43
Екатерина Дмитриевна поселилась неподалеку от Даши, в деревянном домике, у двух старушек. Одна из них, Клавдия Ивановна, была в давние времена певицей, другая, Софочка, ее компаньонкой. Клавдия Ивановна, с утра подрисовав себе брови и надев парик воронова крыла, садилась раскладывать пасьянс. Софочка вела хозяйство и разговаривала мужским голосом. В доме было чистенько, тесновато, по-старинному – множество скатерочек, ширмочек, пожелтевших портретов из невозвратной молодости. Утром в комнатах пахло хорошим кофе; когда начинали готовить обед, Клавдия Ивановна страдала от запаха съестного и нюхала соль, а Софочка кричала мужским голосом из кухни: «Куда же я вонищу дену, не на одеколоне же картошку жарить». По вечерам зажигали керосиновые лампы с матовыми шарами. Старушки заботливо относились к Кате.
Она жила тихо в этом старозаветном уюте, уцелевшем от бурь времени. Вставала она рано, сама прибирала комнату и садилась к окну – чинить белье, штопать чулки или переделывать из своих старых нарядных платьев что-нибудь попроще. После завтрака обычно Катя шла на острова, брала с собой книгу или вышиванье и, дойдя до любимого места, садилась на скамью близ маленького озера и глядела на детей, играющих на горке песка, читала, вышивала, думала. К шести часам она возвращалась обедать к Даше. В одиннадцать Даша и Телегин провожали ее домой: сестры шли впереди под руку, а Иван Ильич, в сдвинутой на затылок фуражке и посвистывая, шел сзади, «прикрывая тыл», потому что по вечерам теперь ходить по улицам было небезопасно.
Каждый день Катя писала Вадиму Петровичу Рощину, бывшему все это время в командировке, на фронте. Внимательно и честно она рассказывала в письмах все, что делала за день и что думала; об этом просил ее Рощин и подтверждал в ответных письмах: «Когда вы мне пишете, Екатерина Дмитриевна, что сегодня переходили Елагин мост, начал накрапывать дождь, у вас не было зонта и вы пережидали дождь под деревьями, – мне это дорого. Мне дороги все мелочи вашей жизни, мне кажется даже, что я бы теперь не смог без них жить».
Катя понимала, что Рощин преувеличивает и прожить бы, конечно, смог без ее мелочей, но подумать – остаться хотя бы на один день снова одной, самой с собой, было так страшно, что Катя старалась не раздумывать, а верить, будто вся ее жизнь нужна и дорога Вадиму Петровичу. Поэтому все, что она теперь ни делала, – получало особый смысл. Потеряла наперсток, искала целый час, а он был на пальце: Вадим Петрович, наверно, уж посмеется, до чего она стала рассеянная. К самой себе Катя теперь относилась как к чему-то не совсем своему. Однажды, работая у окна и думая, она заметила, что дрожат пальцы; она подняла голову и, протыкая иголкою юбку на колене, долго глядела перед собой, наконец взгляд ее различил напротив, где был зеркальный шкаф, худенькое лицо с большими печальными глазами, с волосами, причесанными просто, – назад, узлом… Катя подумала: «Неужели – я?» Опустила глаза и продолжала шить, но сердце билось, она уколола палец, поднесла его ко рту и опять взглянула в зеркало, – но теперь уже это была она, и похуже той… В тот же вечер она писала Вадиму Петровичу: «Сегодня весь день думала о вас. Я по вас соскучилась, милый мой друг, – сижу у окна и поджидаю. Что-то со мной происходит давным-давно забытое, какие-то девичьи настроения…»
Даже Даша, рассеянная и поглощенная своими сложными, как ей казалось – единственными с сотвopeния мира, отношениями с Иваном Ильичом, заметила в Кате перемену и однажды за вечерним чаем долго доказывала, что Кате всегда теперь нужно носить гладкие черные платья с глухим воротом. «Я тебя уверяю, – говорила она, – ты себя не видишь, Катюша, тебе на вид, ну – девятнадцать лет… Иван, правда, она моложе меня?»
– Да, то есть не совсем, но, пожалуй…
– Ах, ты ничего не понимаешь, – говорила Даша, – у женщины молодость наступает совсем не от лет, совсем от других причин. Лета тут совсем никакой роли не играют…
Небольшие деньги, оставшиеся у Кати после кончины Николая Ивановича, подошли к концу. Телегин посоветовал ей продать ее старую квартиру на Пантелеймоновской, пустовавшую с марта месяца. Катя согласилась и вместе с Дашей поехала на Пантелеймоновскую – отобрать кое-какие вещи, дорогие по воспоминаниям.
