Препровождает к нему другого каппадокиянина, которого называет сыном своим, как облеченный в такой сан, который делает его отцом для всех; извещает, что с сим молодым человеком явится к нему и другой, сверстный с первым годами, также человек благородный, близкий к Василию и даровитый, но небогатый.
Вот идет к тебе и другой каппадокиянин, и этот мне сын, потому что сан, в который облечен я теперь, усыновляет мне всех. Почему в этом отношении пусть будет он братом пришедшему прежде него и заслуживающим ту же попечительность как у меня – отца, так и у тебя – учителя, если только возможно, чтобы приходящие от меня вообще имели какое-нибудь преимущество. Говорю же это не в том смысле, чтобы твоя ученость не могла старых друзей подарить чем-либо большим, но в том, что доставляемая тобою польза предлагается всем без всякой скупости. Для сего же молодого человека достаточно будет и того, если, не подвергая долговременному испытанию, включишь его в число близких к тебе, а потом и к нам пришлешь его достойным и наших желаний, и собственной твоей славы, какую имеешь в словесных науках. Он ведет с собою и сверстника, у которого столько же усердия к наукам, который также и родом знатен, и ко мне близок, и, как уверен я, ничем не будет хуже других, хотя и много уступит им по скудости в деньгах.
Уступает ему славу в красноречии как забывший, чему научился у софистов, и занимающийся Моисеем и другими пророками; напоминает ему об Анисиевом сыне и просит не презирать его за бедность.
Чего не в состоянии сказать софист, и такой софист, которого искусство, по общему признанию, в том и состоит, чтобы великое, когда хочет, делать малым, а малое облекать величием? Подобное нечто доказал и ты в рассуждении меня, потому что письмо это, как назвали бы вы, требующие отборности в словах, – пачканное и не более сносное, как и то, которое теперь у тебя в руках, до того превознес ты словом своим, что признаешь себя побежденным, и за него уступаешь мне первенство в искусстве писать, подражая в этом отцам, когда они в шутку дозволяют детям гордиться над ними победою, не терпя чрез то вреда сами и питая тем любочестие детей. И действительно, сколько неизъяснимой приятности в этом слове, в котором ты забавляешься надо мною, как Полидам или Митон какой, увертывающийся от меня при состязании в кулачном бою или в борьбе! Ибо сколько я ни всматривался, не нашел и признаков слабости, почему требующие в слове превосходства еще более удивляются здесь силе твоей и тому, что мог ты столько низойти ко мне в своих шутках, как будто плывущего варвара взялся провести за Афон.
А теперь, чудный мой, беседую с Моисеем, с Илиею и с подобными им блаженными мужами, которые пересказывают мне свои мысли на грубом языке, – и что у них занял, то и говорю; все это верно по мыслям, но не обделано по слогу, как видно и из сего самого письма. Ибо если и выучился я чему у вас, то забылось это со временем. Но ты пиши ко мне, содержанием писем избирая что-нибудь другое, чтоб и себя показать, и меня не изобличать.
Я представлял уже тебе Анисиева сына как собственного своего. А если он мой, то по отце детище, нищий по нищем. И что говорю, то понятно человеку мудрому и софисту.
Письмо, полученное от Ливания, сравнивает с розами и с шипами.
Охотники до роз, как и свойственно любителям красоты, не изъявляют негодования и на шипы, среди которых вырастает цветок. А мне довелось слышать, что кто-то в шутку или вправду говорил о розах нечто подобное, а именно: как воспламененным любовию какие-то уязвления любви, как и розе придала природа тонкие иглы, колючими этими шипами в срывающем цветок раздражая большее к нему вожделение. Что же значит это упоминание о розе в письме моем? Конечно, нет нужды толковать это тебе, который помнишь собственное свое письмо. Оно было точно розовый цветок, в своем сладкоречии развернувший предо мною целую весну, но как иглами укололо меня некоторыми упреками и обвинениями. Впрочем, в удовольствие мне и шипы твоих писем: они воспламеняют во мне большее желание твоей дружбы.
Признает его неизвинительным в том, что не пишет к св. Василию.
Нечасто писать к твоей учености убеждают меня страх и неведение. Но что избавит от упрека тебя, упорно хранящего молчание? А если кто разочтет, что ты, целую жизнь посвятив словесности, ленишься написать письмо, то скажет о тебе, что забыл ты меня. Ибо у кого за словом дело не стоит, тому есть что и написать; а кто владеет сим дарованием и при этом молчит, тот, очевидно, делает сие или из презрения, или по забвению. Но я за твое молчание воздаю приветствием. Итак, будь здоров, досточестнейший, и пиши, если хочешь, и не пиши, если тебе и это угодно.
Доказывает, что корыстолюбивы не епископы, но софисты, и посылает триста брусьев.
Если извлекать эту выгоду называется поддевать, и такое значение имеет слово сие, которое софистика твоя отыскала нам в Платоновых тайниках, то смотри, чудный: о ком вернее сказать, что его не подденешь? О нас ли, которые приведены в такую засаду письмотворною силою, или об этом поколении софистов, которым обратилось в искусство – барышничать словами? Кто из епископов облагал пошлиною слова? Кто учащихся делал данниками? Это вы, которые выставляете слова на продажу, как медовары – пряники. Видишь ли, и старика взманил ты брыкаться? А я тебе, который гордишься своим произношением речей, велел отпустить брусьев, по числу воинов, сражавшихся в Термопилах; все они длинные, или, как выражается твой Омир, длиннотенные; священный же Алфей обещался их доставить.