Пепел Ромаса Каланты
Тепло грузинского лета 1985 года – это одна сторона проблемы отношений, складывавшихся между народами, жившими в СССР. Имелась, однако, и иная сторона – конфликтная. Мне лично не часто доводилось сталкиваться с напряженностью, но делать вид, будто ее не существовало, было бы неверно. Распад Союза медленно вызревал на протяжении многих лет, и то, что мы увидели после 1985 года, являлось лишь верхушкой айсберга, уходящего своей основной массой в глубины отечественной истории.
В апреле 1978 года, когда Верховный Совет Грузии должен был голосовать за новую Конституцию республики, народ вдруг вышел на улицы Тбилиси. Тысячи молодых людей резко возражали против изъятия из текста положения о грузинском языке как государственном. Москва требовала унифицировать республиканские законодательства в соответствии с только что появившимся брежневским Основным законом СССР. Попытки здравомыслящих политиков смягчить позицию Центра долгое время не приводили к успеху, поскольку Михаил Суслов – главный идеолог страны – верил в советский народ как новую историческую общность и всякие «национальные заморочки» считал пережитком прошлого. Ситуация складывалась крайне серьезная. Если уж в СССР, где помнили массовые репрессии 1930–1950-х годов и новочеркасский расстрел рабочих 1962 года, люди не побоялись выйти на улицу, значит, для них вопрос о языке (и шире – о национальной культуре) был принципиальным. В конечном счете Эдуард Шеварднадзе, возглавлявший тогда Грузию, сумел убедить Брежнева в необходимости сохранения статус-кво. А затем грузинский лидер вышел на площадь к студентам, собравшимся у Дома правительства, и торжественно сказал: «Братья, все будет, как вы хотите!» [Млечин 2005: 222–223].
Грузины смогли отстоять свои права, но в том же 1978 году это не удалось сделать абхазам, пытавшимся вывести свою республику из состава Грузии и предпочитавшим интегрироваться в Российскую Федерацию. О том, что Москва этого не допустит, заявил секретарь ЦК КПСС Иван Капитонов, и грузинская газета «Заря Востока» опубликовала его выступление [Геллер 1999: 462]. Правда, никто в СССР, кроме читателей этой газеты, не знал толком о том, какие страсти кипят в Закавказье. Рядовой житель Москвы или Ленинграда наивно полагал тогда, будто дружба советских народов нерушима.
Точек напряженности, таких как та, что обозначилась в Тбилиси, по всему Союзу имелось чрезвычайно много. Поводы для обострения конфликта в каждом конкретном случае могли быть различны. Где-то на первый план выходил вопрос о сохранении культурной самобытности, а где-то не давала покоя память о жестоких несправедливостях недавнего прошлого. И все это в целом ложилось на «подготовленную» экономическую почву. В многонациональной стране, где всех донимали дефицит и низкий уровень жизни, люди склонны были обвинять в проблемах не себя, а соседа. Такое простое до примитивности объяснение легче приходит в голову, чем мысль об экономических и политических реформах.
Вдова генерала Джохара Дудаева, возглавившего в первой половине 1990-х борьбу за отделение Чечни от России, вспоминала, как в середине 1970-х, вскоре после того, как они поженились, муж спросил: «Хочешь увидеть мое детство?» А затем повел молодую жену в гарнизонный Дом офицеров смотреть американский фильм «Генералы песчаных карьеров» – трогательную, пронзительную историю о беспризорных детях в Бразилии [Дудаева 2003: 45]. Детство Джохара прошло в Казахстане, поскольку более 600 тыс. кавказцев (чеченцев, ингушей, кабардинцев, балкарцев) были выселены с Кавказа в 1944 году по решению Сталина [Каррер д’Анкосс 1982: 39]. Целые народы лишились вмиг своей родины. Дети были обречены на нищету, на убогое существование в местах, плохо приспособленных для жилья. Естественно, в 1970-х, когда Дудаев вырос и стал офицером, он помнил о том, что сделала с его народом советская власть. Хотя до поры до времени таил, видимо, свои истинные чувства, свое истинное отношение к вопросу о пребывании Чечни в составе многонациональной страны. В 1990-е чеченские «генералы песчаных карьеров» стали генералами, борющимися с Россией. Многих русских это серьезно удивило. Они-то полагали, будто такие мальчишки 1950-х, как Джохар Дудаев, ничем не отличались от обычных мальчишек из российской глубинки. Но оказалось, что у них своя боль, своя история. Редкий семидесятник узнавал об этом в том случае, если, скажем, ему довелось пообщаться с чеченскими или ингушскими парнями, не желавшими ничего забывать из своего трагического прошлого [Васильев 2015: 32–33].