Поднявшись во второй этаж и взглянув на памятную ей дубовую дверь с медной дощечкой – «Н. И. Смоковников», – Катя почувствовала, что вот замыкается круг жизни. Старый, знакомый швейцар, который, бывало, сердито сопя спросонок и прикрывая горло воротником накинутого пальто, отворял ей за полночь парадную и гасил электричество всегда раньше, чем Катя успевала подняться к себе, – отомкнув сейчас своим ключом дверь, снял фуражку и, пропуская вперед Катю и Дашу, сказал успокоительно:
– Не сумневайтесь, Екатерина Дмитриевна, крошки не пропало, день и ночь за жильцами смотрел. Сынка у них убили на фронте, а то бы и сейчас жили, очень были довольны квартирой…
В прихожей было темно и пахло нежилым, во всех комнатах спущены шторы. Катя вошла в столовую и повернула выключатель, – хрустальная люстра ярко вспыхнула над покрытым серым сукном столом, посередине которого все так же стояла фарфоровая корзина для цветов с давно засохшей веткой мимозы. Равнодушные свидетели отшумевшей здесь веселой жизни – стулья с высокими спинками и кожаными сиденьями – стояли вдоль стен. Одна створка в огромном, как орган, резном буфете была приотворена, виднелись перевернутые бокалы. Овальное венецианское зеркало подернуто пылью, и наверху его все так же спал золотой мальчик, протянув ручку на золотой завиток… Катя стояла неподвижно у двери.
– Даша, – тихо проговорила она, – ты помнишь, Даша!.. Подумай, и никого больше нет…
Потом она прошла в гостиную, зажгла большую люстру, оглянулась и пожала плечами. Кубические и футуристические картины, казавшиеся когда-то такими дерзкими и жуткими, теперь висели на стенах жалкие, потускневшие, будто давным-давно брошенные за ненадобностью наряды после карнавала.
– Катюша, а эту помнишь? – сказала Даша, указывая на раскоряченную, с цветком, в желтом углу, «Современную Венеру». – Тогда мне казалось, что она-то и причина всех бед.
Даша засмеялась и стала перебирать ноты. Катя пошла в свою бывшую спальню. Здесь все было точно таким же, как три года тому назад, когда она, одетая по-дорожному, в вуали, вбежала в последний раз в эту комнату, чтобы взять с туалета перчатки.
Сейчас на всем лежала какая-то тусклость, все было гораздо меньше размером, чем казалось раньше. Катя раскрыла шкаф, полный остатков кружев и шелка, тряпочек, чулок, туфелек. Эти вещицы, когда-то представлявшиеся ей нужными, все еще слабо пахли духами. Катя без цели перебирала их, – с каждой вещицей было связано воспоминание навсегда отошедшей жизни…
Вдруг тишина во всем доме дрогнула и наполнилась звуками музыки, – это Даша играла ту самую сонату, которую разучивала, когда три года тому назад готовилась к экзаменам. Катя захлопнула дверцу шкафа, пошла в гостиную и села около сестры.
– Катя, правда – чудесно? – сказала Даша, полуобернувшись. Она проиграла еще несколько тактов и взяла с пола другую тетрадь. Катя сказала:
– Идем, у меня голова разболелась.
– А как же вещи?
– Я ничего не хочу отсюда брать. Вот только рояль перевезу к тебе, а остальное – пусть…
Катя пришла к обеду, возбужденная от быстрой ходьбы, веселая, в новой шапочке, в синей вуальке.
– Едва успела, – сказала она, касаясь теплыми губами Дашиной щеки, – а башмаки все-таки промочила. Дай мне переменить. – Стаскивая перчатки, она подошла в гостиной к окну. Дождь, примерявшийся уже несколько раз идти, хлынул сейчас серыми потоками, закрутился в порывах ветра, зашумел в водосточной трубе. Далеко внизу были видны бегущие зонтики. Потемневший воздух мигнул перед окнами белым светом, и так треснуло, что Даша ахнула.
– Ты знаешь, кто будет у вас сегодня вечером? – спросила Катя, морща губы в улыбку. Даша спросила, – кто? – но в прихожей позвонили, и она побежала отворять. Послышался смех Ивана Ильича, шарканье его ног по половичку, потом они с Дашей, громко разговаривая и смеясь, прошли в спальню. Катя стащила перчатки, сняла шляпу, поправила волосы, и все это время лукавая и нежная усмешка морщила ее губы.
