Два выстрела
В апреле восемнадцатого года я приехал в тот старознакомый город, где кончилось мое детство. Политику следует понимать, чувства она обманывает, – а в те времена я хотел только чувствовать. Споры по пути в вагонах забавляли меня, заинтересовывали в той степени, поскольку увлекала меня декламация спорящих; помню, словно опустошенный, неприбранный зал буфета, столы без скатертей, шелуху под ногами, говор, движение узловой станции, – и споры, ожесточенные распри о том, следует ли сделать любую девушку собственностью любого из нас? Ко мне тоже обращались, хотя я не спорил, не присоединялся ни к одной из сторон: за длинным неприбранным столом я оказался на положении некоего tertius’а gaudens’а, хотя эти разговоры о русской девушке были для меня разговорами о близкой родственнице; меня почему-то сочли чужим – именно американцем – и взывали ко мне, как к третьей стороне. И я, изредка улыбаясь им, сохранял спокойствие чужого, оглядывался по залу, отыскивая еще «иностранцев», повторял про себя слова старого Мишеля Монтеня: «Постамент, это еще не статуя…»
В городе я поселился у сестры и стал вести дружбу с племянником Жоржиком. Окна второго этажа нашего дома выходили на площадь – на базар, где с раннего утра волновалось, пестрело движение и происходили всякие разности. Мы с Жоржем, положив на подоконник две диванных подушки, лежа, подпираясь локтями, начинали каждое утро с кормежки базарных собак: бросали им в окно хлеб на дорогу.
Жоржику было семь лет, я был старше более чем в три раза; у него были синеватые белки черноглазого и чуткого, он был своенравен, иногда дерзок, но, наблюдая исподтишка его сосредоточенность, – над едой собак, – наклоняясь к голове его, слыша то теплое благоухание, что волновало меня у птиц, – я прощал все эти порывы грубиянства.
– Посмотри, пожалуйста!.. – первый же начинал он после молчания размолвки, уже увлекшись созерцанием собак. – Посмотри, пожалуйста, какая смешная вон та собака!.. Брось же, ну, брось ей кусочек…
С некоторого времени, когда эти полдневные из окна наблюдения базарной жизни стали мне надоедать, я начал задумываться, загадывать какие-то поездки в уезд, – в одно утро наблюдения мои изменились: я увидел совершенно случайно, – на другой день внимательнее и затем – в ожидании, – как около девяти под нашим окном проходит барышня с желтым портфелем. Мне было порядочно скучно в эти дни: устройство с Жоржиком троечных запряжек – лошадь, корова и плюшевый медведь, – разговоры с сестрой о наших домашних, разъехавшихся в разные концы, хождение с зятем раза три в неделю на заседания исполкома – вот как проходили мои дни; иногда случалась стрельба на базаре и гул, смятенье, невольное бегство, сокрушенье ларьков; иногда раздавалась вечерняя стрельба в улицах и предостерегающие свистки; послушав, мы ложились спать.
И вот – эта барышня с портфелем. Я, ложась на подоконник, умещаясь на подушке, уже желал ее появления, переставая бросать собакам; сверху, искоса, осматривал ее; в утро облачное, обещающее дождь, она приходила в темно-синем костюме – в тесном пиджаке, в галстуке, в манжетах над лайкой перчаток; из-под короткой юбки ноги, в обтяжных коричневых гетрах, выступали свободно, уверенно, как у балерины; она была в черной фетровой шляпе с маленькими полями; желтый портфель несла она за ручку в левой руке; резкие брови, смуглость загара, полные губы над белизной воротника, – вот что я успевал опять заметить и провожал взглядом; видел подобранные под шляпу гладкие на затылке волосы, движенье юбки, редкую походку высокого роста, манеру нести портфель… Изысканность ее, нездешняя тут, перед базаром, привлекла меня все сильнее! А при солнце, в свой обычный еще не жаркий час, она проходила в белом и без шляпы; она ее, свернутую, – очевидно, пикейную панаму, – несла обычно в руке; теперь я открыто любовался темным смуглым загаром, бровями, кудряво-вздыбившейся надо лбом челкой, матовым черным большим бантом на темени, гладкими подобранными на затылке волосами; ее сильные ноги, обтянутые белыми чулками, так же уверенно волновали меня; щурясь, она открывала и зубы, точно улыбалась полными своими губами.