Но гораздо чаще семидесятник знакомился с проблемой дружбы народов во время туристических поездок, походов, отдыха на курортах или в случае совместной учебы со студентами, приехавшими в Москву или Ленинград из других союзных республик. Молодые прагматики-карьеристы с Кавказа, из Прибалтики или из Средней Азии, естественно, были настроены скорее на дальнейшую интеграцию в советскую систему, нежели на сепаратизм. А если они даже были в глубине души сторонниками национальной независимости, то предпочитали помалкивать об этом в присутствии своих русских друзей. Какой смысл ворошить прошлое в неподходящем месте и в не подходящее для этого время? Мой однокурсник Бахтиер Эркаев из Самарканда рассказывал, что в его семье в 1970-х разговоры о политике вообще не были приняты. Культивировалось уважение к старшим и, соответственно, к начальству. Отец занимал высокий административный пост и говорил, что без советской власти вообще карьеры не сделал бы. Про своего раскулаченного отца предпочитал с сыном не беседовать. Сур Корана не знал. Критический взгляд на советскую действительность Бахтиер мог найти скорее в Ленинграде у нашего диссидентски настроенного сокурсника Юры Борисова, чем у себя в Узбекистане [Эркаев, интервью]. Соответственно, и мы, ленинградцы, немного могли получить информации из бесед с друзьями о бушующих «на национальных окраинах» страстях. На первый план выходили молодежные темы, а острые проблемы для семидесятников были закрыты.
История противостояния России с народами Средней Азии и Северного Кавказа уходила в XIX век. В принципе, об этом советский школьник знал и в 1970-х хотя бы по «Хаджи-Мурату» Льва Толстого, но ему представлялось, будто все это – дела давно минувших дней. Семидесятников по-настоящему учили в школе не столько реальной истории, сколько дружбе народов. Знания подменялись пропагандой. Серьезная же история кавказской войны была написана лишь после того, как кровавое противостояние возобновилось [см., напр., Гордин 2000б].
Чеченцев и ингушей, впрочем, после кончины Сталина вернули на родину. Гораздо хуже было положение 200 тыс. крымских татар, которых в Великую Отечественную постигла та же печальная судьба, что и кавказские народы [Каррер д’Анкосс 1982: 39]. Их даже не попытались реабилитировать в хрущевскую эпоху. Вот, например, что пишет о положении этого народа в 1960-х такой информированный человек, как генерал КГБ Филипп Бобков:
Татарам вообще запретили въезд в Крым, даже на отдых. Их не принимали в крымские учебные заведения. Дело дошло до того, что некоторые средства массовой информации утверждали, будто такой национальности вообще не существует. Пытались закрыть издание литературы на крымско-татарском языке и газету на этом языке, выходившую в Узбекистане. Нет, мол, такого языка [Бобков 2003: 323].