За обедом Иван Ильич, румяный, веселый, с мокрыми волосами, рассказывал о событиях. На Балтийском заводе, как и повсюду сейчас на фабриках и заводах, рабочие волнуются. Советы неизменно поддерживают их требования. Частные предприятия начали мало-помалу закрываться, казенные – работают в убыток, но теперь война, революция – не до прибылей. Сегодня на заводе опять был митинг. Выступали большевики, и все в один голос кричали: «Надо кончать войну, никаких уступок буржуазному правительству, никаких соглашений с предпринимателями, вся власть Советам!» – а уж они наведут порядок!..
– Я тоже вылез разговаривать. Куда тут, – с трибуны стащили. Васька Рублев подскочил: «Ведь я знаю, говорит, что ты нам не враг, зачем же ты чепуху несешь, у тебя в голове мусор». Я ему: «Василий, через полгода заводы станут, жрать – нечего». А он мне: «Товарищ, к Новому году вся земля, все заводы отойдут трудящимся, буржуя ни одного в республике не оставим даже на разводку. И денег больше не будет. Работай, живи, – все твое. Пойми ты, – социальная революция!» Так это все к Новому году и обещал.
Иван Ильич сдержанно засмеялся, но покачал головой и стал пальцем собирать крошки на скатерти. Даша вздохнула:
– Предстоят большие испытания, я чувствую.
– Да, – сказал Иван Ильич, – война не кончена, в этом все дело. В сущности – что изменилось с февраля? Царя убрали, да беспорядка стало больше. А кучечка адвокатов и профессоров, несомненно людей образованных, уверяет всю страну: «Терпите, воюйте, придет время, мы вам дадим английскую конституцию и даже много лучше». Не знают они России, эти профессора. Плохо они русскую историю читали. Русский народ – не умозрительная какая-нибудь штуковина. Русский народ – страстный, талантливый, сильный народ. Недаром русский мужик допер в лаптях до Тихого океана. Немец будет на месте сидеть, сто лет своего добиваться, терпеть. А этот – нетерпеливый. Этого можно мечтой увлечь вселенную завоевать. И пойдет, – в посконных портках, в лаптях, с топоришком за поясом… А профессора желают одеть взбушевавшийся океан народный в благоприличную конституцию. Да, видимо, придется увидеть нам очень серьезные события.
Даша, стоя у стола, наливала в чашечки кофе. Вдруг она поставила кофейник и прижалась к Ивану Ильичу – лицом в грудь.
– Ну, ну, Даша, не волнуйся, – сказал он, гладя ее по волосам. – Ничего пока еще не случилось ужасного… А мы бывали в переделках и похуже… Вот я помню, – ты послушай меня, – помню, пришли мы на Гнилую Липу…
Он стал вспоминать про военные невзгоды. Катя оглянулась на стенные часы и вышла из столовой. Даша смотрела на спокойное, крепкое лицо мужа, на серые его смеющиеся глаза и успокаивалась понемногу: с таким не страшно. Дослушав историю про Гнилую Липу, она пошла в спальню припудриться. Перед туалетным зеркалом сидела Катя и что-то делала с лицом.
– Данюша, – сказала она тоненьким голосом, – у тебя не осталось тех духов, помнишь – парижских?
Даша присела на пол перед сестрой и глядела на нее в величайшем удивлении, потом спросила шепотом:
– Катюша, перышки чистишь?..
Катя покраснела, кивнула головой.
– Катюша, что с тобой сегодня?
– Я хотела сказать, а ты не дослушала, – сегодня вечером приезжает Вадим Петрович и с вокзала заедет прямо к вам… Ко мне неудобно, поздно…
В половине десятого раздался звонок. Катя, Даша и Телегин выбежали в прихожую. Телегин отворил, вошел Рощин в измятой шинели внакидку, в глубоко надвинутой фуражке. Его худое, мрачное, темное от загара лицо смягчилось улыбкой, когда он увидел Катю. Она растерянно и радостно глядела на него. Когда он, сбросив шинель и фуражку на стул и здороваясь, сказал сильным и глуховатым голосом: «Простите, что так поздно врываюсь, – хотелось сегодня же увидеть вас, Екатерина Дмитриевна, вас, Дарья Дмитриевна», – Катины глаза наполнились светом.
