Благодаря этому мы, наконец, оказываемся на свободе. Нам отрезали руки-ноги, а потом разрешили разгуливать где угодно. Я ненавижу нашу эпоху, когда человек под гнетом всеобщего тоталитаризма превращается в ласковое, послушное и кроткое животное. Нас уверяют, что это и есть моральный прогресс!.. Я ненавижу нацизм за то, что он по самой своей природе тоталитарен. Рурских рабочих проводят мимо полотен Ван Гога, Сезанна и лубочных картинок. Рабочие, разумеется, голосуют за лубочные картинки. Вот она, народная правда! Кандидатов в Сезанны и Ван Гоги, словом, всех нонконформистов, надежно упрятывают в концентрационный лагерь, а покорную скотинку кормят лубочными картинками. Но куда в нашу эпоху всеобщей бюрократизации идут Соединенные Штаты, куда идем мы? Человек-робот, человек-термит: сначала работа у конвейера по системе Бедо, потом игра в белот. Человек, из которого выхолощена всякая способность к творчеству, который в своей деревенской глуши не в силах создать ни единой песни, ни единого танца. Человек, которого под видом культуры пичкают стандартной продукцией серийного производства, словно вола сеном. Вот это и есть нынешний человек.
А я думаю, что каких-нибудь триста лет назад люди писали Принцессу Клевскую, на всю жизнь уходили в монастырь от несчастной любви – так они умели любить. Разумеется, в наше время иные кончают самоубийством, но их страдание сродни невыносимой зубной боли, от которой лезут на стену. С любовью оно ничего общего не имеет.
Конечно, сейчас мы еще на первом этапе. Для меня нестерпима мысль, что целые поколения французских детей будут брошены в чрево немецкого Молоха. Угроза нависла над самим существованием. Но когда оно будет спасено, перед нами встанет основной вопрос нашего времени. Вопрос о назначении человека. Никаким готовым ответом мы не располагаем, и мне кажется, что мы движемся навстречу самым беспросветным временам истории.
Мне безразлично, убьют меня на войне или нет. Что уцелеет из того, что я любил? Я имею в виду не только людей, но и обычаи, и невосстановимые оттенки, и некий духовный свет. И завтрак под оливами на провансальской ферме, и Генделя. Мне наплевать на вещи, которые уцелеют. Для меня важен только определенный порядок их расположения. Цивилизация – это невидимая связь между вещами, потому что она распространяется не столько на сами вещи, сколько на невидимые отношения, существующие между ними. Такие, а не другие. В результате массового производства мы можем получить сколько угодно превосходных музыкальных инструментов, но где взять музыкантов?
Плевать мне, если меня убьют на войне или на меня обрушится ярость этих летучих торпед, не имеющих уже никакого отношения к настоящему полету, этих махин, чьи кнопки да циферблаты превращают летчика в какого-то бухгалтера. (А ведь полет – это тоже своего рода связи.) Но если я вернусь живым с грязной, но необходимой работы, передо мной встанет только один вопрос: что можно и что должно сказать людям?
Я все меньше и меньше понимаю, зачем рассказываю вам все это. Разумеется, только затем, чтобы с кем-нибудь поделиться, ведь вообще говоря, об этом я не вправе говорить. Нужно беречь покой окружающих, а не наводить тень на ясный день. Быть бухгалтерами за штурвалами наших боевых самолетов – вот лучшее, на что мы сегодня способны.
Пока я писал, оба моих товарища по комнате уже уснули. Надо и мне ложиться: боюсь, свет им мешает (как мне не хватает своего собственного угла!). Эти мои товарищи – в своем роде прекрасные люди. Прямые, благородные, чистые, верные. И я сам не понимаю, почему, глядя на них, спящих, испытываю какую-то бессильную жалость. Они не ведают о снедающем их беспокойстве, а я-то его хорошо чувствую. Да, прямые, благородные, чистые, верные. Но и невообразимо обездоленные. Им так нужен какой-нибудь бог.
Милый генерал, простите меня, если скверная электрическая лампочка, которую я сейчас погашу, помешала также и вашему сну. И верьте в мою дружбу.
Сент-Экзюпери
Письмо генералу Шамбу
[Алжир, 3 июля 1943 г.]
Дорогой генерал!
