Книга: Трогательные рождественские рассказы русских писателей
Назад: Александр Куприн (1870–1938)
Дальше: Николай Гейнце (1852–1913)

Дмитрий Мамин-Сибиряк
(1852–1912)

Отец на Новый год
Святочный рассказ

I

Они все вчетвером сидели перед топившимся камином. Впереди всех она, Евгения Ивановна, как признанная хозяйка дома. Она сидела на обрубке дерева, по-мужски заложив ногу на ногу, курила коротенькую мужскую трубочку и сплевывала слюну тонкой струей в огонь. Когда у нее начала кружиться голова от крепкого табака, она передала трубочку соседу слева.

– На, Старый…

«Старый» молча взял трубку, что-то проворчал и, закрыв глаза, начал усиленно курить, так что трубка захрипела.

Сколько лет было Евгении Ивановне? Из присутствующих никто этим не интересовался, а по наружности трудно было определить. Можно было сказать только одно: что Евгения Ивановна пожила, и пожила бурно. Это сказывалось в ее позе, в усталых движениях, особенно в лице, еще не старом, но отмеченном всеми признаками преждевременной старости. С известной вероятностью можно было допустить мысль, что это лицо когда-то было даже красиво, молодо, свежо, а сейчас оно имело такой полинялый, старый вид, как заношенная монета. Потухшие, неопределенного цвета глаза смотрели из-под припухших век каким-то мутным взглядом, глубокие морщины обложили подглазницы, на лбу и дряблых щеках остались белые шрамы, верхняя губа была рассечена, передних зубов недоставало, давно не чесанные волосы уже сквозили сединой, – и это в каких-нибудь тридцать лет. Правда, Евгению Ивановну много старил ее костюм, состоявший из ситцевой полинялой и заплатанной юбки и рваной кацавейки. В общем, она сама походила на старую заплату или, вернее, тряпку. И все-таки она была в этом обществе единственной женщиной и на этом основании всегда занимала лучшее место перед камином, как хозяйка дома.

– Я не люблю, когда завоет этот проклятый восточный ветер… – проворчал Старый, набивая новую трубку. – И без него тошно…

Это метеорологическое замечание не встретило отклика. О чем тут говорить – кому же может нравиться сибирская вьюга? Старый делался болтлив и говорил о таких вещах, о которых из простого приличия лучше было молчать.

Из трех мужчин, сидевших пред камином, Старый был моложе всех, а свою кличку получил в качестве мужа Евгении Ивановны, следовательно, хозяина дома. Это был белокурый чахоточный субъект, умиравший в течение зимы и оживавший на лето. В его серых слезившихся глазках мелькало временами жесткое выражение, как у попавшегося в ловушку хищного зверька. Два других субъекта являлись противоположностью Старого, особенно седой Капитан, сидевший рядом с Евгенией Ивановной. Его бронзовое, заветренное лицо дышало несокрушимым здоровьем, как и вся мощная фигура, точно под старым, заношенным сюртуком было не живое тело, а какая-то монументальная бронза. Щетинистые седые усы придавали Капитану суровый вид. Третий мужчина сидел прямо на полу, сложив короткие жирные ножки калачиком. Добродушное русское лицо, обросшее клочковатой бороденкой, выдавало духовное родопроисхождение, хотя обладатель этой бороды и называл себя по неизвестной причине «оптиком». Все права на это название заключались только в болезненно-пристальном взгляде узеньких серых глаз, точно Оптик все хотел что-то припомнить или кого-то узнать.

В действительности Оптик был самым простым расстригой из монастырских служек. Вообще, компания была приличная…

Вспыхивавшее в камине пламя точно выхватывало из окружавшей темноты то закоптелую стену, то покрытый сажей потолок из горбинника с повисшими прядями черного мха, то простой деревянный стол в углу. Обстановка была не из богатых, вернее сказать – она совершенно отсутствовала. Да и дело было не в обстановке, а в тепле, которое давал топившийся камин. Печи не было, а был камин, по-местному – чувал. Тепло делалось только во время его топки, потому что прямая труба чувала не задерживала этого тепла, а выносила, как вентилятор. Когда камин прогорал, одному из мужчин по очереди приходилось лезть на крышу и кутать трубу обледенелой старой рогожкой и пластом хвороста. Работа была неприятная, особенно когда там, наверху, насквозь прохватывал леденящий ветер, а глаза слепило мелким сухим снегом, точно кто бросал прямо в лицо горсти песку. Сегодня была очередь Оптика, и он вперед переживал жуткое и неприятное ощущение, которое получалось каждый раз при быстрой потере накопленной у топившегося чувала теплоты.

