Мне было лет десять от роду, я ходил еще в красной рубашке с кожаным поясом, а при торжественных случаях надевал даже кисейные панталончики, обшитые кружевом, в ту зиму, которую провел я в деревне возлюбленной бабушки моей Алены Михайловны. Как памятна ты мне, далекая пора! Как бьется мое сердце при мысли о панталончиках, обшитых кружевом, о красной рубашке! Как хочется мне помолодеть пятнадцатью годами, когда я думаю о барском доме бабушкиной Кирилловки! Почему, по какому поводу попал я в этот дом именно зимой – я теперь решительно не знаю; помнится мне только, что эта зима была единственное время, прожитое мною под деревенскою кровлею бабушки; каковы бывают весна, лето, и осень в ее поместье – я не видал. Собственно говоря, и зиму-то приходилось мне созерцать большею частью из окон, сквозь стекла двойных рам. Впрочем, бабушка считала необходимостью давать мне подышать чистым воздухом ежедневно после раннего деревенского обеда. Я облачался в очень теплую и вместе с тем очень некрасивую одежду, которую нянюшка Фоминична величала капотом, и выходил на высокое, так называемое крыльцо. Тут мог я, если желал и если не боялся сломать шею, прыгать со ступеньки на ступеньку, мог, сколько душе угодно, тереться и кружиться около жиденьких деревянных колонок, довольно ненадежно поддерживавших тяжелый и нескладный навес крыльца; но этим и должны были ограничиваться мои прогулки; сильное желание побегать по снегу, промочить широкие валеные сапоги, которое я очень часто чувствовал, никогда не осуществлялось, потому что Оленька всегда останавливала меня. А еще Оленька была мне большая приятельница и на дню раз пять принималась играть со мною в карты – в дурачки, в мельники или фофаны. И каким восхитительным, звонким, как серебро, смехом хохотала круглолицая Оленька; как весело блестели ее белые и ровные, словно подобранная одна к одной жемчужины, зубки, когда ей удавалось сплутовать, а я этого не замечу, или когда мне приходилось называться плачевным именем фофана!
Оленька была пятнадцатилетняя воспитанница бабушки Алены Михайловны, и ей обыкновенно поручалось сопровождать меня в прогулке моей по крыльцу. Я всегда завидовал Оленьке, что, когда ей вздумается выйти на мороз, никто не станет принуждать ее напяливать на голову тяжелую ваточную шапку с суконными ушами, надевать неуклюжий капот, который не позволяет шагу сделать свободно, и, наконец, обременять себе ноги теплыми сапогами: накинула на голову большой платок или просто кацавейку на плечи – и все тут. Желание мое побегать по двору должно было оставаться не более как желанием, преимущественно потому, что по двору побегать было решительно негде, не рискуя увязнуть по уши в снегу; необыкновенно снежная зима сделала его на ту пору огромным сплошным сугробом, и только две узкие тропинки были по нему пробиты: одна вела к бане, другая – к застольной избе; даже у подъезда снег не расчищали.
Зато, сколько хотел, мог я разгуливать по огромному дому бабушки, а в особенности по многооконной, длинной, широкой и высокой зале; только на утлые хоры, ежеминутно грозившие обрушиться, не позволялось мне взбираться, как ни заманчивы казались мне похождения по этой грозной вышке. Когда я бегал по зале взад и вперед и покрикивал на свои ноги, как на пару рысаков, меня особенно тешило то обстоятельство, что, бегая по полу, я как будто кричу в то же время с потолка, смотревшего угрюмо и серо, словно осеннее небо… Стены были немного повеселее: их, видно, все-таки, хоть и не часто, подмалевывали да подбеливали; потолок же был совершенно лишен такого внимания, вероятно, потому, что находился слишком высоко. Стулья, тесным рядом стоявшие около стены, служили мне тоже немалым развлечением: я любил, перепрыгивая с одного стула на другой, совершать таким образом путешествие вокруг всей залы. Подушкам стульев нечего было бояться моих мягких подошв: они испытали уже на себе жесткие зубы времени, под которыми расползлось сукно их и разлезлись шелковые узоры, выведенные искусными руками по этому сукну… И сколько таких искусных рук работало над подушками, вышивая их разноцветными шелками на приданое бабушке Алене Михайловне! Впрочем, нет в том ничего удивительного, что сукно и шелк успели стереться и износиться со времени свадьбы моей возлюбленной бабушки: ведь и она-то сама – она, в невестах походившая, по собственным ее словам, на спелое, наливное яблочко, – съежилась и измялась, словно яблоко, вынутое из раскаленной печки.
Еще более следов оставило беспощадное время на мебели и стенах сумрачной и неприглядной гостиной, и никто не заботился загладить эти следы: подклеить темные обои, которым золотые блестки, рассыпанные по их когда-то фиолетовому фону, вовсе не сообщали ни красы, ни приветливости, и переменить или по крайней мере починить вытершуюся и полинявшую материю, которой была обита мебель. Не веселее была гостиная и от огромного портрета, висевшего на главной стене ее, над старомодной софой; надо отдать справедливость этому портрету, лицо у него было совершенно коричневое, а белков глаз было вовсе не видно под слоем старой, въевшейся в полотно пыли.
Обе комнаты эти были вечно пусты, и дверь, ведшая из гостиной в комнату бабушки, была постоянно затворена. Вероятно, только со времени моего приезда к бабушке голос живого человека стал довольно часто раздаваться в этих холодных и неуютных комнатах.
Но как тепло, как уютно было во всех остальных покоях бабушкина дома! С каким удовольствием припоминаю я и комнату самой бабушки, всю обставленную кругом мягкими диванами, устланную коврами, и маленькую каморку, где была моя постель, охраняемая Фоминичной, и спальню трех воспитанниц бабушки, где стояли три кроватки их с тонкими белыми занавесками, и даже девичью, днем темную от высоких елей, росших у самых окон ее в саду, а вечером светлую от множества свечей на длинных столах, за которыми сидело за работой чуть не двенадцать горничных, и от весело пылающей печки! О, как хорошо прожил я ту давнюю зиму в деревенском доме бабушки! Даже мысль о буке, нередко беспокоившая меня в ту пору, не уменьшила ни на волосок моей симпатии к этому милому дому.
Вам, конечно, нечего объяснять, благосклонный читатель, кто такой бука; вы сами (я в том уверен) страшились в детстве не менее, чем я, этого таинственного джентльмена, которого ни вам, ни мне не случалось видеть, но существование которого ни вы, ни я не считали сказкой, сочиненной няньками для острастки их питомцев.
По моим тогдашним понятиям, стоило только погасить вечером свечи в комнате, чтобы бука непременно явился тут посреди милого ему мрака, стоило даже оставить один уголок комнаты неосвещенным, чтобы бука немедленно угнездился в этом углу; но главным местопребыванием буки в доме бабушкиной Кирилловки считал я залу и гостиную, разумеется, по вечерам, когда там не зажигалось ни единой свечки и царила глухая и мертвая пустота.