Это была уже влюбленность. Однажды я рассчитал время и, выйдя, столкнулся с ней на подъезде; проходя, улыбаясь от солнца, она взглянула, как глядела, наверное, на все по своей дороге – и я различил красновато-коричневый цвет ее глаз.
– Кто это такая? – спросил я вслух, когда однажды сестра случилась у соседнего окна во время этого сладостного для меня явления.
– Не знаю, наверное, эта у военнопленных служит, в их миссии, – ответила сестра. – Наверное, немка или датчанка.
* * *
Как-то под вечер мальчик принес мне записку от старого моего приятеля Федора Лукича Смольникова, уездного купца: он приехал, узнал, что я «наконец в наших „палестинах“» и звал меня обязательно прийти к нему в номер этим же вечером – «побалакать, чайку выпить»; к чайку полагалась обычно у Федора Лукича водочка. Я решил, и сказал мальчику, тоже Федору, что сейчас приду. Я действительно пошел.
Номер Федор Лукича сразу же показался мне уютным, прежних покойных времен; я сел к столу, а Федор Лукич, стоя, стал заваривать чай в чайнике.
– Ну, а насчет того-сего, Федор Лукич, как у вас дела? – спросил я, оглядываясь, чувствуя крепнущую бодрость в этом номере.
– А есть, – ответил он, ставя чайник на конфорку самовара. – С великими, так сказать, трудами, но раздобыл, дорогой гость! Иначе я бы и звать вас посовестился.
– Ну вот, новое дело, – протянул я ему папиросы, – что я к вам, ради водки пришел?
– Ну, ну, – сказал он, изображая суровость и опять разглаживаясь. – Вот за папироску – спасибо! Я уж чего-чего не курил – нет табаку, да и баста!.. Где промышляете табачком-то? – спросил он, закуривая.
– Да случай. Вот Колесников уделил полфунта, по карточкам выдавали.
– Ну, а как дела делишки у вас, что поделываете? – спросил он, доставая из-за занавески бутылку разведенного спирта и ставя ее к щучьей икре с луком и холодным, из дома, пирожкам.
Против обыкновения Федор Лукич быстро захмелел, все выпытывал у меня политические новости и когда я, отнекиваясь, пожимал плечами, он настойчиво грозил мне пальцем. Бутылка была почти пуста, разговор шел по-прежнему политический и уже громкий, когда в номер к нам постучали.
– Ога, – сказал Федор Лукич, поднимаясь, идя отворять дверь. – Кого Бог хочет?
Дверь оттолкнула его, мимо него вошли двое солдат, оставленные двое смотрели в дверь.
– Ага, вино, – сказал один из вошедших быстро и многозначительно. – Кто здесь хозяин? Вы? – посмотрел он на меня, и взгляд этот уже подтвердил мне, что его, высокого, узкоплечего, быстрого в движениях и взгляде, смело сдвинувшего фуражку на затылок, – я знаю.
– Нет, не я, дорогой Костя, – ответил я.
Он еще раз, пристальней, взглянул на меня.
– О, кого я вижу! – шагнул он ко мне и принял мою руку, по-татарски, в две свои. – Вот судьба!.. Вы как здесь? Живете, давно?
– Нет, здесь не живу, – ответил я, чувствуя, что положение наше улучшается. – Пришел в гости, а в городе уже скоро месяц.
Он, выслушивая меня, взял стул и сел на него верхом, облокотясь на спинку; тяжелый кольт в кобуре оттягивал слева ему пояс.
– Ну-с ладно; так что же вы, проведать-то? Я ведь могу рассердиться, ей-Богу, – поправил он фуражку, все время серьезный, без улыбки, только после этих слов вынувший изо рта окурок, бросив его на поднос.
– Да я же ничего не знал! – ответил я, рассматривая его загорелое, озабоченное, постаревшее лицо. – Да и где вас искать?
