О любви к жизни
I. Шанхайская шляпа
Я шел по улице Греньян от консула. Консул опять отказал мне в документах – я оставался бродягой, предоставленным воле жандармов.
При ярком зимнем солнце неистовствовал мистраль в узких улицах, ноги скользили по вылущенным бурей камням.
Я вышел к каналу, на набережную. Густая синева с твердыми плюмажами так волновалась в бухте Старого Порта! Прекрасные парусники – яхты для обеспеченных прогулок – особенно торжественно блистали медью и полировкой, вздымаясь, опускаясь.
Я шел узким тротуаром, широкоплечая тень моя опять оказывалась у ног моих, как только освобождался тротуар передо мною; шанхайская шляпа также оттенилась. Я вдыхал стремительную свежесть зимнего моря, иногда глядел во встречные глаза женщин, невзрослых, коротко одетых, угловатых от зябкости; пестрые шарфы на их плечах кидались концами… и вдруг моя десятидолларовая шляпа, вспорхнув с головы, покатилась кубарем, умчалась от меня, – а я бросился вдогонку.
Некий мальчуган, – наверное, из магазина, – решительно наступил на нее. Бормоча благодарность, я ударил шляпу о колено, стал выпрямлять на кулаке, очищать и – увидал на мостовой, у левой ноги, смятую голубую бумажку. Я нагнулся, поднял, спрятал в карман и, надевая шляпу, пошел прочь.
Через квартал я разменял десять франков в угловом табачном баре: купил желтых папирос, спичек и две коротких сигары по четыре су; еще я заказал панаше и, помолодевший, стоял у высокого прилавка.
Опять я вышел на солнце, почти семь франков в кармане сообщали мне бодрую невесомость…
Я думаю, что пошатнуло мое равновесие, смутило благие мои какие-то намерения событие в американском – для иностранных матросов – баре.
Я отворил плавную дверь туда и, встречая спокойствие тепла, услыхал фокстрот механического джасса. Я сел у стеклянной матовой стены, за которой жила музыка, и спросил Кап-Корса. Именно здесь я был в последний раз с затравленным Леней: мы пили пиво. «Однако, – думал я, отхлебывая вино, – чертовски холодно было и ему, которого везли в легион, броситься с парохода в декабрьское море. Все-таки…» – но тут думы мои смешались: две женщины, совсем подростки телосложением, потрясываясь дробно, помавая стрижеными кудрями, выскользнули из-за перегородки и стали танцевать совсем около меня. Я прихлебывал внимательно из стаканчика, стараясь не смотреть в их искательные глаза. Но танец их волновал меня – телодвижения и косые лукавые взгляды. Так цепко держались тонкие пальцы и чередовались два нежно синеющих подбритых затылка…
Решительно поднявшись, пошел я к дверям – в баре никого больше не было. И тут они ухватились за меня, лепеча забавно по-английски, пытались удержать, приникая и, так как я тянул их к выходу, – та, что была в сером пальто, решилась на последнее: она поцеловала меня.
Этот поцелуй я вынес на губах на улицу. Отнюдь он не был отличным, поцелуй на лету девицы из бара. А голова моя закружилась.
И вот я свернул с набережной вправо, в переулок, пошел по сырым камням мостовой – по капустным листьям, скорлупе улиток и прочей необходимости старинных марсельских улиц. На верхней улице я нашел нужное: купил полкило ломаных бисквитов. С пакетом в руке я опять спустился вниз и вошел в угловой бар, небольшое и темноватое помещенье.
Место было знакомое: тень несчастного Лени, мутные его глаза чудились мне и здесь, на стене, где умерший, наверное, живописец изобразил Старый Порт в былое время. Я заказал литр красного и вскрыл пакет с бисквитами.
Итак, здесь, уединившись от ветра и ожесточившихся прохожих, я подумаю кое о чем. Вот, сегодня, я видел во сне мать: где-то в темном и узком закоулке я лежал и услышал ее ласковый голос: «Маленькая стеночка, маленькая стеночка». Я насторожился и разобрал иное: «Милый мой сыночек, милый мой сыночек». Господи Боже, ведь матери моей, моей мамы нет на этом свете: два года назад, летом, в Харбине, на людном углу, один человек остановил меня, удивился встрече, а потом в разговоре сообщил, между прочим, что мать и отец мои умерли от голода… Стало быть, их нет. Стало быть, этот голос потусторонний… но я оглянулся.