Неудивительно, что в 1967 году в Москву прибыли несколько сот крымских татар с требованием к руководству страны разрешить им вернуться в родные места. Визитеров отказывались селить в гостиницах, подвергали аресту. Лишь в 1970-х некоторые проблемы крымских татар стали потихоньку разрешаться, однако качественного улучшения дел так и не произошло [Бобков 2003: 324–325; Каррер д’Анкосс 1982: 240–245]. При этом советские граждане, читавшие официальные газеты и получавшие информацию из теленовостей, о данной проблеме (как и о проблемах кавказцев) ничего не знали. Им казалось, что с дружбой народов у нас все в полном порядке, а потому трагические события, произошедшие в 1980–1990-х, стали для малоосведомленных людей полной неожиданностью. Неожиданностью стала и резкая исламизация целого ряда регионов распадавшегося Советского Союза. В СССР писать об этой проблеме было фактически невозможно. Зарубежные исследователи на нее указывали еще в конце 1970-х – начале 1980-х [Каррер д’Анкосс 1982: 283–330], однако их книги не были доступны даже многим нашим ученым, не говоря уже о рядовых гражданах, которые, впрочем, вряд ли захотели бы их читать.
Еще один репрессированный народ – 380 тыс. советских немцев [там же: 39]. Им тоже долгое время пришлось существовать в Казахстане. Кто-то затем вернулся в европейскую часть страны и смог вписаться в советскую жизнь. Но кто-то остался. В 1976 году возник вопрос о создании немецкой автономии в Казахстане. И тут уже дело обернулось серьезным конфликтом немцев с коренным населением этой республики. Студенты из Целинограда выразили протест. Он был поддержан ЦК компартии и правительством Казахстана. В итоге вопрос об автономии был заморожен [Бобков 2003: 329].
Мой собеседник вице-премьер Альфред Кох рассказывал, что его семью выслали в Казахстан с Кубани. Братья отца были репрессированы. Сам Альфред родился в Казахстане, но в детстве переехал с родителями в Тольятти, где строили автозавод. Отец Коха, хорошо понимавший проблемы, с которыми сталкиваются в СССР немцы, подумывал было сменить свою фамилию на русскую фамилию жены, но все же не сделал этого [Кох, интервью]. Другой мой собеседник Михаил Дмитриев отмечал, что его отец-немец (Эгон Гессе) после Казахстана, где провел пять лет, вернулся в Ленинград, но из-за болезней уже не мог трудиться по специальности (гидрометеорология) и работал лифтером [Дмитриев, интервью]. Мама вице-премьера Алексея Кудрина столкнулась с аналогичной проблемой, поскольку была латышкой. Ее семью выслали из родных мест (примерно как в знаменитом советском фильме о судьбе латышей «Долгая дорога в дюнах»), и вернуться в Латвию она смогла лишь в 1956 году [Кудрин, интервью].
Конфликты между народами, проживавшими по соседству и часто претендовавшими на одну и ту же территорию, тлели на протяжении 1970-х буквально по всей стране. Например, в 1973 году ингуши, вернувшиеся на Кавказ из ссылки, организовали в Грозном демонстрацию с требованием вернуть отнятые у них земли [Геллер 1999: 463]. Демонстрация, естественно, ни к чему не привела. Но если бы рядовые советские граждане знали о том, что она имела место, то, возможно, меньше было бы недоумений по поводу и ныне не разрешенного конфликта ингушей с осетинами относительно Пригородного района.
Другой пример: на этот раз о «дружбе народов» в Средней Азии. В 1978 году в ташкентском цирке гастролировала труппа из Казахстана.
Я помню, – отмечал очевидец, – как один из узбекских начальников сетовал по сему поводу: «Ну что они там, в Москве, думают? Как можно присылать в Ташкент казахский цирк? Для узбека ты лучше свинью на манеж выведи, чем казаха…» [Ардов 2004: 358].
Там же, в Средней Азии, в плодородной Ферганской долине, на протяжении долгих лет медленно тлел, по свидетельству генерала Бобкова, конфликт узбеков с переселенными туда при Сталине турками-месхетинцами. Происходило это, в частности, потому, что узбеки полагали, будто месхетинцы жили гораздо богаче, так как заняли самые лучшие земли [Бобков 2003: 335].