Оленька любила подтрунивать иногда над моей боязливостью, и, бывало, когда я сидел вечером около бабушки, глядя, как она раскладывает нескончаемый гранпасьянс, она говорила мне с лукавой усмешкой:
– Миша, кто это в гостиной загромоздился?
Холод пробегал при этих словах по моей макушке; но, не желая обнаружить трусость, вовсе неприличную такому кавалеру, как я, и стараясь казаться, сколько возможно, спокойным, я обыкновенно отвечал Оленьке:
– Никого там нет; это так тебе почудилось, Оленька.
– Как нет? Слышишь, возится кто-то, – говорила Оленька, обратив одно ушко к двери. – Да, возится, возится, – подтверждала она, прислушиваясь.
Я уже ничего не отвечал.
– Миша, – продолжала Оленька, – поди-ка, посмотри, кто там!
– Да право же, Оленька, никого там нет, – принимался я убеждать шалунью, и в голосе моем была уже очень слышна сильная робость.
Теперь я могу, немало не компрометируя себя, признаться, что я надеялся тогда своим несколько дрожащим голосом разжалобить если не Оленьку, то хоть бабушку; но бабушка хранила молчание и не только не думала защищать меня от нападок своей воспитанницы, но еще насмешливо улыбалась… И Оленька продолжала допекать меня:
– Ага, боишься!
– Вовсе не боюсь, – отвечал я очень нерешительно.
– Так отчего же нейдешь посмотреть?
– Да что же, что же смотреть там? Ведь там никого нет.
– Ах ты, трусишка! – восклицала Оленька, вскакивая с места. – А вот я пойду и посмотрю – не то что ты; а еще тоже кавалер!
– И я пойду, и я не боюсь, – произносил я, медленным и нерешительным шагом идя к двери.
Но Оленька была проворнее меня.
– Кто там? – восклицала она, полуотворив дверь.
«А-а!» – откликалось в зале.
Тут и я, с трудом подавляя в себе страх, подходил к Оленьке.
– Как же ты говорил, – обращалась она ко мне, – что никого там нет? Вот послушай-ка!
Нечего делать, я слушал.
– Кто там? – повторяла Оля.
«А-а!» – раздавалось снова.
– Слышишь? – отвечает. – Это бука там сидит.
Я не рад бывал жизни, когда Оленька брала меня за плечи своими пухлыми ручками (а ручки были прехорошенькие) и заставляла хотя нехотя взглянуть во мрак, господствовавший в гостиной и зале, – мрак, который казался еще гуще и страшнее от узкой полосы света, выскальзывавшей сквозь полуотворенную дверь из комнаты бабушки и ложившейся на полу гостиной; смертельно опасался я, чтобы шалунья Оленька, пользуясь тем, что я в ее власти и руках, не вздумала вытолкнуть меня в гостиную и припереть за мною дверь. Она нередко стращала меня этим, наклоняя мою жиденькую фигуру за плечи вперед, в темную гостиную, и громко произнося: «Бука, возьми его!» – на что из залы откликался, как мне думалось тогда, бука и словно одобрительно отвечал: «Хо-ро-шо!»
Впрочем, только однажды вытолкала меня Оленька в страшную, черную ночь гостиной; дверь, однако ж, за мной не заперла, лишь слегка притворила ее. Я, как теперь, помню неописанный испуг, охвативший всего меня от темени и до пяток, когда я очутился один, без всякой защиты, во владениях сурового буки. Вероятно, желая прогнать этот испуг или хоть чем-нибудь оградить себя от внезапного нападения, я вдруг крикнул довольно громко, но прерывающимся голосом: «Бука, я тебя не боюсь!» Боже мой, что это я наделал, несчастный? Не словесный ответ на мое дерзкое и безрассудное восклицание послышался из залы, – нет, мне показалось (какое показалось! – слышал я, и слышал так хорошо, как слышу теперь скрип моего пера), затопали там чьи-то тяжелые ноги, заворчал кто-то глухо и сердито и сильно дунул на меня холодом. «Ай, ай!» – закричал я, как сумасшедший вбегая в комнату бабушки.
Бледный и весь дрожащий, я, впрочем, не возбудил на этот раз ни в ком ни малейшего сострадания, как вообще не возбуждал его никогда букобоязнью. Бабушка преспокойно сидела, поджав ножки, на диване, продолжала раскладывать свой гранпасьянс и насмешливо улыбаться; две взрослые воспитанницы ее, Танечка и Катенька, тоже очень спокойно сидели около бабушки с рукоделием и тоже слегка усмехались.
Не думайте, чтобы такая шуточка Оленьки надо мной хотя сколько-нибудь нарушила искреннюю привязанность мою к этой милой девушке. Даже в минуты, следовавшие непосредственно за минутами испуга, я никак не мог сердиться на нее: ну, есть ли какая-нибудь возможность негодовать, когда две свежие губки начнут без устали целовать тебя, маленькие ручки обоймут голову твою, а потом достанут из кармана или пряник, или горсть сушеных ягод, или яблоко и вручат тебе это лакомство?
Оленька, Оленька, пятнадцать лет прошло с тех пор, как я расстался с тобой. Не раз случалось мне с тех пор полюбить и разлюбить; только тебе остался я верен: чуть ли даже не больше прежнего люблю я тебя теперь… А между тем тебе уже тридцать лет, ты, верно, давно замужем, и, может быть, так же звонко, как некогда ты, хохочет в твоем доме, и шалит, и резвится другая, такая же, как некогда ты, хорошенькая Оленька…
Вы уже знаете, что у бабушки моей были три воспитанницы: Танечка, Катенька и Оленька. С Оленькой вы знакомы; теперь мне следует познакомить вас с другими воспитанницами бабушки и с нею самой.