– Ну, тоже задача! – почесал он в затылке, отведя взгляд от отражения в самоваре. – Да идите в отряд охраны народного достояния, спросите Шулепова, дом всякий укажет… Ну, ладно! А кто здесь хозяин – он? – кивнул Костя на Федора Лукича, все еще выстаивающего у дверей, теперь без краски на лице.
– Да, мой приятель, – ответил я и улыбнулся глазами ошалевшему взгляду Федора Лукича.
– Вы что же, гражданин, разве не знаете, что вино пить запрещено? Вы знаете, какой ответственности подвергаете себя?! – возвысил строго голос Костя.
Федор Лукич шагнул, как проситель.
– Да я, товарищ, вот со знакомым, – ответил он негромко. – Извините, если не так, сами знаете, старый человек… Именины мы справляли, – кончил он.
– Будут вам эти именины! – отклонился Костя, залезая в карман, доставая раздутый, желтой кожи, портсигар и, сняв покрышку, протянул мне:
– Закуривайте.
Потом вытряс и положил на стол около десятка.
– Ну ладно, дальше. – он закурил, затянулся. – Оружие имеете? – спросил он Федора Лукича.
Тот только развел руками:
– Какое оружие, батюшка? Сроду не нашивал…
– Обыщу ведь, – прищурился Костя, – знаем эти песни.
Федор Лукич посмотрел, взведя глаза в передний угол:
– Вот вам святая икона, что нет, ей-Богу же!
После молчания, куря, не вынимая изо рта, уставясь под ноги, точно не чувствуя наших взглядов ожидания, Костя шевельнулся и быстро встал.
– Ну, ладно, – поправил он назад кольт. – Ну, я буду ждать, смотрите, – протянул он руку и опять при пожатии присоединил левую, – может, невольно повторяя привычку отца своего, как тот здоровался в своем мучном лабазе. – А то, разве, к вам нагрянуть? Вы где стоите? В «Европе»?
– Нет, у зятя, – ответил я, стоя против него.
– Ну, ладно, – отозвался он и повернул к дверям. – Ну, будьте здоровы! Пить надо осторожнее, отец! – попрощался он с Федор Лукичем и быстро вышел, сопровождаемый, – дверь захлопнулась.
Костя не замедлил нагрянуть ко мне.
Я лежал, перечитывая «Пиковую даму», когда в дверь, открыв ее, тихо просунулась голова Жоржика.
– К тебе пришел солдат, – сообщил он, – на автомобиле.
Я сразу угадал, кто это, но переспросил:
– Солдат? А где же он?
– Разговаривает с папой… Идет, – скрылся Жоржик, и, действительно, тяжелые шаги, пройдя, остановились за дверью, – распахнув ее широко, вошел ко мне Костя. Он был тот же, с обвислым на поясе кольтом, в пыльных сапогах, с коричневыми леями на серых австрийских бриджах, в коричневой гимнастерке, с казачьим чубом над ухом.
– Здорово, – поздоровался и сел он ко мне. – Не годится обманывать, – от него пахло спиртом.
– Да я вас ждал, – сказал я, чтобы получить в ответ:
– Я и сам собирался, да вот сапоги с меня спешили, – выразился он казачьим словечком. – Сегодня первый выезд… Ну, едем ко мне?
– Куда это? – спросил я, замечая, почему он помолодел – подстригся и побрился.
– А на дачи.
– А не поздно? – спросил я, не чувствуя особенного желания переобуваться, менять туфли на ботинки.
– Ну, сказали! У меня и машина под окном ждет. В два счета там будем, шофер на контрзекс! Ну, шевелитесь.