– Я рада, что вы приехали, Вадим Петрович, – сказала она и, когда он наклонился к ее руке, поцеловала его в голову задрожавшими губами.
– Напрасно без вещей приехали, – сказал Иван Ильич, – все равно вас ночевать оставим…
– В гостиной на турецком диване, если будет коротко, подставим кресла, – сказала Даша.
Рощин, как сквозь сон, слушал, что ему говорят эти ласковые изящные люди. Он вошел сюда, еще весь ощетиненный после бессонных ночей в пути, лазанья в вагонные окошки за «довольствием», непереставаемой борьбы за шесть вершков места в купе и вязнущей в ушах ругани. Ему еще было дико, что эти три человека, почти немыслимой красоты и чистоты, хорошо пахнущие, стоящие на зеркальном паркете, обрадованы именно появлением его, Рощина… Точно сквозь сон он видел прекрасные глаза Кати, говорившие: рада, рада, рада…
Он одернул пояс, расправил плечи, вздохнул глубоко.
– Спасибо, – сказал он, – куда прикажете идти?
Его повели в ванную – мыться, потом в столовую – кормить. Он ел, не разбирая, что ему подкладывали, быстро насытился и, отодвинув тарелку, закурил. Его суровое, худое, бритое лицо, испугавшее Катю, когда он появился в прихожей, теперь смягчилось и казалось еще более усталым. Его большие руки, на которые падал свет оранжевого абажура, дрожали над столом, когда он зажигал спичку. Катя, сидя в тени абажура, всматривалась в Вадима Петровича и чувствовала, что любит каждый волосок на его руке, каждую пуговичку на его темно-коричневом измятом френче. Она заметила также, что, разговаривая, он иногда сжимал челюсти и говорил сквозь зубы. Его фразы были отрывочны и беспорядочны. Видимо, он сам, чувствуя это, старался побороть в себе какое-то давно длящееся гневное возбуждение… Даша, переглянувшись с сестрой и мужем, спросила Рощина, что, быть может, он устал и хотел бы лечь? Он неожиданно вспыхнул, вытянулся на стуле.
– Право, я не для того приехал, чтобы спать… Нет… Нет… – И он вышел на балкон и стал под мелкий ночной дождь.
Даша показала глазами на балкон и покачала головой. Рощин проговорил оттуда:
– Ради бога, простите, Дарья Дмитриевна… это все четыре бессонных ночи…
Он появился, приглаживая волосы на темени, и сел на свое место.
– Я еду прямо из ставки, – сказал он, – везу очень неутешительные сообщения военному министру… Когда я увидел вас, мне стало больно… Позвольте уж я все скажу: ближе вас, Екатерина Дмитриевна, у меня ведь в мире нет человека. – Катя побледнела. Иван Ильич стал, заложив руки за спину, у стены. Даша страшными глазами глядела на Рощина. – Если не произойдет чуда, – сказал он, покашляв, – то мы погибли. Армии больше не существует… Фронт бежит… Солдаты уезжают на крышах вагонов… Остановить разрушение фронта нет человеческой возможности… Это отлив океана… Русский солдат потерял представление, за что он воюет, потерял уважение к войне, потерял уважение ко всему, с чем связана эта война, – к государству, к России. Солдаты уверены, что стоит крикнуть: «мир», – в тот же самый день войне конец… И не хотим замиряться только мы – господа… Понимаете, – солдат плюнул на то место, где его обманывали три года, бросил винтовку, и заставить его воевать больше нельзя… К осени, когда хлынут все десять миллионов… Россия перестанет существовать как суверенное государство…
Он стиснул челюсти так, что надулись желваки на скулах. Все молчали. Он продолжал глухим голосом:
– Я везу план военному министру. Несколько господ генералов составили план спасения фронта… Оригинально… Во всяком случае, союзникам нельзя будет упрекнуть наших генералов в отсутствии желания воевать. План такой: объявить полную демобилизацию в быстрые сроки, то есть организовать бегство и тем спасти железные дороги, артиллерию, огневые и продовольственные запасы. Твердо заявить нашим союзникам, что мы войны не прекращаем. В то же время выставить в бассейне Волги заграждение из верных частей – таковые найдутся; в Заволжье начать формирование совершенно новой армии, ядро которой должно быть из добровольческих частей; поддерживать и формировать одновременно партизанские отряды… Опираясь на уральские заводы, на сибирский уголь и хлеб, начать войну заново…
– Открыть фронт немцам… Отдать родину на разграбление! – крикнул Телегин.