А вьюга так и завывала, точно раскрылась какая-то громадная пасть и дышала всеубивающим холодом. Казалось, что кто-то ходил уже по крыше избушки и со стоном чего-то искал, заглядывая в трубу топившегося чувала. Это был настоящий концерт из самых разнообразных звуков. И каждый из присутствующих в смешанной полосе звуков находил свое. Оптик слышал далекое церковное пение, Капитан – веселый шум волжского парохода, Старый – кипенье расплавленного благородного металла и тонкий звон монеты, Евгения Ивановна – шуршание какого-то необыкновенно громадного шелкового платья. Да, всякий слышал свое, а Капитан даже закрывал глаза, поддаваясь впечатлению. Он плыл и плыл… Грузно и тяжело работает пароходная машина, бурлит весело вода под колесами, а впереди развертывается бесконечной скатертью чудная волжская даль. Сам он не ссыльный, а пароходный капитан. А вот замелькали вечерние огоньки на судовых мачтах, потянуло ночной свежестью от могучей реки, быстро падает светлая волжская ночь, точно опускается какой-то гигантский занавес, и только за ним слабо мерещится переливающийся молочный свет… Вообще, хорошо, а главное – легко.

– Если бы я тогда не сходил с валета бубен… – вслух думает Старый, прерывая общее молчание. – Ну, да что тут говорить!

– За валета получил туза бубен, – острит Капитан, намекая на острожный желтый туз на спине. – Значит, выиграл…

«Если бы не проклятая церковная кружка…» – уныло думал про себя Оптик, припоминая далекое прошлое, когда его погубило первородное любопытство.

Опять глухое молчание. Опять завывает вьюга. Старый подбрасывает несколько поленьев в камин и с презрением смотрит на Евгению Ивановну. О чем думает эта погибшая женщина? Какие тени проходят пред ней?

В сущности, все считают себя правыми, больше – жертвами чужой несправедливости. Виноваты обстоятельства, следователи, свидетели, присяжные заседатели, тюремные смотрители… В самом деле, что такое передернуть валета бубен? Кто не передергивает? Или чего проще фабрикации фальшивых ассигнаций? И вдруг поднимают гвалт, делают обыски, судят, приговаривают к ссылке в отдаленнейшие места… Ссылать так ссылать всех, а не одного. Конечно, Капитана следовало сослать, потому что он обокрал свою пароходную компанию и устроил целый ряд подлогов. Тоже вот и Оптик хорош. Если каждый будет взламывать церковные кружки – это уж святотатство, а не то что подделать какую-нибудь несчастную ассигнацию. Капитан и Оптик, в свою очередь, оправдывали себя и обвиняли Старого как неисправимого фальшивомонетчика, судившегося уже несколько раз. Но всех правее чувствовала себя Евгения Ивановна. Скажите ради Бога, она-то чем виновата, что любила мерзавца, который задушил какую-то старушонку и спрятал у нее вещи ограбленной?.. Да она не видала своего любовника, а ее обвинили в сокрытии следов преступления. Как это несправедливо… а сколько она натерпелась по этапам и пересыльным тюрьмам, она, которая боялась малейшего шороха. Где-то теперь он?..