И опять сердце мое, соскучившееся по широкой пьяной жизни, воспрянуло, согласилось, – в томлении предчувствий спустил я через Костю ноги, начал переобуваться…
Опять жадный к жизни, но слабый перед людьми, закружился я в пестром, шумном, может быть, чуждом мне хороводе. Здесь был австрийский лейтенант, щеголь с равнодушными глазами, всюду сопровождаемый женой своей – русской барышней из хорошей семьи; был подъесаул-донец, багровый, седеющий алкоголик, инспектор кавалерии где-то; был доктор-сарт, еще совсем молодой и страстно, женски преданный социализму, упорный пьяница. Были еще многие, меняющиеся, вереница широкоразгульных, смелых, честных по-своему, рьяных к жизни людей…
* * *
Помню, как поздним вечером сидели мы вдвоем с Костей за столиком в кофейной «Виктория» над стаканами голого спирта; свет горел ярко и холодно, на стеклах плыли подтеки дождя, окна потели; музыканты, – румыны-скрипачи и русская таперша, – визгливо, подмывающе, но очень верно играли «Ки-ка-пу».
Спирт, отдельными глотками, чутко проходил в пищевар и начинало ссадить, жечь. Допив стаканы, расплатившись, мы вышли на улицу; дождь еще сеял тихо, моросил, журча звонко бежало, перебиваясь в частое капанье из труб; лошади, потемнев, заметно дышали паром; мы свернули на безлюдную улицу, пошли под освещенными занавешенными окнами; там, где забыли занавеситься, мы оглядывались; поставив воротник брезентового дождевика, пряча руки, Костя горбился, заплетал ногами, кашлял.
Вскоре лицо мое стало мокрым от дождя, но эта свежесть была приятна, она точно утишала изжогу.
Вдруг музыка послышалась мне сквозь безветренный шелест дождя, сквозь тонкое урчанье выливающихся труб, – я приостановился: тополя за забором пахли горько, где-то были открыты окна на лиственную, травяную свежесть и скрипка, не нанятая, как там, в «Виктории», возвышаясь до голоса, длительно дрожа, передавала песню…
Я догнал Костю через два дома, он тоже остановился, смотрел с середины тротуара в незанавешенное окно; еще не оборачиваясь, – что там, в окне, – я заметил, подходя к нему, как Костя слазил под дождевик и обратно, поднял на уровень груди руку с кольтом.
– Что ты? – спросил я.
– А вот пущу разок вон… погоди! Пусти, – шатнулся он, отступая от меня, – тебе какая нужда?.. Оставь!.. Слышишь, оставь!.. Оставь, я тебя… самого… – говорил, бормотал он, все-таки подчиняясь мне в шагах дальше, но цепко держа револьвер, – и выстрел раздался.
Он прогремел в сыром воздухе, бахнул, никого не задев.
Костя, трезвея, попросил:
– Оставь, постой, я спрячу, – и опять спрятал кольт в кобуру под дождевиком.
Мы шли дальше под руку, молча; я шел и видел, – как увидел в то мгновенье, – веселую семейную столовую с тарелочками на стенах, и в розово-желтом свете лампы над столом сидела, – в кругу всех, рядом с девочкой с косицами в алых ленточках, рядом с бледным горбившимся стариком за пасьянсом, – она, моя забытая утренняя встреча, сияя глазами, ртом, темнее розового в этом домашнем свете в своих воротничках с галстуком…
Итак, я несколько помог ей, избавил ее от напряженного впечатленья, от разбитой лампы, переполоха, испуга, а может, – смерти: кто разберет, куда хотел целить этот чудак, обезумев от спирта и тоски?
* * *
А теперь, не так давно, мне говорил приехавший старый знакомый, что ее, застрявшую с поляками в Ново-Николаевске или в Красноярске, – расстреляли…
Неужели не нашлось руки, которая отвела бы выстрел? Ибо «со смертью всякой живой души, умирает мир прекрасный, который не повторится». А ее мир, ее душа, разве не была она прекрасна своей жизнерадостной причудливостью в нарядах, живыми выпуклыми глазами, верхней губой, приподнятой солнцем для беспечной усмешки?
А может, она жива и посейчас; вот именно сейчас, когда вспоминаю ее я, для нее совсем неизвестный, совсем забытый, ибо то утро, когда вышел я для встречи на подъезде, смешалось, наверное, с солнцем других утр, – вот сейчас, повязавши голову платком, в рукавицах несет она беремя дров, поддерживая, и, конечно, глаза ее сияют, неуклонные в своем взгляде, и легка уверенная походка.