Впрочем, в Средней Азии существовали не только «малые» конфликты между соседями, но и большой конфликт с Москвой. С одной стороны, трагическое ташкентское землетрясение 1966 года вызвало у многих людей в СССР стремление поддержать Узбекистан (как в годы Великой Отечественной узбеки поддерживали эвакуированных к ним жителей западных земель СССР). С другой же стороны, Средняя Азия не чувствовала никакой культурной или политической близости с Россией. В 1965 году в Ташкенте на узбекском языке распространялась листовка:
Народная партия Средней Азии обращается с призывом к своему народу подняться на борьбу против русских захватчиков и за освобождение своей родины от столетнего ига, воодушевившись примерами народов Алжира, Кубы, Мали… Мы являемся рабами России [Пихоя 1998: 293].
Очевидно, что авторы листовки рассматривали СССР в качестве стандартной колониальной империи, с которой надо бороться, вдохновившись антиколониальной борьбой, происходящей в разных частях света. Похожая листовка была обнаружена в Луцке на Западной Украине. «Люди, возьмите в руки оружие и начинайте сокрушать голову красного дракона, который вот уже полвека душит чуть ли не всю Европу» [там же: 293]. А украинец Иван Дзюба написал книгу (естественно, не опубликованную в советское время), где отрицал такое видение будущего, в котором советские нации должны слиться воедино под эгидой русских [Simmonds 1977: 64–65]. Но при этом евреи, проживавшие на западе Украины, помнили, как мой собеседник экономист Евгений Гонтмахер, что дед его погиб при петлюровском погроме, а бабка – в концентрационном лагере. Другой его дед (коммунист) пострадал при правлении Юзефа Пилсудского (Львов тогда входил в состав Польши). Дед сидел в тюрьме три года, его пытали, загоняли иглы под ногти [Гонтмахер, интервью].
Можно долго спорить, кто прав, кто виноват во всех этих межнациональных конфликтах, но, во всяком случае, многочисленные факты свидетельствуют о том, что проблема кровавых столкновений и распада СССР возникла значительно раньше, чем это обнаружило большинство граждан Советского Союза. При взгляде из Москвы или Ленинграда проблема национальной независимости, к которой стремились жители разных республик, могла показаться незначительной. Мол, чем вам в СССР плохо живется? Но для некоторых прибалтов или кавказцев вопрос независимости был вопросом жизни и смерти. Пассионарии даже жертвовали своей жизнью за независимость, хотя бóльшая часть советских людей об этом так ничего и не узнавала. В ноябре 1968 года учитель Василий Макуха облил себя бензином и поджег. В столбе огня он бежал по киевскому Крещатику и кричал: «Да здравствует свободная Украина!» В феврале 1969 года попытку самосожжения предпринял другой украинец – Николай Бреславский. Через два месяца пытался сжечь себя Илья Рипс в Риге. В 1972 году вспыхнул факелом на центральной улице Каунаса литовец Ромас Каланта. В 1978-м сгорел крымский татарин Муса Мамут. В Литве похороны Ромаса Каланты привлекли множество народа. В знак поддержки некоторые люди выходили на забастовки [Геллер 1999: 143]. В 1970-х подобный протест, естественно, ни к чему привести не мог. Но пепел людей, решившихся на самосожжение, долго стучал в сердца тех, кто не принимал жизни в Советском Союзе.
Коммунизм был своего рода морозильной камерой, – отмечал крупный польский политик и журналист Адам Михник. – Многоцветный мир напряженностей и ценностей, эмоций и конфликтов был покрыт толстым слоем льда [Михник 2011: 265].
Но когда все растаяло под солнцем оттепели, конфликты ожили и стали очевидны всем, кто не догадывался о том, что творится подо льдом.