Немолодая женщина в клетчатой юбке разговаривала с бледным юношей за стойкой, – шотландский цвет устремил меня к воспоминаниям: я увидел (вашу) сине-зеленую юбку, (ваш) индийский колониальный загар, и глаза (ваши) мне усмехнулись тут, поверх старой живописи простого сердцем художника…
Кружилась моя голова, а вино заедал я бисквитами. За первым я спросил второй литр. Два раза я выходил через задние двери освежиться. А когда я вернулся во второй раз, не оказалось моей шляпы на столе. Улыбаясь, – а я еще мог чувствовать, наблюдать за собой, – я сказал об этом юноше за стойкой.
Два игрока, два старых картежника подтвердили мои слова, один из них помянул араба, только что заходившего. Юноша открыл двери, вышел и, обойдя угол, вернулся в левые двери. Он свистнул и, постояв, прошел за стойку. Вернулся он с клетчатой коричневой каскеткой.
Я отказывался, но меня уговорили принять возмещение. Махнув рукой, я надел каскетку и сел допивать литр. Все-таки шляпа была моим неодушевленным другом, живым воспоминанием, памятником. И, хотя я работал в ней в порту, она была вполне хороша…
II. Коврик у постели
В общем, я просидел на месте до второго часу ночи. Я что-то задолжал любезному юноше, франка четыре или больше: спрашивал вина, съел порцию макарон с сыром. Все очень жалели о моей шляпе, столь загадочно исчезнувшей, а я находился в состоянии, когда жалость во мне засыпает: кажется, настойчиво, но осторожно я искал случая ошеломить кого-либо удачным кнок-оутом. Но, видимо, моя осторожность была разгадана юношей: еще более осторожно он проводил меня до дверей. И я остался один на тротуаре, на свежем воздухе.
Горели фонари на кронштейнах в узкой улице. Свистал мистраль, было безлюдно. Я пошел, сунув руки в карманы, на набережную. «Черт возьми, – думал я, – как хорошо теперь сидеть у камелька в безлюдном кубрике одной из этих прелестных яхт. А впрочем, там, наверное, паровое отопление? Или водяное?»
Я шел, пошатываясь, преодолевал мостовую. На трамвай у меня не осталось денег, да и куда было ехать?
Вдруг я отшатываюсь, – автомобиль проносится, мужчина и женщина сидят там за стеклами. Выждав, я иду своей неверной походкой по темному следу и – останавливаюсь, изумленный: автомобиль стоит.
– Иди сюда! – кричит мужской голос в дверцу.
Я приближаюсь.
– Ты очень устал, мой друг? – спрашивает мужчина задорным голосом.
Я отвечаю:
– Добрый вечер.
Они смеются.
– Где ты живешь?
– У Нотр-Дам.
– А, в госпитале?
– Нет, в церкви, – отвечаю я медленно.
Они опять смеются.
– Послушай, может быть, ты кюре?
– Ты испанец? – перебивает женщина.
– Да, мадам, я испанец…
И они опять весело смеются.
– Полезай сюда, – говорит мужчина. – Живо!
– Куда вы меня повезете?
– Мы повезем тебя в Испанию! – отвечает женщина.
– Идет. Я ваш. – С этими словами я полез внутрь, воспринимая забытый запах духов, уселся на передний поднятый стул, и шофер помчал нас.
Так сказочно мы стремились куда-то! Смутное освещение и хмельная близорукость мешали мне – да я, кажется, просто задремал.
– Господин кюре! – прокричала женщина мне в ухо. – Выпейте за наше счастье, мы ведь только сегодня поженились!..
– А-а, – бормочу я в непонятном блаженстве.
Мы начали петь, то есть пели они двое, я не знал слов этой песенки о марокканском солнце и только, подпевая, гудел. Женщина хохотала, она бушевала, пьяная от своего женского счастья. Она сорвала с меня каскетку и дергала меня то за ухо, то за волосы. Мы пили коньяк прямо из бутылки, а потом Марсель, – так звали мужчину, – выбросил бутылку за окно – или это мне показалось.