– Родины у нас с вами больше нет, – есть место, где была наша родина. – Рощин стиснул руки, лежащие на скатерти. – Великая Россия перестала существовать с той минуты, когда народ бросил оружие… Как вы не хотите понять, что уже началось… Николай-угодник вам теперь поможет? – так ему и молиться забыли… Великая Россия теперь – навоз под пашню… Все надо – заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас…
Он сильно втянул воздух сквозь ноздри, упал головой в руки на стол и глухо, собачьим, грудным голосом заплакал…
В этот вечер Катя не пошла ночевать домой, – Даша положила ее с собой в одну постель; Ивану Ильичу постлали в кабинете; Рощин, после тяжелой для всех сцены, ушел на балкон, промок и, вернувшись в столовую, просил простить его; действительно, самое разумное было лечь спать. И он заснул, едва успев раздеться. Когда Иван Ильич на цыпочках зашел потушить у него лампу, Рощин спал на спине, положив на грудь руки, ладонь на ладонь; это худое лицо с крепко зажмуренными глазами, с морщинами, резко проступавшими от синеватого рассвета, было как у человека, преодолевающего боль.
Катя и Даша, лежа под одним одеялом, долго разговаривали шепотом. Даша время от времени прислушивалась. Иван Ильич все еще не мог угомониться у себя в кабинете. Даша сказала: «Вот, все ходит, а в семь часов надо на завод…» Она вылезла из-под одеяла и босиком побежала к мужу. Иван Ильич, в одних панталонах со спущенными помочами, сидел на постланном диване и читал огромную книгу, держа ее на коленях.
– Ты еще не спишь? – спросил он, блестящими и невидящими глазами взглянул на Дашу. – Сядь… Я нашел… ты послушай… – Он перевернул страницу и вполголоса стал читать: – «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся русской землей. Там были обгоревшие стены городов, пепел на местах селений, кресты и кости у заросших травою дорог, стаи воронов да волчий вой по ночам. Кое-где еще по лесным тропам пробирались последние шайки шишей, давно уже пропивших награбленные за десять лет боярские шубы, драгоценные чаши, жемчужные оклады с икон. Теперь все было выграблено, вычищено на Руси.
Опустошена и безлюдна была Россия. Даже крымские татары не выбегали больше на Дикую степь – грабить было нечего. За десять лет Великой Смуты самозванцы, воры и польские наездники прошли саблей и огнем из края в край всю русскую землю. Был страшный голод, – люди ели конский навоз и солонину из человеческого мяса. Ходила черная язва. Остатки народа разбредались на север к Белому морю, на Урал, в Сибирь.
В эти тяжкие дни к обугленным стенам Москвы, начисто разоренной и опустошенной и с великими трудами очищенной от польских захватчиков, к огромному этому пепелищу везли на санях по грязной мартовской дороге испуганного мальчика, выбранного, по совету патриарха, обнищалыми боярами, бесторжными торговыми гостями и суровыми северных и приволжских земель мужиками в цари московские. Новый царь умел только плакать и молиться. И он молился и плакал, в страхе и унынии глядя в окно возка на оборванные, одичавшие толпы русских людей, вышедших встречать его за московские заставы. Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Призаняли денег у купцов Строгановых. Горожане стали обстраиваться, мужики – запахивать пустую землю. Стали высылать конных и пеших добрых людей бить воров по дорогам. Жили бедно, сурово. Кланялись низко и Крыму, и Литве, и шведам. Берегли веру. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»
Иван Ильич захлопнул книгу.
– Ты видишь… И теперь не пропадем… Великая Россия пропала! А вот внуки этих самых драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, – разбили Карла Двенадцатого и Наполеона… А внук этого мальчика, которого силой в Москву на санях притащили, Петербург построил… Великая Россия пропала!.. Уезд от нас останется, – и оттуда пойдет русская земля…
Он фыркнул носом и стал глядеть в окно, за которым рассветало серенькое утро. Даша прислонилась головой ему к плечу, он погладил, поцеловал ее в волосы:
– Иди спать, трусиха…
Даша засмеялась, простилась с ним, пошла и обернулась в дверях:
– Иван, а как его Катя любит…
– Ну, – прекрасный же человек…
Вечер был безветренный и жаркий. В воздухе пахло бензиновой гарью и гудроном деревянных мостовых. По Невскому среди испарений, табачного дыма и пыли двигались пестрые, беспорядочные толпы народа. Ухая, крякая, проносились с треплющимися флажками правительственные автомобили. Мальчишеские, пронзительные голоса газетчиков выкрикивали потрясающие новости, которым никто уже не верил. Шныряли в толпе продавцы папирос, спичек и краденых вещей. В скверах валялись на газоне, среди клумб, солдаты, грызли семечки.