Вы, конечно, так же как и я, уважаете старость и отдаете ей должное предпочтение перед неопытною молодостью, а потому мы и поговорим сначала о бабушке. Главным свойством бабушки моей была примерная, редкая в наше время, доброта. То, что она смеялась над моей глупой трусостью, нисколько не убавляет цены у ее добрейшего сердца: бабушка любила в мужчине отважность и воинственность; качества эти казались и мне необходимыми для кавалера, а потому я и тогда вовсе не досадовал на бабушку за ее смех надо мной, сильно сетуя только на самого себя за недостаток в себе храбрости. Конечно, годы, прожитые бабушкою на Божьем свете, были тому виною, что во рту у нее осталось напереди всего два верхних зуба; к несчастью, и те не совсем твердо сидели на своих местах и, когда бабушка говорила, задевали нередко за ее нижнюю губу. Это грустное обстоятельство сначала несколько смущало и беспокоило меня, но потом я так к нему привык, что, кажется, если б у бабушки вдруг очутились во рту на прежних местах все растерянные ею зубы, лицо ее утратило бы в моих глазах часть своей привлекательности. Все черты его были просты и мягки; вы не нашли бы в них большой правильности, но зато и не нашли бы и ничего неприятного, резкого, что встречается так часто и в очень правильно очерченных лицах. Лицо бабушки все дышало кротостью, добротой и простотой, хотя, как вы дальше увидите, бабушка бывала подчас себе на уме, хитрить умела. Припоминая ее лицо, я думаю, что в молодости она была точно похожа, как сама выражалась, на наливное яблочко, и именно так похожа, как вот похожа на него Танечка, и была такой же свежей, круглолицей красавицей. Это думаю я, разумеется, теперь; живя в Кирилловке, я никогда не думал искать в Танечке сходства с бабушкой: ведь у бабушки были в ту пору и волосы седые, и брови тоже с проседью; ресницы словно полиняли или будто кто-нибудь их подпалил; а уж что хуже всего, так это то, что по вечерам бабушка смотрела на свой чулок, на гранпасьянс и даже на воспитанниц своих и на меня сквозь круглые, как два пятака, очки в неуклюжей серебряной оправе. Глаза у бабушки сделались плохи, как я полагаю, просто от старости (ведь легко сказать: семьдесят два года; а каково-то их прожить?..). Ни большой, ни маленькой рукодельницей она никогда не бывала; не охотница была и до чтения; следовательно, зрение не утруждала.
Я уже говорил, что главным свойством бабушки была примерная доброта. В доказательство этой доброты я укажу на заботы ее и попечение о воспитании трех девушек, росших под ее кровом. Не думайте, впрочем, что благодетельность Алены Михайловны ограничивалась только ими; о, нет, трижды нет, по крайней мере, столько же девушек-сироток воспитала бабушка на своих глазах и уже пристроила, то есть выдала замуж за хороших, надежных людей. Кроме того, были у бабушки и два воспитанника: один что-то неудачный вышел, завихрился далеко куда-то и вести оттуда не подает (ох, молодость, молодость, ветрена, забывчива); ну а другой зато постоянно радовал бабушку своими успехами, получил наконец офицерский чин и собирался к Святкам приехать в Кирилловку, о чем извещал бабушку обстоятельным письмом, которое было прочитано во всеуслышание Танечкою… Хотя Танечка, не имея большого навыка читать писаное, читала довольно вяло, однако письмо было весьма очень приятной вестью.
Обращаясь теперь к бабушкиным воспитанницам, я считаю нужным сообщить читателю о возрасте этих милых барышень. Танечке было восемнадцать лет; Катеньке шел семнадцатый годок. Из этого прямо логически следует, что и Танечка и Катенька заплетали волосы свои в одну косу и утверждали ее у себя на затылке, тогда как Оленьке, еще не имевшей права называться невестой, приходилось заплетать волосы в две косы, окружать ими свою голову и связывать их напереди черною ленточкой. Черная ленточка, помню, шла как нельзя более к светлым волосам Оленьки. Волосы Кати были светлы, как Олины, у Тани – немного потемнее; но у всех трех барышень были удивительные косы – густые, ровные, длинные. Недаром бабушка покупала всегда большие запасы розовой помады у торгаша, странствовавшего с разным товаром раза два в год по окрестным деревням и для почину заезжавшего обыкновенно в Кирилловну к тароватой Алене Михайловне. У этого же бродячего торгаша покупала бабушка всякие ситники да холстиночки на платье своим воспитанницам, также и косыночки; если же случатся хорошие сережки – то и сережки купит.
Об одежде для самой себя бабушке нечего было заботиться: у нее в сундуках хранилось несколько ваточных капотов, которым, как она говорила, износу нет; вот разве кисейки или полубатисту придется купить для чепца… А много-таки, я думаю, выходило у бабушки кисейки на каждый чепец: оборки были что твой веер; но не в оборках дело.
Из того, что я успел сказать, вы можете видеть, что бабушка заботилась о туалете своих барышень… Барышни были всегда очень мило и тщательно одеты. Конечно, шелковых платьев ни у одной из них не имелось, да, по-моему, шелковые платья в деревне – излишняя роскошь. Конечно, иная губернская щеголиха, может быть, и поглумилась бы над покроем их платьев, да ведь они, опять скажу, не в городе и живут. Зато уж – свое рукоделье, а губернская-то щеголиха, смотришь, иглы не умеет в руки взять… смеяться-то вот только наше дело. Хорошо ли, дурно ли были скроены платья у Танечки, Катеньки и Оленьки, только и в этих платьях девушки были, на мой вкус, просто прелесть: полные, здоровые, свежие, белые и румяные, круглолицые.
Будь Оленька ростом равна с двумя старшими девушками да не плети волосы в две косы – кажется, сразу и не отличить бы моих деревенских красавиц друг от друга; а между тем они, как всмотреться хорошенько, вовсе не походили одна на другую. У Танечки, как сказано, волосы темнее Олиных и Катиных, к тому же, когда она улыбалась, на щеках ее являлись восхитительные ямки, чего не было у двух других. (Я не могу забыть, какая глупая рожа отражалась в зеркале, когда я, думая произвести на лице моем искусственным образом такие же пленительные ямочки, принялся сверлить себе щеки пальцами.)
У Катеньки носик смотрел немного кверху, очень, впрочем, грациозно, и губки у нее были пухлее, чем у Тани и у Оли. Оленька особенно отличалась от старших девушек глазами. Что это были за чудные глаза! Большие, открытые, темно-карие, чуть не черные, с заломленными кверху длинными ресницами. По моему тогдашнему мнению, при котором, впрочем, я и теперь остаюсь, Оленька была миловиднее и Танечки и Катеньки; по общему же домашнему мнению, красивейшей из трех барышень считалась Таня. Оно и понятно: Тане восемнадцать лет, Таня по преимуществу невеста, потому что старшая, – ей и почет. Ну а Оленька что? И не девушка еще, а девочка: ведь ей всего пятнадцать лет. Не думаю, чтоб общее мнение, отдавшее предпочтение Танечке, было основано на более рациональных соображениях. Танечка, верно, не находила это мнение не совсем непогрешительным (каким нахожу и находил его я): сколько помню, она была всегда и ловчее других одета, и с большею тщательностью причесана, и в зеркало чаще посматривала.
Та губернская щеголиха, которая нашла бы дурным и несовременным покрой платья наших барышень, непременно сказала бы о них (и при этом наморщила бы нос) еще вот что: «Они просто деревенщина – такие необразованные!» Точно, ни одна из бабушкиных воспитанниц не говорила по-французски, не играла на фортепиано и никогда не занималась чтением (даже и русских книг); это-то и назвала бы губернская щеголиха необразованностью. Но… не… (пусть осыплют меня упреками и язвительными словами все, кому это не понравится!), проходя мое жизненное поприще, я имел счастье быть знакомым с таким множеством образованных девиц, которые, во-первых, отлично говорят по-французски, произнося l’mouillé, как урожденные парижанки; во-вторых, превосходно играют на фортепиано и вальсы и мазурки Шульгофа исполняют с тем же шиком, как он сам, и, наконец, в-третьих, очень хорошо знакомы с русской и иностранной литературами (странно, что фамилию Лермонтова произносят они всегда à la française, словно он был француз, – Lérmontoff)… Да, я имел счастье быть знакомым с таким множеством образованных девиц, что подобные девицы мне теперь вовсе не в диковинку, и я за дюжину их не отдал бы одной необразованной Оленьки.