Я получил Военного летчика; благодарю вас, что выслали мне мой единственный экземпляр. Не знаю, в результате каких размышлений возникло у вас желание прочесть эту книгу, не знаю, изменил ли свое мнение о ней тот офицер, что так энергично нападал на меня во время завтрака и так мне понравился. Я был поражен не столько его враждебностью, сколько тем, что он говорил искренне, и мне очень хотелось., чтобы он прочел эту книжку.
Поскольку вы не передаете мне его мнения, я заключаю, что он меня не понял. Мне кажется очень странным, что атмосфера полемики может исказить столь простой текст даже в глазах столь прямодушного человека. Мне совершенно безразлично., что там лепечут алжирские тыловики, разоблачая мои тайные умыслы. То, что они мне приписывают, так же похоже на меня, как я на Грету Гарбо. Мне в высшей степени наплевать на их, даже если оно приведет к запрету на мою книгу в Северной Африке. Я не книготорговец. А вот то, как извращает мои мысли ваш Друг, для меня, как ни странно, нестерпимо. Потому, наверное, что я его уважаю. Я ведь обращался к нему и к таким, как он, а не к политикам. Почему же мои несколько страничек предстали перед ним в ложном свете, почему он принял их за политическую программу? Вообразите, что я Монтень и опубликовал в одной из алжирских газет свои Опыты, а все точно сговорились трактовать их с точки зрения перемирия. Какие только макиавеллиевские уловки не обнаружатся в моем произведении!
Да, я говорил об ответственности. Но, черт побери, у меня же все ясно сказано! Я ни одной строчки не написал в защиту чудовищного тезиса о том, что ответственность за поражение ложится на Францию. Я недвусмысленно сказал американцам:
Ответственность за поражение лежит на вас. Нас было сорок миллионов крестьян против восьмидесяти миллионов обитателей промышленной страны. Один человек против двух, один станок против пяти. Даже если какому-нибудь Даладье удалось бы обратить весь французский народ в рабство, он все равно не в силах был бы вытянуть из каждого по сто часов работы в день. В сутках только двадцать четыре часа. Как бы ни управляли Францией, гонка вооружений все равно должна была бы развиваться из расчета один человек против двух и одна пушка против пяти. Мы согласились воевать из расчета один к двум, мы готовы были идти на смерть. Но чтобы умереть с пользой, нам нужно было получить от вас недостающие четыре танка, четыре пушки, четыре самолета. Вы хотели, чтобы мы спасли вас от нацистской угрозы, а сами производили исключительно «Паккарды» да холодильники для своих уик-эндов. Вот единственная причина нашего поражения. И все-таки наше поражение спасет мир. Разгром, на который мы сознательно шли, станет отправной точкой сопротивления нацизму. Я говорил им (они тогда еще не вступили в войну): «Настанет день, когда из нашей жертвы, как из семени, вырастет дерево Сопротивления!» Возьмем этот первый кусок книги: в чем, черт бы меня побрал, мнения вашего друга расходятся с моими? Чудо, что американцы прочли эту книгу, и что она стала у них бестселлером. Чудо, что за ней последовали сотни статей, в которых сами американцы говорили: Сент-Экс прав, не нам винить Францию. На нас лежит часть ответственности за ее поражение. Если бы французы, живущие в Соединенных Штатах, больше ко мне прислушивались, а не спешили бы объяснять все гнилостью Франции, наши отношения с Соединенными Штатами были бы сейчас совсем другими. И в этом меня никто никогда не разубедит.