Я вспоминаю теперь тот ночной страх, с которым я поднимался по незнакомой лестнице в неведомый этаж. Помню, лестница была в большой чистоте, ступеньки натерты воском. Я поднимаюсь нетвердо, ударами перчаток по затылку подгоняют меня сзади молодожены, и Марсель кричит время от времени «жа» и «е» – как кричат французы на лошадь, чтобы она повернула налево или направо.
Марсель открыл дверь квартиры, и мы вошли. Вслед за женщиной (я так и не запомнил ее имени) я очутился в спальне, – а, может быть, это была единственная их комната. Меня поразило почему-то голубое с рыжими драконами одеяло на раскрытой постели; драконы светились на шелку, как бы присмирев, а женщина, оставшись в красном платье без рукавов, подергала меня за нос. Я сел на низкий пуф у большого зеркала. Драконы и белизна огромной подушки отражались там. Женщина поднесла мне высокий стакан. И пораженный ужасной спиртной смесью, сквозь слезы последнего сознанья, я видел, как хохочет она, ударяя себя по коленям.
Когда, очнувшись, я поднялся, голова моя закружилась тихо. Я спал сколько-то времени на ковре подле кровати с голубым одеялом – спал, точно альковный страж. Люстра горела ярко, в тишине перемежалось дыхание спящих. Маленькая подушка лежала возле моей головы; кукла, желто-черный Арлекин аршинного роста, раскинулась рядом. Я был в пиджаке, в ботинках, только мой шерстяной галстук был развязан, а ворот свитера расстегнут.
Осторожно я поднялся. Они спали крепко на своей широкой кровати, шелковое одеяло сползло одним краем. Женщина лежала нагая, а мужчина в расстегнутой пижаме. Усталы, скорбны были их лица. Я отвернулся.
На столе, на разостланной салфетке остался нетронутым холодный ужин. Но мне нужно было раньше освежиться. Я выбрался в темноту, осветил спичкой переднюю, зажег электричество и замер, прислушиваясь, ожидая, что буду захвачен, как преступник. Переступая, стал я приближаться к дверям, ошибся, подошел к другим и, наконец, осветил белую засиявшую ванную.
Мне очень захотелось вымыться всему, но я поборол это искушение. Я вымылся по пояс, причесал волосы – брился я вчера. Затем, потушив свет, перетащился я к дверям спальной и вошел в нее.
«Что ж, – думал я, точно отвечал внимательному ребенку, – раз я кюре, я могу, следовательно, поужинать за счет паствы». Я сел к столу, отрезал хлеба, холодный ростбиф и масло привлекали мое внимание всецело. Но предварительно я налил в стаканчик коньяку.
И вот, закусывая, я вдруг замедлил движения и оглянулся. Я как бы просыпался во второй раз: вся эта ярко освещенная ночная комната, безмолвие, неподвижность спящих, сам я с едой во рту, все предстало нагло и пронзительно, повторяясь в ясном зеркале, как чужое…
Второй стаканчик успокоил меня. Теперь я стал слышать тиканье часов, – я присмотрелся: золотые часики с женской руки лежали на столе у изголовья.
Они показывали четверть шестого. «Как мало, однако, я спал: уснул не раньше трех, проснулся около пяти, наверное», – думал я, а сам смотрел на смятые деньги, на кольца и бумажник из красной кожи…
Очень скоро я насытился вполне. Тогда я взял блокнот и чужим стило написал крупно: «Кюре поел и уходит. Dominus vobiscum». Оглянувшись еще раз, я заметил возле перчаток мелкие деньги и написал еще: «Кюре взял двадцать су за требу. Te Deum laudamus».
Так, с франком в руке, вышел я благополучно из этого ночного дома, спустился осторожно по лестнице, открыл американские замки.
На улице пахло морем, но ветра не было, еще не начинало светать. В синем мраке, сквозя огнями, шел ранний трамвай. Я поехал на площадь Жолиетт.