Если вас, добрый читатель, заманило пробежать мой рассказ, заглавие, данное ему мной, то вы, конечно, уже готовы спросить меня: когда же дойдет дело до Святок? Подождите немного. Чтобы присутствовать на этом семейном празднике в барском доме незабвенной для меня Кирилловки, вам нужно сначала освоиться с образом жизни обитателей этого дома, иначе вам, пожалуй, будет и неловко и скучно на наших деревенских Святках; вы, пожалуй, вздумаете подсмеиваться над нашими невинными забавами – и этим глубоко огорчите и смутите нас. Да, вам необходимо пожить хоть немного той однообразной жизнью, которой жилось нам у бабушки, чтобы с таким восторгом, как наш, ожидать зимнего праздника и с таким увлечением отдаться его незатейливым увеселениям.
Вот как нам жилось.
Все мы еще до рассвета поднимались с постелей – все, начиная с самой хозяйки и оканчивая последним членом многочисленной дворни; по всему дому начинали трещать и щелкать затопленные и затапливаемые печи; бабушка, успев прежде меня и своих воспитанниц умыться, одеться и Богу помолиться, садилась, как водится, с ножками на свое обыкновенное место – на мягкий диван; перед нею ставили шумный самовар и две свечи, и, приготовив чай, она ждала нас… Мы не медлили: вставать так рано никому не казалось трудным, потому что все и ложились очень рано. Облобызав благотворительную руку бабушки и получив поцелуй в щеку от ее милых, хотя и жестких уст, я не думал долго и принимался истреблять ужасающие (но не ужасавшие) количества сдобных лепешек, булок с маслом, кусков вчерашнего слоеного пирога с вареньем и прочего и прочего, запивая все это чаем с густыми сливками, к которым не забывал прибавлять еще и жирных пенок из особого молочника. Три девицы, да и сама бабушка, если не превосходили меня аппетитом, то, конечно, равнялись им со мной.
Скоро проходило время от утреннего чая до завтрака. (Чай, лепешки et caetera были сами по себе, а завтрак сам по себе.) Я посвящал обыкновенно это время скаканью в зале со стула на стул. Никому и в голову не приходило остановить меня и посадить десятилетнего болвана за дело, за книгу; сомнительно, впрочем, был ли хоть один печатный лист во всем доме. Никто решительно не заботился и о том, что я разучусь писать по двум линейкам, забуду две басни Лафонтена и три басни Крылова, которые знаю наизусть, не буду уметь отвечать на внезапный вопрос: какой, мол, главный город в Китайской империи? или: лентяй – какая часть речи? или: восемью девять – сколько? Никому до всего этого не было дела. Весело дитя, здорово, резвится, играет – и слава Богу, чего же еще больше? Бабушка если и слыхала встарь, что есть такая мудреная наука, как география, грамматика и арифметика, то, конечно, давно забыла.
Между тем как я, не помышляя о вкушенной уже мною отчасти книжной премудрости, упражнялся в гимнастике, бабушка отдавала распоряжения по хозяйству, а барышни занимались своим туалетом: расчесывали и заплетали косы, одевались в ситцевые или холстинковые платьица. К чаю являлись они в спальных чепцах, из-под которых выбивались спутанные волосы, в утренних полинявших капотах, с накинутыми на плечи поношенными кацавейками, отороченными бледным подражанием горностаю. Уже за завтраком видел я их во всей красе, во всем уборе.
Пироги с говядиной, с капустой, с морковью и яйцами, яичница, шипящая на огромной сковороде, – все это не казалось тогда тяжелой пищей моему желудку, что нисколько и неудивительно, как вспомнишь, что даже сама бабушка весь этот обильный завтрак называла не иначе как легонькой закуской.
Если б я не страшился сделать рассказ свой похожим на поваренную книгу, хоть, например, вроде «Русской опытной хозяйки», то, конечно, рассказал бы с достодолжной подробностью содержание наших деревенских обедов и ужинов и исчислил бы все разнообразные кушанья, которые приготовлялись ежедневно на бабушкиной кухне: от жирнейшего супа с курицей и потрохами и до вареных в сахаре груш, с такими густыми сливками, что в них довольно твердо может стоять деревянная ложка. Но, вкусив этих сладостных яств моим верным воспоминанием, я оставлю их для читателя в стороне и расскажу только, чем наполнялись краткие промежутки между многочисленными сельскими закусками.
После завтрака бабушка принималась за чулок, и воспитанницы ее помещались около нее тоже с каким-нибудь вязаньем или шитьем. Тут же сидел всегда и я, вырезая из бумаги или из бересты лошадок, которые больше всего походили на стулья, чем на лошадок, и слушая общий разговор старших, не умолкавший до тех пор, пока дворецкий Давыдыч, у которого в правом ухе моталась огромная серьга, а на темени сияла отлично-гладкая лысина, не являлся в дверях и не докладывал, что кушанье подано на стол. О чем разговаривала бабушка со своими питомицами, я теперь решительно не знаю; да и трудно мне, признаюсь, понять, как находился у них какой-нибудь предмет для беседы: один день проживался, как другой. Нечего было толковать о вчерашнем дне: всякий знал, что он ни на волос не отличается от текущего дня; нечего было рассуждать и о завтра: всякий знал, каково будет его завтра.
Как бы то ни было, а бабушка и воспитанницы ее разговаривали между собою и до обеда, и во время обеда, а покушав, ложились спать… Я никак не мог приучить себя спать днем, хотя и свертывался всякий раз в клубочек где-нибудь на софе во время всеобщего отдохновения. Что за мертвая тишина поселялась во всем доме в эти послеобеденные часы! Вслушиваясь в это полное безмолвие, я чувствовал в маленьком сердце своем что-то особенное – мне было и хорошо, и жутко.
Но вот все просыпаются. В комнате бабушки опять шумит самовар, опять начинаются разговоры… А там гранпасьянс и рукоделья… А там и Оленька принимается стращать меня букой.
– Будет вам шить-то! В карты бы лучше поиграли, – говорит бабушка.
И вот рукоделье в стороне, и начинается игра в короли, в которой участвую и я. Мне весьма лестно играть с барышнями; я сижу постоянно в чиганашках, но не унываю и с особенным удовольствием плачу дань Оленьке, в надежде, что рано или поздно она выведет-таки меня в принцы.
– А не пора ли ужинать?
– Пора.
Следовательно, пора и спать.