Но есть в моей книжице второй, главный кусок, и там я действительно говорю: мы ответственны. Но речь идет вовсе не о поражении. Речь идет о самом явлении фашизма или нацизма. Я говорю (что тут может быть непонятного? Я так старался выражаться яснее!), итак, я говорю: западная христианская цивилизация ответственна за нависшую над ней угрозу. Что она сделала за последние восемьдесят лет, чтобы оживить в человеческом сердце свои ценности? В качестве новой этики было предложено: «Обогащайтесь!» Гизо да американский комфорт. Чем было восхищаться молодому человеку после 1918 года? Мое поколение играло на бирже, спорило в барах о достоинствах автомобильных моторов и кузовов или занималось пакостной спекуляцией остатками военных запасов. Вместо опыта монашеского самоотречения, вроде того, к которому я приобщался на авиалиниях, где человек вырастал, потому что к нему предъявлялись огромные требования, сколько людей увязало в трясине перно и игры в белот или – смотря по тому, к какому слою общества они относились, – коктейлей и бриджа! В двадцать лет меня тошнило от пьес г-на Бернстейна (этого великого патриота) и от пошлости г-на Луи Вернейля. Но больше всего – от всяческого изоляционизма. Каждый за себя! Планету людей я писал самозабвенно, я хотел сказать своему поколению: вы все обитатели одной и той же планеты, пассажиры одного и того же корабля! Но эти жирные прелаты, которые, между прочим, превратились сейчас в коллаборационистов, эти чиновники Государственного совета – разве они годились в хранители христианской цивилизации с ее культом вселенского? Вы томились жаждой жажды, и ничто на континенте не утоляло ее. Как, по-вашему, не потому ли я проникся к вам такой пылкой дружбой, что признал в вас человека той же породы, что и я? Я умирал от жажды. И – вот оно, чудо! – утолить эту жажду можно было только в пустыне. Или превозмогая ночь в нелегкие часы на авиалинии. Мне, как и вам, невыносимо было читать «Канар аншене» и «Пари-суар». Я терпеть не мог Луи Вернейля. Почему ваша книжка показалась мне такой близкой? Мне нужен был именно этот звук. Я люблю тех, кто дает мне утолить жажду. Меня тошнит от того, во что превратили человека Луи Филипп, и г-н Гизо, и г-н Гувер. Если женщины, сдающие напрокат стулья в соборе, подверглись нападению варваров, кто в этом виноват в первую очередь? Вечная история оседлых и кочевых племен. Спасение цивилизации – дело постоянное. В хорошо вам знакомом Парагвае девственные леса проглядывают в каждой щелочке между булыжниками, которыми вымощена столица. Они, эти леса, притворяются простыми травинками, но дай им волю – и они пожрут город. Нужно постоянно загонять девственные леса обратно под землю.
Что же в предвоенной этике могло заслужить одобрение вашего друга, которого, как мне кажется, я немного знаю? А если он, как мы, чувствовал, что умирает от жажды, тогда какого дьявола он негодует, что я упрекаю эту эпоху в духовном убожестве? Почему он вкладывает в мою книгу превратный смысл, которого я вовсе не имел в виду? Когда я пишу, что каждый отвечает за все, то продолжаю тем самым великую традицию блаженного Августина. Равно как и ваш Друг, когда он воюет. Через него в войне участвует и бретонская крестьянка, и сельский почтальон из Монтобана. Если страна – живое существо, то он кулак этого существа. Его руками сражается и сельский почтальон. А он руками этого почтальона служит обществу по-другому. Нельзя делить живое существо.
Какое отношение имеет тема, которую я исследовал, к идиотским иеремиадам против политики Леона Блюма? Какая строчка в моей книге дает вашему Другу право думать, что слова «я ответствен» имеют малейшее отношение к униженному mea сФра? Слова эти – девиз каждого гордого человека. Это вера в действии. Более того, это доказательство собственного существования. Пускай себе конторские мокрицы ищут в моей книге политическую подоплеку, я над этим разве что снисходительно усмехнусь: хоть мне уже сорок четыре, я каждую неделю, как-никак, вылетал на задания во Францию, один на борту «Лайтнинга» П-38, в составе группы 2/33, а неделю назад, когда я возвращался, на хвосте у меня повисли вражеские истребители, а четыре дня назад над Анси у меня отказал один из двигателей! Плевать мне на них. Но вашему другу, такому благородному, я решительно отказываю в праве на подобную интерпретацию. Я пишу для него. Я пишу о нем. И если сегодня совсем невозможно быть правильно понятым даже чистыми душами, пусть меня перечитают через десять лет.
Письмо Х.
(неотправленное)
Умирают не за идеи Умирают за суть Умирают за Бытие
Дорогой X.!
Ты вновь заставил меня пережить мою старую драму и вверг меня в самое безысходное отчаяние. Ты достаточно меня знаешь (ты вообще единственный, кто меня знает, не то, что эта болтающая обо мне стая крабов), чтобы представить себе, что эти два года я прожил не в безмятежном покое, на который ты намекаешь в полемическом запале, а раздираемый такими внутренними противоречиями, какие не дай бог тебе испытать. Я не эксгибиционист и почти никому их не поверял. Мое молчание, в самом деле, могло обмануть стороннего наблюдателя.