Сегодня все эти мысли и воспоминания вставали с особенной яркостью, потому что там, на далекой родине, все готовятся к встрече Рождества. Под завыванье лютой сибирской вьюги эти отверженцы опять видят себя маленькими, видят ту родительскую кровлю, под которой было так светло и тепло, видят дорогие родные лица… А сейчас они оторваны от этой родины, похоронены в далекой сибирской глуши и забыты. Какое это страшное слово: забыты!.. И привычное сердце начинало завывать, точно и в нем завывала жестокая житейская вьюга…

И что самое скверное, так это то, что они все презирали друг друга, и каждый стыдился про себя за то, что должен проводить жизнь в таком подозрительном обществе. Особенно нехорошо они все относились к своей даме, даже не называя вслух, что она такое. В душе у каждого еще теплился слабой искрой женский образ – мать, сестра, возлюбленная, та гипотетическая девушка, с которой должна была соединиться вся жизнь. Это смутное влечение к женщине вообще отливалось здесь в тяжелую форму презрения к настоящей женщине, к той женщине, которая сидела сейчас на обрубке дерева и с мужским ухарством плевала на огонь.

– У нас теперь в обители вот как хорошо, – думал вслух Оптик, переменяя позу.

– А у нас на Волге? – прибавил Капитан.

– Нет, уж извините! – вмешался Старый. – Если где хорошо, так это у нас в Москве… Матушка, белокаменная, златоглавая, хоть бы одним глазком посмотреть на тебя! Не так ли, Евгения Ивановна?..

Евгения Ивановна что-то хотела ответить, но только подняла палец кверху и издала предупреждающий шипящий звук.

В избе было еще пятое лицо.

II

Эта пятое лицо очень скромно помещалось на лавке недалеко от камина, то есть на лавке стояла простая корзина из черемуховых прутьев, а в ней кучка довольно подозрительного тряпья. Сидевшие перед камином время от времени поглядывали на корзину спрашивающими глазами. Все чего-то ждали от нее.

– Как она долго сегодня спит, – заметил наконец Капитан, позевывая. – Вон и дров уж немного осталось…

– Куда ей торопиться-то, – ответил Оптик. – Спит, покуда спится. Не на службу торопиться…

Им всем некуда было торопиться, потому что все жили только казенным пайком. Работать мужицкую работу никто не умел, за исключением разве того, что по очереди нарубят дров и по очереди отгребут снег около своей избушки. Каждый точно боялся, чтобы не переработать за других, и поэтому никто не работал. Нужно сказать в оправдание действующих лиц, что главным мотивом общей лени была нравственная апатия, – здесь работа была лишена нравственного смысла…

Наконец общее ожидание разрешилось тем, что тряпки в коробе зашевелились и показалось бледное детское личико, обрамленное спутавшимися льняными волосенками.

– А вы не спите? – проговорил тоненький детский голосок.

– Нет, крошка, – ответила за всех Евгения Ивановна. – Все ждут, когда ты проснешься…

Девочка сладко потянулась, зевнула, потерла глазки маленькой грязной ручонкой и сонным голосом проговорила:

– А подарки будут?..

– Будут, будут… Вставай.

Когда девочка вылезла из своего короба, она оказалась гораздо меньше, чем можно было бы предположить для ее четырех лет. Она казалась меньше ростом благодаря своим кривым ножкам и горбатой спине. Это была жертва золотухи и английской болезни вместе. Кривые ножки с трудом держали худенькое бескровное тельце. Мужчины с жадным любопытством следили за каждым движением несчастного уродца и находили ее прекрасной, как ангел. Официально она считалась дочерью Старого, как законного мужа Евгении Ивановны, но и Капитан, и Оптик почему-то предъявляли на нее свои права. Происходили оригинальные дебаты, когда предполагаемые отцы начинали находить в ребенке свои черты и гордились этим органическим сходством. Сказывалась мучительная потребность в детской чистой любви, жажда привязанности, желание продолжать себя в этой чистой форме, еще не тронутой ни одним пятнышком житейской грязи. Мужчины глухо ревновали друг друга к ребенку, а еще больше к матери, которая была вне сомнений. Молчала и ничего не отыскивала одна Евгения Ивановна, счастливая своим материнством.

– Где игрушки? – уже капризно спрашивала девочка, усаживаясь на колени к матери. – Я хочу видеть, что вы приготовили.

– Погоди, погоди… – успокаивала ее Евгения Ивановна. – Не торопись, сначала поешь… Оптик, достаньте с полки горшочек с кашей. Сегодня у нас, Мотя, кашка на молочке… Любишь кашку на молочке?

– Очень… – с детской серьезностью ответила девочка.