III. Когда болит сердце
Оно начало болеть после двух черных кофе – в баре. Я перестал курить и даже приоткрыл рот, пережидая одышку, сердечный хватающий трепет.
И, может, было мое счастье в том, что я не попал на работу в это утро. Гудели и завывали сирены в половине восьмого, непрерывно грохотали грузовики, телеги с высокими козлами, бичи стреляли над жирными крупами здоровенных дышловых коней, – а я пошел на мол.
Было это утро облачно. Мистраль стих. В море был туман, вода едва колебалась. Я сел ниже тротуара на один из волнорезов и закурил.
В тумане палевого цвета проходили медленно и беззвучно моторные катера рыбаков. Сердце млело, я выпрямился. Вода ластилась к пористым бокам камней, набегала, набегала – то ли гекзаметром, то ли ямбом.
Я стал думать о Герцене («гекзаметр прибоя») и о Гумилеве («грустят валы ямбических морей»), но мне было трудно думать, и сердце не утихало. Я перестал курить и прилег. Два безработных негра прошли надо мной. Дрема опускала мои веки, сердце отпускало железный обруч, благодать спокойствия взяла меня за плечи…
Почти весь день провел я на молу. И сколь прекрасна была моя боль во сне!
Я шел по глубокому снегу среди высоких деревьев, поднимался на склон – мыс Гольденштедт, парк Гондатти… А вот и дача Толмачевых. Я вхожу на веранду, на мне мое широкое пальто, мохнатый шарф, оленья шапка. Я открываю дверь, она осыпает снег – удивительно пахнет снегом. Вот комната, деревянные панели, винтовая лестница наверх. И еще я вижу серое пальто в плетеном кресле у камина.
Это вы. На серую шляпу с круглым дном, на широкие поля ее поднята черная вуаль с лица (я уже сижу справа от вас), глаза полузакрыты, сумрачны. Руки покоятся в большой серой муфте на коленях, серый воротник лежит по плечам. Молча я оглядываю комнату. Она освещена снежным полднем. Над панелью по всей стене на длинной полке стоят каменные и костяные китайские болванчики, фотографии – я различаю Толмачева в мундире пажа. Все по-прежнему, только вместо круглого стола стоит биллиард, и на него брошены пальто и шубы. Мне кажется, я узнаю зеленую со скунсом; но я спокоен.
– Да это Кексгольмского полка? – указываете вы мне на грудь, приподнимая лицо.
Я, опустив глаза, вижу крест, похожий на мальтийский.
– Ведь я же никогда не служил в Кексгольмском, – отвечаю я. – Я числился по кавалерии, если вы помните? А теперь…
– А теперь? – ваши зеленые глаза удивительно спокойны, они равнодушны.
– А теперь я верю, что единственно прекрасный бой, это бой один на один с жизнью. Не как с врагом, а как…
Но, продолжая наблюдать равнодушие, я опускаю глаза. Я вижу ваши желтые лондонские ботинки, сердце мое вздрагивает, и я начинаю задрожавшим голосом:
– А помните вы тот вечер, когда мы втроем сидели за чаем: вы, Вера Ивановна и я? Вера Ивановна назвала вас королевой за вашу точность, а меня вы упрекнули, что я всегда опаздываю. И когда я стал оправдываться, Вера Ивановна воскликнула: «А, он хочет быть королем!» Я смешался; тогда и в вашем лице, в глазах, мне кажется… Да, я, боясь покраснеть, сказал, что вы похожи на «Золотую пору» Альмы Тадемы…
– Ну, а дальше? – говорите вы, и лицо ваше розовеет.
– Боже мой, эти же слова сказали вы тогда! – восклицаю я. – Дальше?.. А дальше ничего не было. Правда, ничего?.. Я вспомнил все это отчасти в связи с историей двух подруг: Нетти и Сенди. Одна из них была больна свинкой, они ежечасно обменивались письмами.
– Зачем вы это мне рассказываете? – спрашиваете вы негромко.
– Бог знает! Может быть, потому, что Сенди любила «Разговоры с дьяволом» Успенского и…
– Нет, нет, нет, – повторяете вы, – я…
Но в это время дверь наверху отворяется, контр-мэтр третьего секциона Гастон кричит мне оттуда, чтобы я нагрузил на лифт одну пустую большую тачку.