Вот и еще денек прожили – и слава Богу!
Письмо от бабушкина воспитанника Саши, как называла его сама Алена Михайловна, или Александра Васильевича, как называли его барышни, было получено ровно за неделю до рождественского праздника и со дня получения служило ежедневно предметом домашних совещаний и соображений между бабушкою и ее воспитанницами.
Нечего и говорить, что для Саши была отведена и убрана одна из лишних комнат дома, издавна необитаемая.
– А где, Танечка, письмо-то его? – спрашивала всегда Алена Михайловна, как только кто-нибудь хоть раз произносил имя ее питомца. – Посмотри-ка, милая, как он там пишет.
– Он пишет, что к Святкам будет, – замечала Оленька.
– Знаю… да ты все-таки посмотри, Танечка, как там у него сказано. Ведь не Бог знает какой труд взглянуть. Письмо-то там вон, кажется, за зеркалом.
За старой рамой большого зеркала находился архив бабушки: туда помещались все письма, получаемые ею, разные счеты, безграмотные донесения старосты, записки о белье, отданном в мытье, и прочее.
Танечка вынимала Сашино письмо и читала: «Я заранее блаженствую, дражайшая благодетельница моя, будучи в надежде с помощью Божией прибыть в имение ваше ко дню святого праздника Рождества Христова и что могу вскоре возблагодарить вас за все ваши ко мне благодеяния».
– Ну, тут уж другое идет.
– А перечти-ка, Танечка, все письмо сызнова: я уж и забыла что-то, как он там об себе-то да обо всем пишет. Только не торопись ты, милая, – попрокладнее читай.
И Танечка принималась читать эпистолу офицера от начала и до конца.
Такое чтение повторялось каждый день до самого приезда Саши; и если б по каким-нибудь обстоятельствам Саше пришлось запоздать двумя-тремя неделями, даже месяцем, я уверен, что всякое утро между завтраком и обедом Танечка прочитывала бы по разу вслух все письмо ожидаемого гостя. И Танечка исполняла всегда с удовольствием желание бабушки (на лице ее было это видно), хотя, конечно, она успела уже вытвердить письмо наизусть.
– Значит, он в сочельник-то уж здесь будет, – соображает бабушка.
– Наверное, будет, – подтверждают воспитанницы.
– Оно и хорошо бы: баня вот будет топиться, с дороги-то в баньку сходить.
Баня, точно, топилась в сочельник, но Саша не мог сходить в нее, потому что еще не приехал. Все мы успели уверить себя, что Саша непременно приедет в сочельник, что не-приезд его в этот день в Кирилловку сильно всех озадачил. Тем не менее все мы легли спать в полной надежде, что, проснувшись завтра, услышим весть, что в ночь гость прибыл. Такой вести никто, однако, не услыхал на следующее утро.
Бабушка, очевидно, была недовольна, почти огорчена тем, что воспитанника ее нет. Это не помешало ей, однако ж, нарядиться в особенно парадное шелковое платье, сшитое, вероятно, еще в первые годы ее замужества. Барышни явились к ней в комнату расфранченные на диво: на них были белые кисейные платья, довольно крепко накрахмаленные; на шее у каждой по голубой шелковой косыночке, и даже – вообразите – здоровые талии их были охвачены голубыми ленточными поясами. Кроме того, у Танечки и Катеньки головы, тщательнейшим образом припомаженные и причесанные, были покрыты шелковыми же пестренькими платочками, подвязанными под подбородком восхитительными бантиками. Как это обстоятельство, так и то, что в комнате бабушки не делалось еще никакого приготовления к чаю, тотчас объяснили мне, что бабушка собирается с двумя старшими воспитанницами к обедне в соседнее село, верст за шесть.
– Отчего же ты не едешь? – спросил я у Оли.
– А мне в возке места не будет; бабушка оттуда привезет к нам погостить Шашеньку.
Я слыхал уже, что Шашенька – подруга и товарка кирилловских барышень, дочь сельского священника и девушка очень веселого нрава, а потому и был как нельзя более доволен, что буду иметь случай познакомиться с нею.
– Возок подан-с, – сказал Давыдыч, появляясь в дверях.
Немедленно на голове бабушки очутился теплый капор, а на плечах лисья шуба; барышни бережно, чтобы не помять прически, покрыли головы толстыми и большими пуховыми платками и оделись в меховые салопчики – и мы все отправились в прихожую, предшествуемые Оленькой с двумя свечами в руках, потому что было еще темно.
Проходя по гостиной и зале, я уже не боялся буки, зная, что утро близко, а утром ему нечего тут делать: меня не испугаешь.
– Смотри, не шали без меня, – сочла нужным сказать мне бабушка, прощаясь со мной в звонкой зале.
Как будто при ней я не шалил по мере сил и возможности!
– Я за ним смотреть буду! – воскликнула веселая Оля, повертываясь на одной ножке.
– Ох, нянька какая, – заметила, смеясь, бабушка, – за самой-то еще, попрыгушкой, смотреть надобно. Ну, прощайте, прощайте; нечего в переднюю-то ходить!
– Прощай, Оля! Прощай, Миша! – крикнули в один голос Таня и Катя.
– Прощайте, прощайте! – едва успели ответить Оля и я.
Дверь на крыльцо отворилась и, дохнув стужей в прихожую, захлопнулась снова.
– Что же мы будем делать без бабушки? – спросил я у Оленьки, когда, едва поспевая догнать ее, побежал за нею в бабушкину комнату.
– А ничего, – ответила Оля, ставя свечи на стол.
– Да ведь это скучно, – сказал я. – Она еще не скоро воротится.
– Ну, ступай спать!
– Я не хочу спать.
– Ну, так чего же ты хочешь?
– Ничего.
– А ничего, так и сиди себе да жди!
Я сел, и Оленька села.
– А что, Оленька, будем мы гадать сегодня?
– Мы… кто это мы? Ты, что ли?
– Вот ты, Танечка, Катенька, Шашенька… ну, и я.
– А об чем это ты-то станешь гадать?
– Да об чем… я не знаю; об том же, об чем и ты.
– А об чем я буду гадать?
– Не знаю.
– То-то и есть… Об чем тебе гадать? Ты еще не вырос; вот вырасти большой, так и станешь гадать.
– А об чем же ты-то будешь гадать, Оленька?
– Как об чем? Об женихе.
– А разве тебе хочется жениха?
– Ну да, хочется.
– Зачем же?
– А затем, чтобы за него замуж выйти.
– А зачем замуж выйти?
– Чтоб самой хозяйкой быть, чепчик носить.
– На что тебе чепчик, Оленька?.. Ты и без него такая хорошенькая!
Оленька не ответила ни слова, только засмеялась, словно не поверила мне, что она в самом деле хорошенькая; потом, немного погодя, вскочила с места и поцеловала меня в губы своими губками, свежими, как лепестки только что развернувшегося цветка, – и вдруг, как показалось мне, покраснела. За несколько минут до возвращения бабушки Оленька позвала меня к себе в спальню, помазала мне там волосы розовой помадой и причесала их своим собственным гребешком.