Оптик торжественно достал горшочек с кашей и приставил его к огню, чтобы разогреть. Девочка выразила свое нетерпение длинной нотой. Мужчины следили за ней ревнивыми глазами, – все они так любили этого уродца, вернее сказать, любили в ней лучшую часть самих себя, то, что оставалось в них живого, человечного, что не могли вытравить ни личные недостатки, ни пороки, ни общественное осуждение, ни ссылка. Да, было это святое, и оно воплотилось вот в этом ребенке, несшем наказание за чужие грехи. В присутствии маленькой калеки ни у кого не повертывался язык напомнить другому что-нибудь из его прошлого, – она не должна была даже подозревать, в каком дурном обществе проводит свои дни. Присутствие ребенка исключало самую возможность диких сцен, ругани, неприличных шуточек. Это была живая совесть, в присутствии которой все начинали чувствовать себя живыми людьми.

Кашка согрелась, а девочка ее съела с завидным аппетитом. Она вообще ела много, как все дети-рахитики, хотя от этого и было мало толку.

– Игрушки… – повторила девочка, кончив кашку. – Завтра Рождество…

Капитан молча поднялся, добыл из-за печи пук высохшей березовой лучины и торжественно его зажег. Грязная, запотелая избушка осветилась во всей своей неприглядности. Девочка знала, где должны были быть игрушки, и сама заковыляла на своих кривых ножках к столу. Действительно, на столе что-то было прикрыто грязным полотенцем. Мужчины столпились около стола и ждали, когда Мотя заберется на лавку, – она не любила, чтобы ей помогали, и долго старалась взобраться сама. Наконец она поднялась, встала на ножки и вся превратилась во внимание. Капитан поднял горевший пук лучины кверху, а Старый сдернул полотенце. Девочка издала неопределенный звук, по которому трудно было судить, какое впечатление на нее произвел общий вид приготовленных даров. На первом плане стояла довольно искусно сплетенная из полосок бересты и лыка коробка. Она была до краев наполнена еще более искусно приготовленной из той же бересты монетой: были тут и серебряные пятачки, маленькие и тонкие, как рыбья чешуя, и гривенники, и пятиалтынные, и двугривенные, и четвертаки, и полтинники, и рубли. Нужно отдать справедливость Старому, – он серьезно постарался, как самый добросовестный фальшивомонетчик. Вторым номером был пароход, выдолбленный из коры. Настоящий пароход, с черной трубой, с рубкой для капитана, с окошечками, перилами и скамейками. На кожухе колеса было написано: «Забытый». Это была работа, конечно, Капитана. Девочка мельком взглянула на берестовую монету, полюбовалась пароходом и сосредоточила все свое внимание на третьем подарке. Это была довольно большая церковь из белой бересты. Да, настоящая церковь, с крышей, с главным куполом, с колокольней, с отворявшимися дверями и даже иконостасом внутри. Чтобы усилить эффект, Оптик вперед поставил в своей церкви огарок восковой свечи и теперь зажег его. Девочка пришла в восторг и радостно всплеснула худенькими ручонками.

– Которую игрушку возьмешь? – спрашивала Евгения Ивановна.

Это был решительный момент, как во всякой игре. Все конкуренты переживали то волнение, от которого замирал дух и мурашки шли по спине. Девочка еще раз осмотрела все три игрушки, запустила ручонку в берестяную монету, пощупала вертевшееся колесо парохода и наконец решила.

– Вот эта… – указала она на берестяную церковь.

Оптик весь покраснел. Это случилось еще в первый раз, что девочка выбрала его игрушку. Значение всей этой маленькой церемонии заключалось в том, что взятая ребенком игрушка давала права отца на целый год, до следующего Рождества. Так было установлено с самого появления Моти на Божий свет.

Старый и Капитан старались не смотреть на счастливого отца.

– Он передернул, церковная крыса! – ворчал Капитан. – Все дело в свете… Если бы я осветил свой пароход, ну, тогда мы еще посмотрели бы…

– Это просто нечестно! – поддерживал Старый. – Это уж фокусы.

А Оптик был счастлив, как никогда. У него была дочь на целый год…

1883

Назад: Александр Куприн (1870–1938)
Дальше: Николай Гейнце (1852–1913)