В самом деле, сидим мы не у камина, а у темной пасти товарного лифта…
Этот сон я вспоминал на Жолиетт, сидя недалеко от фонтана. Я вспоминал и закрывал глаза, а в свежем воздухе вечера фонтан все плескался. Здесь пахло водой и крепко веял запах конской стоянки: днем тут стояли ломовики. Я слушал фонтан и вспоминал холодные утра в декабре, мрачную, еще ночную площадь и этот плеск, желтые огни барок и зоревые облака над высокой темнотой крыш.
В первом часу я постучался на кухню ресторана к Тромбергу. Он уже кончил уборку, снял свой синий фартук, сидел за столом под лампой – писал письма. Меня он встретил молча. Молча и я стал готовить себе постель: положил рабочую синюю куртку и штаны, покрыл их свитером. Газеты были моими простынями, крышка стола – кроватью, пиджаком я покрылся.
Я лежал в тени и смотрел на угрюмое лицо Тромберга. Дрема заводила глаза.
IV. Восемнадцать часов
Проснулся я в третьем часу, и мы разговорились. Тромберг от написанных писем (двум невестам: в Нарву и в Тверь) казался охмелевшим – ему необходимо было высказаться до конца. Он разыскал где-то бутылку Барзака, положил на стол папиросы, – и я вынужден был спуститься с моей кровати.
А в двадцать минуть шестого я был на Жолиетт и тотчас же попал на первый секцион в экип Канари: мы начали на час раньше, начали возить на больших тачках и таскать на себе, возить по триста кило, таскать на спине сто и сто десять.
Таким образом я работал до обеда пять часов и после обеда еще пять. Последние дни, голодные, но хмельные, сказались во время работы: я потел, колени тряслись, когда я нес на спине мешок. Временами я отчаивался, намеревался бросить, уйти, но веселый корсиканец опять кричал веселое, хлопал меня по плечу, и я ободрялся.
Когда-то я любил спорт: десять часов тенниса в знойный день были мне нипочем. Или прыжки с шестом… А вот теперь я устаю, тоскую. Не правы ли психотерапевты, утверждая, что причиной душевных (и прочих) недугов является ремесло не по нраву?
В половину шестого я получил деньги и пообедал под навесом у итальянки Морисы. Не скажу, чтобы я много съел… Но когда я вышел из-под навеса, намереваясь купить сигару, – мое рабочее счастье воссияло еще раз: казак Василий пригласил меня на ночную работу – на австрийский экспресс.
– Тяжело будет? – спросил я.
– Да Господи ты Исусе! – возразил он. – Ящички там какие, почта – все барахольное. Не то, что днем. Понятное дело: шеф смирился за день, а люди еще поболе, я думаю. Ну, так как – са ва?
– Идет.
– И чудесно! Ну, первым делом провизией запасемся: по литру вина и какой-нибудь чепухи на закуску. Табак имеете? – спрашивал он уже на ходу.
В девять часов мы начали работу, – литр белого вина прирастил мне крылья насмешливой бодрости. На больших тачках подвозили мы ящики с французскими винами. Обвязанные, взмывали они пачками на высоту к палубам. Как во сне, удивительно невесомый в призрачном свете высоких ламп, возил я свою тачку из пакгаузов, где, как воспоминания, дышали приторно колониальные запахи, – потом шел каменной мостовой к высокой стене океанского парохода. А там, наверху, тоже ярко горели огни, и порою какая-нибудь леди смотрела через перила, рассматривала нас.
Там на палубах били в гонги, сзывая к вкусной еде, играла труба, сзывая команду. Потом, после нашего полночного завтрака, огней стало меньше… В это время и я почувствовал тоску, и спасла меня «бабка», старая француженка: я выпил в ее лавочке на колесах два стакана белого с лимоном. А потом еще три раза мне пришлось подойти к бабке, ибо все тяжелее становилась тачка.
В половине пятого кончился наш лошадиный груд, без четверти пять я получил деньги. Теперь стали заметней темнота и сырой холод. Ноги мои точно выросли: я шел и спотыкался, меня пошатывало. И ни о чем я не думал.