Бабушка приехала домой с тремя барышнями.
«Шашенька»… Вам, может быть, это имя не нравится? В таком случае пеняйте на бабушку: это она его сочинила. Шашенька была такая же Танечка, как и старшая воспитанница Алены Михайловны; имечко хорошее, но ведь легко сбиться: и это – Таня, и вот это – Таня… Надо было придумать какое-нибудь отличие – и вот одна Танечка осталась Танечкой, а другую назвали Шашенькой.
С первого взгляда Шашенька показалась мне не очень красивой, но потом я находил и ее хорошенькой девушкой, хотя и не столь хорошенькой, как бабушкины питомицы. Я слишком привык к белым и румяным лицам моих сожительниц, к их русым косам, к их большим открытым глазам, чтоб сразу почувствовать красоту девушки, в которой не было ничего похожего на кирилловских барышень. Шашенька была смуглая брюнетка с лукавым носиком и насмешливыми губами; глаза у нее были черные, небольшие, но яркие и чрезвычайно беглые. Как бойка и полна жизни была физиономия Шашеньки, так и все в этой милой девушке – и слова, и голос, и движения – отличалось энергией.
Первое знакомство мое с нею началось со сцены, которая сперва озадачила меня, а потом чрезвычайно развеселила, и с этой минуты я начал и к Шашеньке чувствовать почти такую же симпатию, как к бабушкиным барышням – за исключением, конечно, Оленьки… О, симпатия моя к этой очаровательной резвушке не может сравниться ни с чем!
– Оленька, Оленька! Здравствуй, душенька! – весело кричала Шашенька, принимаясь почти душить Олю в своих объятиях и без устали целовать ее в лицо, не разбирая, что попадется под ее губки – глазок ли Оленьки, щека ли, лоб ли, носик ли. – Да ты никак выросла, а? А давно ли не видались?
– Полно ты, полно, Шашенька! Что ты это? Совсем меня затормошила.
– Ничего, не бойся, я кусаться не стану. Видишь, я как рада, что увиделась с тобой, – не то что ты…
– Ах, какая ты, Шашенька! Неужто еще я тебе не рада! Грех тебе это говорить.
– Ну, ладно, ладно!.. А это кто? Гость ваш – Алены Михайловны внучек?
– Да.
– Это внучек ваш, Алена Михайловна? – спросила Шашенька у бабушки.
– Да, милая, внучек Миша, Наденькин сынок.
Шашенька подошла ко мне.
– Что это ты таким медведем смотришь, а? – спросила она, наклоняясь ко мне с самым серьезным выражением в лице.
Я только что собрался раскрыть рот, чтобы ответить Шашеньке, еще сам не зная, что именно, как Шашенька вдруг (вообразите крайнее мое изумление) схватила меня за нос своими тоненькими пальчиками.
– Чей… ха-ха-ха!.. Чей нос? – воскликнула она и разразилась самым ярким хохотом.
В смехе Шашеньки было так много обаятельного веселья, что изумление мое при звуках его как раз сменилось необычайно светлым расположением духа.
– Ну, что же ты не отвечаешь? Чей нос? Чей нос? – повторила Шашенька, и снова, как жемчуг, сыплемый на серебряное блюдо, зазвучал ее голос: —Ха-ха-ха!
– Савин, – ответил я самым серьезным голосом, но улыбаясь.
– Где был? – спросила Шашенька.
– Славил.
– А что выслав ил?
– Копейку.
– А где копейка?
– Калач купил.
– А где калач?
– Съел.
– С кем?
– Один.
– Не ешь один… ха-ха-ха!., не ешь один!
И Шашенька принялась теребить меня за нос. – С вами-с, – решительно я поправился. – Не ври… ха-ха-ха!., не ври!
И нос мой продолжал оборачиваться со стороны на сторону по воле Шашенькиных пальцев.
Вот начало знакомства моего с Шашенькой. Ну, скажите мне по совести, можно ли было после этого не почувствовать симпатии к этой брюнетке?
Вскоре после чая бабушкин внучек вошел вслед за тремя бабушкиными и одной посторонней барышнями в девичью.
За длинными столами на этот раз по случаю праздника не сидело никого: вероятно, все горничные бабушки справляли первый рождественский вечер в избе.
Комната озарялась только одной сальной свечой, порядочно нагоревшей, да угасающей уже печкой. У самой печки сидела, сложа на груди руки, нянюшка Фоминична и сладко дремала под мурлыканье серой кошки, которая грелась тут же, свернувшись в комок у ног старухи.
– Нянюшка, а нянюшка! – крикнули почти единогласно четыре девушки, становясь около Фоминичны.
Я должен заметить, что Фоминичну все в доме звали нянюшкой, хотя она решительно никого в этом доме не нянчила. Для меня осталось неизвестным, с какого именно времени начали ее так называть и кто был первый ее питомец.
– Нянюшка, а нянюшка! – повторяли барышни. – Можно сегодня гадать?
Фоминична вздрогнула, опустила руки на колени, посмотрела на девиц глупыми, спросонья, глазами и сказала, стараясь сделать голос свой сердитым:
– Ах вы, вострухи, вострухи! Вот перепужали-то меня!.. А я было забылась малехонько.
– Можно сегодня гадать, нянюшка? – спросили опять барышни.
– Гадать? – сказала глубокомысленно Фоминична.
– Да, да, гадать! – крикнули в один голос девушки.
Старушка покачала головой.
– Ах вы, молодятинка, молодятинка! – проговорила она с укоризной. – Один-то денечек не терпится обождать.
– Так нельзя? – спросила почти с грустью Танечка.
– Нельзя? – не менее грустно спросили Катенька и Шашенька.
Только Оля решилась изъявить сомнение и воскликнула очень бойко:
– Да не правда это, нянюшка!
Фоминична с досадой развела руками и потом ударила ими себя по тощим коленям.
– Нат-ка-сь, поди! – произнесла она недовольным голосом и особенно серьезно глядя на Олю. – Яйца ноне умнее курицы стали. Сказано, нельзя.
Оленька немного сконфузилась, а я очень рассердился на Фоминичну за ее резкий тон и преимущественно за то, что она сравнила Оленьку с яйцами. Что себя-то назвала она курицей, это мне казалось вполне справедливым: тонкий и погнутый немного вниз нос Фоминичны очень напоминал куриный клюв, да и говорила-то она – словно курица клохчет.
– Когда же можно-то будет? – с некоторой нерешимостью спросила разбитная Шашенька.
– Сказано, послезавтра, – убедительно ответила нянюшка, складывая руки свои опять на груди и, по-видимому, намереваясь снова отдаться мирной дремоте.
– И играть по-святочному нельзя? – решилась, помолчав, спросить Шашенька.