Катя возвращалась одна с Невского. Рощин условился с ней, что около восьми часов будет поджидать ее на набережной. Катя свернула на Дворцовую площадь. В черных окнах во втором этаже кроваво-красного угрюмого дворца желтели лампочки. У главного подъезда стояли автомобили, похаживали, смеялись солдаты и шоферы. Треща, пролетел мотоциклет с курьером – мальчишкой в автомобильной фуражке, в надутой за спиною рубахе. На угловом балконе дворца, облокотившись, неподвижно стоял какой-то старый человек с длинной седой бородой. Огибая дворец, Катя обернулась, – над аркой Генерального штаба все так же взвивались навстречу закату легкие бронзовые кони. Катя перешла набережную и села у воды на гранитной скамье. Над лениво текущей Невой висели мосты голубоватыми прозрачными очертаниями. Ясным золотом блестел, отражался в реке шпиль Петропавловского собора. Убогая лодочка двигалась по отблескам воды. За Петербургской стороной, за крышами, за дымами, в оранжевое зарево опускался угасающий шар солнца.
Сложив на коленях руки, Катя тихо глядела на это угасание, ждала смирно и терпеливо Вадима Петровича. Он подошел незаметно, сзади, и, облокотившись о гранит, глядел сверху на Катю. Она почувствовала его, обернулась, улыбаясь встала. Он глядел на нее странным, изумленным взглядом. Она поднялась по лестнице на набережную, взяла Рощина под руку. Они пошли. Катя спросила тихо:
– Что?
Рот его исказился, он пожал плечом, не ответил. Они перешли Троицкий мост, и в начале Каменноостровского Рощин кивнул головой на большой особняк, облицованный коричневыми изразцами. Широкие окна Зимнего сада были ярко освещены. У подъезда стояло несколько мотоциклеток.
Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас находился главный штаб большевиков. День и ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки. Каждый день перед особняком собиралась большая толпа рабочих, фронтовиков, матросов, – на балкон выходил глава партии большевиков и говорил о том, что рабочие и крестьяне должны с боем брать власть, немедленно кончать войну и устанавливать у себя и во всем мире новый, справедливый порядок.
– Давеча я был здесь в толпе, я слушал, – проговорил Рощин сквозь зубы. – С этого балкона хлещут огненными бичами, и толпа слушает… О, как слушает!.. Я не понимаю теперь: кто чужой в этом городе – мы или они? (Он кивнул на балкон особняка.) Нас не хотят больше слушать… Мы бормочем слова, лишенные смысла… Когда я ехал сюда – я знал, что я – русский… Здесь я – чужой… Не понимаю, не понимаю…
Они пошли дальше по Каменноостровскому. Их обогнал человек в рваном пальто, в соломенной шляпе, – в одной руке он держал ведерко, в другой – пачку афиш…
– Я понимаю только одно, – глухо сказал Рощин и отвернулся, чтобы она не видела его исказившегося лица, – ослепительная живая точка в этом хаосе – это ваше сердце, Катя… Нам с вами разлучаться нельзя…
Катя тихо ответила:
– Я не смела этого вам сказать… Ну, где же нам расставаться, друг милый…
Они дошли до того места, где человек с ведерком только что налепил на стену белую небольшую афишу, и так как оба были взволнованы, то на мгновение остановились. При свете фонаря можно было прочесть на афишке: «Всем! Всем! Всем! Революция в опасности!..»
– Екатерина Дмитриевна, – проговорил Рощин, беря в руки ее худенькую руку и продолжая медленно идти по затихшему в сумерках широкому проспекту, в конце которого все еще не могла догореть вечерняя заря, – пройдут года, утихнут войны, отшумят революции, и нетленным останется одно только – кроткое, нежное, любимое сердце ваше.
Сквозь раскрытые окна больших домов доносились веселые голоса, споры, звуки музыки. Сутулый человек с ведерком опять перегнал Катю и Рощина и, наклеивая афишку, обернулся. Из-под рваной соломенной шляпы на них взглянули пристальные, ненавистью горящие глаза.