Каждый из нас таков, каков он есть. Некоторые обретают полное душевное равновесие, стоит им примкнуть к какому-нибудь делу. Им тут же все становится ясно. Я и сам наслаждался безмятежным счастьем, летая маршрутами компании Аэропосталь, пока твой Друг Серр, видя, что его благие намерения терпят крах, не избавил дело от духа жертвенности; я был счастлив в тридцать девятом и сороковом, выполняя военные задания, как обычную работу; и совсем еще недавно – на борту «Лайтнингов» П-38. Мне наплевать на собственную шкуру, и в духовном смысле мне лучше всего подходит тот климат, в котором я ею рискую.
Вернее было бы сказать, не в духовном смысле, а в эмоциональном. Потому что это именно тот случай, когда духовное во мне спорит с эмоциональным. Иначе я стал бы анархистом. Ту же атмосферу, что царила в экипажах компании Аэропосталь, я встретил у барселонских анархистов во время войны в Испании. То же самопожертвование, ту же готовность к риску, ту же взаимопомощь. Тот же высокий образ человека. Они могли мне сказать: Ты думаешь так же, как мы, но, когда они спрашивали: Почему же тогда ты не с нами? – я не знал, как им ответить, чтобы они поняли. Они ведь жили чувствами, а в плане чувств мне нечего было им возразить. Точно так же мне нечего возразить коммунистам, и Мермозу, и любому из тех, кто готов пожертвовать собственной шкурой и предпочитает делить кусок хлеба с товарищами, чем пользоваться всеми благами жизни. Однако, при всем том, что я верю в человека, рожденного коммунизмом, все же я не в силах верить, что предтеча его – каталонский анархист. Величие анархиста в том, что он потерпел поражение. Если он восторжествует, из его суповой миски вырвется на волю лишь призрак тщеславия, который мне неинтересен (и я готов объяснить почему). Так неужели ради того, чтобы испробовать одурманивающее действие чувства, как пробуют наркотик, я добровольно разрушу свою духовную цель? Это было бы подло. Духовное начало должно возобладать над доводами чувства. Проще говоря, ты следуешь этой точке зрения, когда наказываешь собственного сына…
Тебе эта проблема представляется простой, потому что для тебя она сводится исключительно к сфере чувства. Я люблю, потому что люблю, и ненавижу, потому что ненавижу. Этого достаточно. Для такого, как я, все решается гораздо сложней. Я знаю, что во Франции ты рисковал головой, участвуя в Сопротивлении. Это был твой долг. И я поступил бы так же. Но за границей я почувствовал, как на меня, помимо моего желания, легло чудовищное бремя ответственности. Чудовищное не с точки зрения своей силы – я был всего лишь каплей в море, – а с точки зрения цели. И без всякого риска для меня. (Точнее, без такого риска, о котором стоило бы говорить. Я-то смеюсь над риском. Не признаю добровольного риска, на который идут, чтобы отпустить себе грехи. Моя награда в том, что я знаю: бывает смелость, куда более достойная восхищения, чем смелость перед лицом смерти. Страх смерти легко превозмочь. Особенно сгоряча.)
Лично я был против перемирия. Я угнал из Бордо самолет. Набил в него четыре десятка молодых летчиков, которых навербовал прямо на улице (у меня был четырех моторный Фарман), и увез их в Северную Африку продолжать борьбу. Ладно. Попытка не удалась. В Северной Африке тоже признали перемирие. Поэтому я превратился в безработного.
Но с этой минуты у меня появилась возможность действовать словом.
Я в меру своих скромных сил отчасти принял на себя ответственность за будущее французского народа. Историю нельзя пересочинить. Ты можешь внести в анналы реальные бедствия прошлого, но не можешь ни доказать, ни опровергнуть реальность тех предполагаемых бедствий и успехов, которые ждали бы нас при вымышленном ходе событий. Однако тот, у кого была возможность в меру своих слабых сил содействовать нарушению или соблюдению условий перемирия (в конце концов, все сводилось именно к этому), не мог не предвидеть серьезных последствий своего решения.
1. С 1940 года всех взрослых мужчин на территории Франции, подлежащих призыву в армию, отправляли на верную смерть в немецкие лагеря. В законном порядке. Шесть миллионов пленных вместо двух.