На углу я дождался трамвая и, когда сел в него, яркий свет доконал меня. Я уснул без видений и, проснувшись внезапно, заторопился сойти.
Свежесть рассвета приблизилась ко мне. Я оглянулся – да, я приехал на мол! «Но все равно, – подумал я, – у Тромберга теперь спать осталось меньше часа. Судьба: пойдем на „Николай“ к Лукьян Матвеичу».
В баре Гарибальди, сев в угол, я заказал пиво и попросил хозяина разбудить меня, когда придет за молоком русский старик Лука. И сон смирил меня над первым же стаканом…
Я спал весь день и всю ночь до утра. В кубрике горела свеча в фонаре. При свете ее и в отсвете печурки полуголый мускулистый человек (черные волосы падали ему на глаза) стирал белье в большой лохани, и вода исходила паром.
Я заворочался, и мы разговорились. Амос Голубенко, бывший матрос, предложил и мне постираться и помыться. Он сам принес мне горячей воды, уступил мыла, нашел вторую щетку. С радостью обласканного, принялся я за мытье.
V. Мадам Мари и ее друзья
Во втором часу солнечного дня я вошел с Амосом к мадам Мари. Пить мне вовсе не хотелось, но я предполагал отблагодарить Амоса, а приехали мы так далеко потому, что только здесь я мог встретить Василия, когда он не работал: его тоже следовало угостить стаканом вина.
В комнате, неметеной и темноватой за отсутствием окон (свет проходил через стеклянную дверь), за круглым столом, против готического плана колониальной выставки в Лондоне, сидела компания – Василий первым закричал мне. Тут я увидел ротмистра Поллака, лейтенанта Оглоблина, пожилого казака Якова Петровича; все они были очень веселы в обществе двух уличных женщин. Нам очистили место.
Конечно, и на этот раз не обошлось без обычного спора, ссоры, когда противники вскакивают, вино разливается, и прячутся за спины соседей малодушные женщины…
Однако недоразуменье между Поллаком и Василием мы разрешили быстро: Яков Петрович обнял Поллака, я схватил за руку Василия, а соседка моя Жермен отвела пальцем лужу на столе.
Стало опять весело, но тут, пересекая разноголосицу нашу, заговорила, входя, решительная Марья Михайловна, сестра общежития:
– Господа, я к вам с убедительной просьбой: помогите перенести покойного капитана Ершова из его кабины в церковь. Я уже битый час ищу людей, но все решительно ловчат. Алексей Андреевич, Яков Петрович?..
Мы вышли за ней немедленно, – один Василий, виновато улыбаясь, признался, что «дюжо захмелел».
Гусем вошли мы в кабину, увидали разоренное смертью жилище, туберкулезного покойника на занавешенном простынями столе, мертвое лицо его в углу под широким окном, и синеву в окне, и заплаканные глаза маленькой вдовы.
Очень дружно и быстро переложили мы тело в гроб, оклеенный белой бумагой. А потом стали совещаться, как вынести гроб.
– В коридоре вам не развернуться, – говорила Марья Михайловна, став над покойником.
– В коридоре не развернешься, да, – повторял Яков Петрович и посмотрел на меня. – Знаете что, ступайте-ка вы с вашим другом во двор, принимайте, а мы отсель, значит…
Достаточно неловко было принимать гроб в окно. Близость покойника стесняла движения. Я почувствовал испарину и все задерживал дыханье.
Когда мы вернулись к мадам Мари, молчанье пришло вместе с нами. Никто не тронул стакана. Первым заговорил Амос:
– Ну, снимаемся, ваше высокородье? – спросил он меня. – Чтой-то не пьется больше.
– Пойдем, – ответил я.
– Да и я, пожалуй, до хаты, – поднялся Яков Петрович.
«Я поссорился с женой (она была беременна и часто раздражалась) и уехал из Лиссабона в Испанию. Я сносно говорил по-испански, и все сходило вплоть до Севильи. Однажды меня задержали в ночном баре жандармы. Мне угрожала высылка в Советскую Россию, – я записался в легион. Получив на руки деньги, я один, без провожатых, выехал в Африку…» – так рассказывал мне Тромберг.