– Нельзя, нельзя! – ответила Фоминична с полным сознанием своего авторитета в этом важном деле.
И мы все сознавали авторитет Фоминичны, а потому и должны были умолкнуть. В самом деле, не будь ее, кто бы стал руководствовать неопытную и несведущую молодежь в выборе и устройстве разных святочных увеселений и гаданий, к которым привязывали такое огромное значение свежо бившиеся сердца этой юности?
– Ну, хоть загадочку загадай, нянюшка, – сказал я, становясь против самого носа Фоминичны.
При этом я наступил на лапу спящей кошки, и кошка жалобно замяукала.
– Ну что ты лезешь к печке-то? Опалиться, что ли, хочешь, вертихвост?.. И кошке-то надо было лапу отдавить.
Я немного отодвинулся.
– Какую тебе еще загадку?.. – продолжала нянюшка. – Закину за грядку, в год пущу…
– Ты все старые загадываешь, нянюшка.
– А научи новым, так стану новые загадывать… Ну, чего в стену не воткнешь?
– Мало ли чего, – ответил я, размышляя. – Вот тебя не воткнешь.
– Ха-ха-ха! – засмеялись Шашенька и Оленька.
– Вишь, балагур какой, – сказала Фоминична, невольно улыбаясь. – Яйцо не воткнешь в стену – вот что. Отгадать не умеет, а тоже пристает: загани да загани.
– Загадай-ка, нянюшка, нам, – сказала Катенька.
– Да вам-то что загадывать. Вы все загадки знаете.
– Нет, нет, не все, – отвечали барышни.
– Ну, что это такое, что без крыльев летает?
Барышни подумали, подумали, и Шашенька прежде всех ответила:
– Ветер.
– Так, ветер буйный. А что это такое, что без ног бежит?
– Речка, – ответила, не думая, Катенька.
– Пожалуй, что и речка; а боле так отгадывают, что без ног-то бежит туча грозная. Ну а что это такое, что без ран болит?
Это был, должно быть, самый мудреный вопрос изо всех, предложенных Фоминичною, потому что барышни опустили головки и долгодолго не могли найти ответа.
– Это сердце, что ли? – спросила Оля.
– Та-ак. Молодец, Оля! Без ран болит сердце страстное… А и дай вам Господь николи этой болезни не ведать.
– Отчего? – сказала Оленька.
– А не скажу. Ну, да полно вам меня, старуху, донимать. Шли бы к бабушке.
– А что, нянюшка, – сказала Оленька, – чай, Устинья-птичница еще не спит… вот хоть бы ее позвать, а то скука ужасная.
– Вот еще выдумала! – ответила нянюшка. – Да какая пора-то теперь?.. Ведь уже и вечер-то под исходом, а она, только стемнеет, спать ложится.
– А может, она не легла еще, ведь сегодня праздник, – промолвил я, чувствуя непреодолимое желание познакомиться с Устиньей-птичницей.
– И ты туда же! Самому-то спать бы пора ложиться… Ну они вон большие (Фоминична указала на барышень), а ты-то что?
Впрочем, через несколько минут Фоминична прибавила:
– А пожалуй, можно спроведать… Только уж самой надо сходить… может, и не спит… Как послать кого другого, так и не пойдет. Да когда, чай, не спит?
– Сходи, нянюшка, сходи! – воскликнули мы.
Как ни лень было старухе тащиться из тепла на стужу, однако она отправилась за птичницей Устиньей. Впрочем, зябнуть пришлось ей понапрасну: Фоминична принесла нам известие, что Устинья еще с утра сегодня все жаловалась на поясницу да на спину и еще до сумерек залегла на печь, прикрывшись полушубком, и спит теперь самым крепким сном.
Нечего делать, мы пошли к бабушке. Барышни сели за карты; на этот раз я был исключен из их партии, как лишний, а потому уселся за бабушкой на диван и смотрел через ее плечо, как идет гранпасьянс, пока глаз моих не сомкнул сон.
– Вставай: ужин подали.
Я встал.
Сели за ужин. Всем было, верно, скучно, потому что все молчали; только бабушка частенько покачивала головой да говорила с недоумением:
– Нет как нет нашего Саши. Уж и не придумаю, что бы это значило.
То же самое и с тем же недоумением повторяла бабушка за ужином и на другой день; только я уже не сочувствовал бабушкиной тревоге так, как накануне. Не о том я думал. Весь я был словно обвеян какими-нибудь чарами; и чаровницей, околдовавшей меня, была Устинья-птичница.
Известность Устиньи-птичницы основывалась на ее удивительном уменье сказывать сказки, до которых бабушкины воспитанницы были страстные охотницы. Вызвать ее на это было не очень легко: нужно было приняться просить ее в такое время, когда она в хорошем расположении духа и не жалуется на свои старческие недуги, а подобное время выдавалось не часто. Впрочем, единожды изъявив свое согласие, старуха была неутомима.
Для того ли, чтобы времени попусту не тратить, или так, по привычке, только, сказывая свои сказки, Устинья никогда не обходилась без веретена и пряжи. Так и в этот вечер, когда я впервые увидел ее, старуха (ей было, наверное, за семьдесят лет) явилась в девичью с донцем, гребнем и льном под мышкой и с веретеном в руке, хотя, кажется, в Рождество можно бы и без работы побыть.
Молча и сурово поклонилась нам старуха, придвинула к затопленной печке скамейку, приладила на ней свое донце, в которое утвердила гребень со льном, и села. Четыре барышни и я уселись как только можно было ближе к старухе; горничные, проведав, что Устинья будет сказки сказывать, собрались все в комнату и с видимым любопытством разместились тут, кто у стены, кто у стола, кто у печки, стоя и сложа руки одна на другую у себя под сердцем.
И целый вечер тянулась длинная-длинная нитка при гуле скачущего веретена, и целый вечер тянулись длинные рассказы старухи, и звучал ее старый голос каким-то фантастическим говором.
Я, как теперь, вижу Устинью: ее сморщенное желтое лицо, тусклые глаза, лоб, весь почти завешанный прядями седых волос, тонкие и бледные губы, всю сгорбленную, тощую фигуру ее, обтянутую узким сарафаном из синей крашенины. Опершись на ладонь обеих рук подбородком, вперив внимательные глаза в рассказчицу, я слушал ее, боясь проронить словечко, и трепетало и замирало мое сердце.
Дрова в печи трещат, сыпля по временам на пол мелкие искры; ветер гудит в трубе и качает в саду длинные ели, и ели бьются своими иззябшими ветками в замерзшие, узорчато-льдяные стекла окон; кошка, свернувшись у печки в комок, монотонно мурлычет; веретено прыгает по полу, жужжит и словно лепечет что-то; нитка свистит, проходя между худых и сухих пальцев старухи, – и под эти звуки, полные какого-то неотразимого обаяния и таинственной прелести для младенческого сердца, сказка переплетается со сказкою, не по часам, а по минутам растут и вырастают герои давнего туманного времени и сменяются один другим в тихой, мерной, непрерывно льющейся речи, просто и ясно развивающейся в чудные эпосы. По временам, когда приводится выразить в сказании чью-нибудь мольбу, чей-нибудь плач, грусть неволи, память старой свободы или безвыходное отчаяние погибели, старуха уже не говорит, а тихо, заунывно напевает, и этот разбитый голос, поющий мерную тоническую речь, охватывает всего меня тревогой.