2. Северная Африка была блокирована Германией. Мне хорошо известно, что официальная точка зрения обязывает нас отрицать этот факт. (Утверждают даже, что Германия, истощенная военными действиями во Франции, была неспособна на новый рывок!) Я думаю, что Германия, еще не поколебленная в то время (ведь ее сила не была подорвана ни американским превосходством в оружии, ни грозной мощью русских, ни десятью миллионами убитых немецких солдат), была в состоянии за две недели захватить Северную Африку через Испанию или Сицилию (Франко не стал бы противиться). А здесь были двести тысяч безоружных людей. Даже если предположить, что масса современных танков, самолетов и автоматов, обращенных против простых винтовок, не влияет на соотношение потерь с обеих сторон, то и в этом случае достаточно было бы Германии пожертвовать ста девяноста девятью тысячами девятьюстами девяноста девятью своими солдатами, которых бы убили или взяли в плен, чтобы против нее остался всего один солдат. Скорее всего, это оказался бы даже генерал. Притом безоружный. (А я еще не беру в расчет арабскую проблему.)
3. Немецкий шантаж был всеобъемлющ. Жить ли городам – это зависело исключительно от того, будут ли железнодорожные вагоны. А вагоны – от смазки для букс. А смазка – от нефти из Гамбурга или Румынии. Наших офицеров в Висбадене постоянно шантажировали. День за днем.
4. Нельзя забывать, что в одной Варшаве три миллиона поляков были отправлены в газовые камеры. Насколько мне известно, в «Майн кампф» угроз по адресу французов ничуть не меньше, чем по адресу поляков.
5. В то время как Бельгия уже предоставила Германии два миллиона рабочих, Франция экспортировала еще не более ст… двадцати тысяч. Эти два миллиона дополнительных узников можно было бы уже тогда добавить к двум миллионам военнопленных.
6. А угроза депортации населения?
7. А проблема евреев? Ты можешь ненавидеть Пейрутона за все, в чем он уступил. А все-таки он был для тебя мощным заслоном. Двести тысяч евреев из неоккупированной зоны ни за что не уцелели бы при нацистах, с которых тогда еще никто не успел сбить спесь. Что ни говори, а Леон Верт жил, передвигался, писал.
8. А проблема американского присутствия? (Я к ней еще вернусь.)
Режим Виши был, разумеется, омерзителен. Но всякому организму необходимо отверстие для выделения экскрементов. Канализационные рабочие, как правило, равнодушны к тонким ароматам. Тюремщики редко бывают столь же отзывчивы, как сестры милосердия. Разумеется, того, кто клянчит у победителя смазку для букс, не должно, образно выражаясь, мутить от навоза. Ведь навоз – это просто отправления организма. (Что до полиции, то она, разумеется, как и все полиции нашего времени, отличается подлостью.)
Во Франции я бы, возможно, поставил перед собой задачу убить Пюше. В Штатах передо мной стояла другая задача.
Когда накануне перемирия я покидал Францию, кругом было невесело. Помню езду в машине, ночь, дождь. Темно – хоть глаз выколи. Я включил фары. На дороге был затор, – остановился, и тут внезапно вокруг меня вспыхнул сущий бунт. Солдаты осаждали мою машину, грозя мне расправой. За что? Дело было в фарах. В этом месиве дождя и грязи, под потолком облаков в сто двадцать метров вышиной я, видите ли, навлекал на них небесный гнев гитлеровских бомбардировщиков. Один из этих героев навел на меня свой электрический фонарь, и в течение десяти секунд они кляли на чем свет стоит мои нашивки. Я олицетворял войну торговцев пушками и капиталистов. Меня охватило безграничное отвращение, и я почти желал, чтобы эти сволочи меня растерзали. Ты только представь себе: грубые голоса, похабная ругань, причем от всех так и разило страхом. Я чувствовал, как страх продирает их до самого нутра. Лица, голоса, позы – все было мерзко. Я испытывал неописуемый стыд.
Ну, а гражданские! Во время отступления мы квартировал., поочередно, в одиннадцати деревнях. Хорошенький же прием устраивали нам, умиравшим за них! Ни единого слова о сопротивлении! Ни единого свежего веяния! Вьючные животные, одуревшие и забитые! Всеобщий эгоизм. Разрыв всех уз.
Где была живая Франция? Я верил, что в один прекрасный день она проснется. Но этот образ народной Франции, яростной, ненавидящей власть, обрекшую ее на позор перемирия… Ах, какая все это ложь! С приходом немцев это стадо испустило чудовищный вздох облегчения.