VI. Happy day
Однажды в Аржентейле, вернувшись в июльский полдень из Парижа, я пошел домой не обычным своим путем, – дорогой в Саннуа, – а перешел под железной дорогой на ту сторону, где было много молодых палисадников и новых небогатых вилл. Там я увидал этот небольшой кирпичный дом в плюще, белые жалюзи и эмалированную дощечку на столбе калитки: «Happy day». Фокстерьер стоял молча за калиткой, а во втором этаже скрипка играла вальс Сибелиуса.
Все это припомнилось мне утром, когда в праздничном пиджаке брился я на площади Карно, пил кофе, чистил ботинки.
Happy day! – Я отправился в трамвае к Нотр-Дам.
На лестнице, что вела в гору, припекало. Я шел не торопясь, останавливался, оглядывался. Шире и шире развертывалась морская окрестность, зеленые сады, каменные соты города, – и тайная радость трогала мое сердце.
А церковь, мавританская, двухэтажная, с башней в пять этажей, где стояла позолоченная большая Мадонна, благословляя со своей высоты город, лежащий в котловине, – церковь приближалась ко мне медленно, венчая гору.
Я еще раз оглянулся. Теневая пыль стояла над пропастью города. Я прищурил глаза и увидел узкие улицы и открытые магазины, лоск стекол, лакировку бесчисленных обнов, тесноту на тротуарах, блестящие женские глаза, нежную кожу щек и затылков, походки, услышал запахи, картавые голоса…
В нижней сводчатой церкви не было службы. Ее освещал полыхающий свет паникадила, старичок в белой куртке менял свечи, большое распятие было освещено снизу этим светом: бедро у Христа язвилось кровью, голова в терниях поникла, а вокруг и выше развешены были разнокалиберные костыли и восковые слепки ног. И как прибой морской, ходил ветер за толстыми старыми стенами…
Счастье свободы, позолота, синева в окнах купола сияли высоко в верхней церкви! Едва колебались модели шхун и пароходов, подвешенные к люстрам. Играл орган. Священник в кружевах молился у кружевного престола перед золотой Девой, а по стенам звездами прибиты были старые французские палаши, кресты и медали умерших героев… Колокол ударил, загудел над головой, и я вышел на воздух.
Я обходил террасу вокруг церкви, ступал медленно, выжидая случая зажечь спичку за ветром, – как детский берет подкатился к моим ногам. Я подхватил его и выпрямился, видя: льняные волосы мальчика топорщились от ветра, благовоспитанная сестра вела его за руку.
Они оба поблагодарили меня. Я указал им место, где ветра не бывает на этой террасе. Я их проводил и остался стоять, наблюдая.
Я видел молодую француженку почти в профиль: темный румянец ее щеки, укороченную линию носа, изгиб над сомкнутым внимательным ртом, нежную бледность шеи, выступавшей из черно-золотистого кашне. Дочь винодела или адвоката? Нет, она говорит и смотрит иначе: дочь профессора или офранцуженная англичанка, дочь офицера. Светло-коричневое меховое пальто, коричневые чулки, все это я заметил…
А разговаривали мы очень мало. Я назвал себя после того, как перечислил окрестности. Может быть, она была рада, что говорит с иностранцем. Она читала Толстого и Чехова. Она думала ехать в Россию после совершеннолетия. Теперь обстоятельства изменились… Но все, надо полагать, изменится к лучшему, и я вернусь на Родину, о которой, конечно, скучаю…
Оставшись один, я сел на выступ в стене и на остатках блокнота начал рисовать ее, холодную улыбкой француженку. Я рисовал ее в профиль и удивлялся сходству – не всегда я бывал столь удачлив… Тень пала мне на бумагу: какой-то старик – болезненный, в широком пальто, с тростью. Это он следил за мной.
– Извините меня, – сказал он, – покажите, пожалуйста, вашу работу.
Я встал и протянул ему. Он надел пенсне.
– Хорошо, – проговорил он просто. – Где вы учились?