Разумеется, было множество всяких исключений из правила. Во-первых, мы! Мы барахтались в этом дерьме, а в промежутках отправлялись на боевые задания и без колебаний шли на смерть. Были, конечно, и Мандель, и какие-то крестьяне, и какие-то солдаты, но, в конечном счете, перемирие было заключено не правительством, а Францией. Это бросалось в глаза. И пошла на это перемирие не только Франция капитала и военщины. Не Жан Пруво, не Петен. Вся Франция целиком. И они вместе с ней. Я-то был против, но, в утешение, говорил себе: эта огромная волна страха, эта капитуляция, быть может, тоже объяснима. Моя ошибка в том, что я рассматривал происходящее в упор, во всем его безобразии. Если смотреть в упор, все кажется безобразным: если разглядывать любимую женщину в микроскоп, увидишь сплошные бугорки да пятна. Малые отрезки времени тоже обезображивают. Что нам даст моментальная фотография Пастера, который сморкается или делает еще что-нибудь в том же роде? Это не показательно. Человека и народ следует изучать с некоторого расстояния. В пространстве; во времени. Когда наблюдаешь человека вблизи видишь внутренности. Когда наблюдаешь его несколько мгновений – видишь функции этих внутренностей. Все это не выражает бытия. Но игра была нечестная. Мы воевали без оружия. Наше дело было гиблое. Мы потеряли бы два миллиона человек ради того, чтобы задержать наступление немцев на двадцать часов. Сама человеческая сущность возмущается против такого бессмысленного кровопролития. Два миллиона убитых. Шесть миллионов пленных. Три-четыре миллиона депортированных, и в довершение – призрак депортации всего населения (…). А в результате – женщины, дети и старики, клянчащие у завоевателей смазку для железнодорожных вагонов ради того, чтобы выжить, что, впрочем, почти невероятно. Ты сам рассказывал мне, как это было в России. Вот уже сколько времени ее народ, видя, как поднимается волна немецкого нашествия, призывает все страны солидаризироваться с ним или помочь ему поставить заслон этой волне, и вот уже сколько времени на русских продолжают смотреть как на возмутителей мирового порядка и предоставляют им в одиночку воевать против пикирующих бомбардировщиков и танков. Кому русские этим обязаны? Во имя какого божества, которое даже ни малейшей пользы от этого не получит, нужно толкать лучшую часть народа в бездну, откуда нет возврата?
Что до меня лично, у меня одно дело – настаивать на продолжении борьбы. Точно так же в 1918 году Германия спаслась от оккупации благодаря перемирию, которое, конечно, несколько лет разлагало народ, оказавшийся под властью штреземановских педерастов, но потом способствовало созданию условий, сперва, конечно, незримых – для подъема страны, ее усиления, ее гордыни; но когда Германия подписала перемирие, то, разумеется, делом и даже духовным долгом немецкого Деруледа было возмущаться таким позором. Германия сдалась раньше, чем была окончательно истощена. Германия сдалась перед самой своей гибелью. Но погибла ли при этом глубинная совесть нации, отказавшейся продолжать борьбу с той самой минуты, как над лучшей частью народа нависла угроза неизбежной и бессмысленной гибели? Разве у нас не писали об этом преждевременном перемирии, которое спасло Германию? Разумеется, внешне это выразилось в отказе от борьбы, в жажде благ, зачастую презренных (перемирие было для немцев большим праздником, чем для нас!), и в анархии. И в эгоизме. И в угодничанье перед победителем (большем, чем у нас!). Разумеется, в нашем перемирии много безобразного, и оно вызывает к жизни немало безобразий. (…) Тот, кто погибает, храбрее того, кто капитулирует. Победа или смерть – великие слова. Но (…) здесь мы впадаем в антропоморфизм. Ведь то, что годится для отдельной личности, теряет смысл на уровне народа. Точно так же, что справедливо для одной клетки, не годится для целого организма. Когда человек ищет смерти на баррикадах, это прекрасно. Тут речь идет о самопожертвовании. Но самоубийство народа – где тут величие? Ты сам не желал бы этого. Ты осудишь человека, который из страха смерти пойдет, так или иначе, служить врагу. Но не будешь же ты упрекать все рабочее население Бийанкура за то, что сотни тысяч людей не покончили с собой все разом, лишь бы не работать на оккупантов. Ты даже признаешь этих людей самоотверженными, потому что они потребуют, чтобы британские самолеты бомбили заводы Рено. И при этом они будут продолжать работу на оккупантов. Здесь нет никакого противоречия. Пускай единицы гибнут во имя общего блага. Это их долг. Но всеобщее самоубийство бессмыслица. Если ты избран Францией, ты погибнешь во имя спасения Франции. Ты умрешь, чтобы спасти то, что больше, чем ты сам. Но ты не убьешь то, что больше, чем ты сам, и что ты обожествил, чтобы спасти. Если бы рабочее население Бийанкура все разом сделало себе харакири, оно бы не знало, во имя чего идет на эту жертву. И оно от этой жертвы отказалось. Оно работает на заводах и при этом желает, чтобы их разбомбили, пусть даже людей ждет гибель. Потому что в этом случае те, что погибнут, погибнут ради других.
Это настолько очевидно, что нью-йоркским спорщикам пришлось поломать себе голову, во имя чего следует принести Францию в жертву. Причем речь шла не о согласии Франции пойти на частичные жертвы, а о полном и безусловном уничтожении Франции. Ею следовало пожертвовать во имя еще большей общности, во имя союзников. Фогель заявил: «Лучше гибель всех французских детей, чем разгром Англии». Одна бездетная дура сказала мне: «Если бы мои дети были во Франции и я знала, что они умирают с голоду, я гордилась бы этим». Но если гибнут дети, значит, гибнет и Франция. Во имя чего? Во имя других. Но это отчужденный взгляд эмигранта. Эти слова так же легко срываются с языка, как «передайте мне горчицу» или «сегодня жарко». На самом-то деле союзники – понятие временное. В настоящее время твой голлизм готовит войну против американцев или, при случае, против англичан. (…) Народ думает медленнее, основательнее. Новое божество не было для него чем-то осязаемым, что могло бы подвигнуть на жертву. Спасать надо было Францию, уже разрушенную, которой из-за ваших раздоров грозило полное уничтожение. Даже это нелегко было постигнуть. А уж еще более широкое понятие союзники вообще не укладывалось в голове.
Моя главная мысль, которая для меня важнее всех состязаний в красноречии, заключается в том, что народ – это не французская палата депутатов, не американский сенат, не фашистский совет; народ ценен тем, что в нем лучшего. Народ – это Трефуэль, это Паскаль, это Давид Вейль, это безмолвная мать у постели больного ребенка, это взаимовыручка и самопожертвование бастующих рабочих, это доброта, которая не поддается доводам рассудка, подчиняет себе доводы рассудка и переживает любые политические перетасовки, как мощный дуб переживает смену времен года. Наследство передается не по формуляру политика.
Политика не требует жертв. Жертвы требуются только самому бытию народа и лучшему, что есть в народе, либо тому, что связано с этим лучшим. Я пожертвую собой ради свободы моих братьев. Я пожертвую собой ради отдельного человека, ради свободы Греции или Италии. Но я не пожертвую ради этого своим народом. Потому что все мы – борцы за нечто высшее. Если понадобится, я пожертвую своим народом во имя возвышения человека. Но и тогда о достоинстве человека я стану судить не по политическому формуляру, а единственно по его сути. Крестовый поход, (обескровливающий) народ, может быть посвящен только богу. (…)
Настало время честных раздумий, время наполнить смыслом слова, потерявшие всякую рыночную стоимость, потому что перед нами встают новые проблемы, запутанные и противоречивые. В том числе проблема чести и бесчестья. (.)
Письмо Х.
[Алжир, конец 1943 г., середина ноября?]
I
(…) Я в постели, в неподвижности. Лестница, ведущая в прихожую. Шесть мраморных ступенек, полное затемнение. Так вот. Я весьма бодро иду на обед, во время которого должен увидеться со Шнейдером и друзьями. Забываю про дыру. Проваливаюсь, лечу в пустоте. Недолго. И со всей высоты собственного роста (и лестницы) грохаюсь прямо на спину. Копчиком о край одной ступеньки, пятым поясничным позвонком – о край другой. Чтобы погасить инерцию моего тела, двух точек, да еще таких угловатых, явно недостаточно. Копчик-то выдержал. А вот позвонок – нет.