– Нигде, – ответил я. – Отдельно рисованию не учился.
– Да?.. Не русский ли? – продолжал он по-русски, внимательно смотря на меня поверх пенсне.
– Да, я русский.
– Ну, будем говорить по-русски. Но сядем предварительно, – говорил он по-русски с некоторым усилием.
Он сел, и одышка, которая проступала между его слов, стала заметнее. Потом он заговорил:
– У вас, на мой взгляд, способность к графике. Не знаю, как у вас с колоритом… А средств учиться нет?
– Нет.
– Хотели бы учиться?
– Хотел бы.
Он помолчал, медленно моргая длинными ресницами, опустив голову.
– А чем вы занимаетесь?
– Работаю в порту.
– Неважная работа… А помощь могли бы принять вот такую: вам находят службу, – не портовую, а лучше, предоставляющую возможность учиться… Что вы скажете?
– Я скажу, что буду очень благодарен тому, кто предоставит мне такую работу…
– Прекрасно, – перебил он меня, – прекрасно… Но вот еще что: вдруг это лицо – еврей, а вы – офицер белой армии, несомненно? Вас это не будет шокировать?
– Нет.
Он оглянулся. Невеселые глаза его посмотрели на меня. Потом он отвернулся, опять наполняясь страданием, тщетно дыша…
Он посмотрел на часы и, опираясь на трость, поднялся.
– Больше я не свободен, к сожалению, – сказал он, глядя на меня. – Я вручу вам мою карточку. Пожалуйте ко мне завтра к одиннадцати утра, и мы потолкуем обо всем досконально. До свиданья…
Я проводил его вниз, мы вместе спустились в фуникулере. На улице он сел в такси.
Я остался один. А в городе, по-видимому, начинался праздник…
VII. В зоологическом саду
Без четверти одиннадцать я слезал с трамвая. Номер восьмой я высчитал сразу же и уже не терял его из глаз, так как на дверях его были черные с серебром портьеры бюро похоронных процессий.
– Может, это и к счастью, – подумал я, входя под невеселую арку.
Я миновал столик с траурным листом, дверь у консьержки была открыта: старушка в кресле назвала мне первый этаж, налево.
Я поднялся по короткой лестнице и вошел в незакрытые двери. На мой кашель в переднюю вышла пожилая женщина в провансальской косынке на плечах.
– Господин Рогановский? – спросил я. – Могу я его видеть?
– Видеть? – переспросила она. – Пожалуйста, мосье. Вы уже знаете?
Озноб прошел по моей спине.
– Что? – воскликнул я невольно.
– Мосье Рогановский умер сегодня в пять часов утра.
Мы смотрели друг на друга. Но, право, я не помню лица этой женщины, я помню лишь ее траурную наколку…
– Пожалуйста, мосье, войдите, – сказала она с участием.
Я вошел и увидал большую, темного дерева кровать, человека в сюртуке на ней. Лицо, странно похожее на вчерашнее, отражалось на лице покойника. Черные ресницы плотно лежали на запавших подглазицах.
Я оглянулся, увидал гравюры, услыхал запах раньше мне никогда не знакомого жилья, и комната слезно затуманилась передо мною…
Крылатая тень упала на весь мир. Я выпил на углу в баре две рюмки коньяку.
Часа в три я оказался в зоологическом саду.
Я долго следил за львом, как он, избегая, – не пряча, а спокойно отводя куда-то мимо взгляд, – минуя глазами глаза любопытных, прохаживается стесненно, мягко кружит по клетке, останавливается, что-то нюхает гордо, смотрит поверх, мимо нас, и веки его напоминают веки гордого бедняка, больного почками.
Потом я наблюдал нищенские, преступные глаза гиен. Кормил булкой старого, встающего на дыбы медведя.
Здесь же в саду, у длинной изгороди курятника, меня нанял к себе на ферму круглолицый француз с трубкой. Он сам предложил мне 220 франков на всем готовом.
Когда я вторично проходил мимо льва, он по-прежнему казался зевакам гордым босяком (шерсть его местами свалялась), а я уже был работником с фермы, по-праздничному гуляющим заодно с хозяином.
И хозяин мой оказался большим шутником…