По позвоночнику удар, само собой, передался черепу, и пять минут я провалялся на лестнице почти без сознания. Затем принялся ставить сам себе диагноз. Я сказал себе: такого удара ни один позвоночник не выдержит. Он сломан. Тут я проверил собственные ноги: они двигались. Значит, решил я, сломан позвонок, который не содержит спинного мозга, следовательно, несъедобный. Так оно и оказалось. Я, все же, не дурак. В пятом поясничном спинного мозга нет.
Затем я стал подниматься. Мне удалось встать на ноги. Крошечными шажками я добрался до трамвая и явился к обеду. Мне было очень больно, и это подтверждало мои догадки. Я сказал: «Прошу прощения, что опоздал, но я только что сломал себе позвонок». Все расхохотались. Я тоже. О моем позвонке так никто и не спросил.
Вернувшись домой, я подсунул под дверь Пелисье записку:
«Я сломал себе позвонок у вас на лестнице, когда шел обедать. Будьте добры, осмотрите меня завтра утром».
Ночь я провел мерзко, от удара у меня голова шла кругом. Заснул около восьми. А он прочел мою записку и ушел себе в госпиталь. Ему было некогда. Так сказала Северина.
Я оказался в тупике. Я был приглашен на один более или менее официальный завтрак и оправдаться мог только серьезным диагнозом. И все-таки я пошел на этот завтрак, очень, очень медленно. На обратном пути, часа в четыре, мне стало совсем уж худо. Тогда я через Северину воззвал к Пелисье с просьбой о консультации (он был у себя в кабинете). Он пощупал мой позвонок и сказал что-то вроде:
– Вы же видите, он не смещается.
Я ответил:
– И все-таки он сломан! – Он рассмеялся.
Я понимал, что из-за всей этой истории с позвонком попал в дурацкое положение. И смиренно спросил:
– Но что же делать, ведь мне больно?
Он очень, очень понятно разъяснил мне причину моих болей и посоветовал заняться гимнастикой. Чтобы окончательно рассеять мои сомнения, он прибавил, что перевидал уйму людей, которые попадали в катастрофы, даже под колеса поезда, и не ломали себе при этом ни единого позвонка. Господи, боже мой, поезд – он такой большой. И тяжелый. И едет быстро. Рядом с ним мои шесть ступенек детские игрушки.
Тогда я отправился на другой обед. Еще медленней. Я превозмогал боль. Я уговаривал себя, что ходьба – прекрасная гимнастика, но в глубине души не очень-то в это верил.
На другой день Советы давали большой прием. Мне очень хотелось посмотреть, как все будет. Я был приглашен. И я пошел.
Праздник был устроен на покрытой цветами лужайке перед каким-то дворцом. В высшей степени элегантно. Но ничего, кроме оранжада.
По лужайке бродили все министры, все генералы и все христиане Алжира. Ждали львов. Все спрашивали: «Где же они?» Львы были тут же, но внешне походили на банкиров. И потчевали всех оранжадом. Это подействовало на христиан весьма успокоительно.
Но со мной на этой лужайке, где не было ни единого стула, приключилось несчастье: я стоял и не мог сделать ни единого шага. Когда мимо проходил кто-нибудь знакомый, я обращался к нему: «Вы на машине? Нет? Тогда хотя бы побудьте со мной пять минут! А то я торчу тут один и выгляжу дурак дураком». Между прочим, так оно и было.
Но я был начеку и каждый раз, когда мне удавалось обмануть боль, делал шажок по направлению к выходу. Путь грозил затянуться, но тут, наконец, появился адмирал Обуано и помог мне репатриироваться.
Потом, когда я принялся докучать Пелисье рассказами о своем несчастье, он сказал:
– Да, ушибы бывают очень болезненные! Ну, ладно. Раз уж вам необходимо, чтобы вас успокоили, сходите к такому-то рентгенологу, он прекрасный специалист.
Мне и впрямь надо было, чтобы меня успокоили. Рентгенолог взглянул на снимок и сказал:
– Да вы с ума сошли! Почему вы не в постели? У вас поперечный перелом пятого поясничного позвонка: легкое вертикальное смещение и трещина в кости. К тому же весь позвонок на несколько миллиметров смещен влево!
– Вот как!
– Перелом позвонка – дело серьезное! Три месяца постельного режима, иначе останетесь калекой на всю жизнь.
– Вот как!