Мне случалось потом не раз слушать старую Устинью, и все сказки ее со всеми мельчайшими их подробностями верно сохранила моя память. И мне стоит только обратиться мыслью к сказочнице, чтобы все фантастические образы и дивные герои ее рассказов предстали предо мною, как живые.
Вот и в эту минуту… Словно вижу я, как несется могучий конь с могучим всадником, застилая хвостом поля, пропуская реки между копыт; облака ходячие недвижны над ним, леса стоячие назад уходят… как лежит удалой богатырь на сырой земле, припал к ней ухом и слышит погоню за собой; и плачет царевна, сидя в седле, и молит своего друга помочь горю; и нет уже ни богатыря, ни царевны, ни коня, а стоит либо церковь с колокольней да со старым чернецом, либо избушка с колодцем да с дровосеком… как в дремучем, непроглядном лесу разбойники добычу делят, режут по локоть белую руку у красной девицы, бражничают и поют буйные песни или идут на кровавый пир с кистенями да с ножами… как сидит в темной избушке царевич, что царевну свою выручает, и ждет часу ночного; и вот летит к избушке двенадцатиглавый змей – летит змей и пышет пламенем из двенадцати гортаней; да не робок царевич, востер у него нож, и душа его вольная праведна…
Умолкает веретено, умолкает говор старухи; только дрова по-прежнему трещат, да ветер гудит. Но вот Устинья почесала у себя за ухом веретеном, прицепила на гребень новую мочку и опять начинает прясть свою пряжу и рассказывать о том, как тросточка лесная поет над могилой человечьим голосом о сестре, загубленной сестрою за золотое монисто да за перышко Финиста… о том, как Иванушка не послушался сестрицы своей Аленушки, напился водицы из лужицы и сделался козликом – сгубил и себя и сестру… как потом плачет он и кличет сестрицу со дна речного: хотят его, козла, колоть, блестят ножи булатные, шипят котлы кипучие; и на мгновенье выглядывает из воды головка утопленницы и грустной песенкой отвечает дорогому брату:
Иванушка, родименькой!
Не выплыть мне, не вынырнуть:
Горюч камень ко дну тянет,
Люта змея сердце сосет.
И впереди всех этих мифических образов, обступающих меня при воспоминании об Устинье-птичнице, является мне она сама, как одно из чудных видений туманного, сказочного мира.
– Ну, что же вы, вострухи? – сказала барышням нянюшка Фоминична вечером того дня, когда, по словам ее, можно было и весьма прилично заниматься гаданьем. – Не в пору-то приставали: «Что, нянюшка, можно гадать?
Можно гадать?» А как пришла пора, так никто ни гугу.
На эти слова отвечала изо всех девиц одна только Танечка, и отвечала очень невеселым голосом:
– Да что, нянюшка! И гаданье, право, на ум нейдет… Алене Михайловне совсем не по себе сегодня: беспокоится она все насчет Александра-то Васильича.
В самом деле, бабушка нагнала на нас всех тоску в этот день своими опасениями да печальными предположениями относительно Саши. К вечеру она просто чуть не расхворалась; после чая вздумала прилечь и соснуть, и вот мы все явились в девичью.
– А ну, вот об нем-то и погадать! – заметила смешливая Фоминична.
– Ах, и в самом деле! – воскликнули барышни в один голос.
– Давайте-ка воск топить! – проговорила нянюшка и тотчас же отправилась за воском, за кастрюлькой и за миской с водой.
Барышни как раз повеселели и принялись уже составлять планы, по которым предполагалось, погадав на воску о Саше, погадать потом и о своей судьбе, а там приняться и «золото хоронить».
Фоминична скоро возвратилась со всем нужным для гадания.
– Ну-ка, девыньки! – обратилась она к трем горничным, которые находились на ту пору в девичьей и играли в свои козыри. – Спойте-ка песенку!
– Какую, Марфа Фоминична? – спросила резким голосом востроносая Ненила.
– А вот какую! – сказала нянюшка, ставя кастрюльку с воском в печь на раскаленные угли, и затянула тоненьким, кисленьким голоском: – Слава Богу на небе!
Девки, барышни и я подхватили хором: «Слава!»
Песню допели, воск растопился, и нянюшка вылила его в воду.
– Ну-ка, что вышло? – повторяли барышни, теснясь к Фоминичне, засучившей уже рукава и собиравшейся вынуть из миски вылившуюся восковую фигуру.
– Под руку-то не толкай! – обратилась она ко мне. – Увидишь.
Никто еще не успел ничего разглядеть на тени, которую бросила от себя вытянутая из миски и поднесенная Фоминичною к стене фигура, как Фоминична уже воскликнула:
– Конь – дорога, значит!
– Ах да! Да! Точно! В самом деле! – говорили барышни, рассматривая тень восковой фигурки.
Один я оказался на этот раз скептиком.
– Да какой же тут конь, нянюшка? – воскликнул я. – Это просто какая-то каракулька.
– Сам-то ты каракулька! – ответила с досадой Фоминична.
Тут и Оленька взяла мою сторону.
– Да это в самом деле, – сказала она, – больше на лодку похоже, чем на коня.
– Ну и ты туда же!.. Вас бы с Мишей-то на одну сворку связать. Правда, вас и слушать-то никто не станет: ребята, так и есть ребята.
В ту минуту дверь в девичью растворилась, и торопливо вошел Давыдыч. Толстая серьга его тревожно колыхалась; лицо как будто осовело, точно его спросонья перепугали.
– Можно к барыне войтить? – быстро спросил он.
– А что? А что? – с беспокойством воскликнули барышни и Фоминична.
– Александр Васильевич приехал-с.
– Ах!
Это воскликнули решительно все присутствовавшие.
– Что-о? – с гордостью спросила Фоминична, обращаясь ко мне и к Оленьке. – Каракулька?
Как было в самом деле не верить после этого гаданиям!
Танечка тихими шагами вошла в комнату бабушки (мы все стояли у дверей), чтоб известить ее о приезде дорогого гостя.
Бабушка не спала.
– Ты это, Таня? – спросила она, слыша, что в комнату кто-то вошел.
– Я-с, – ответила Танечка.
Катенька, Оленька, Шашенька и я тоже вошли.
– Что тебе, Таня?
– Александр Васильевич приехал-с.
– Полно ты!
И бабушка быстро поднялась с подушки.
– Где же он? Что же сюда нейдет? – говорила она дрожащим от радости голосом. – Таня, беги, милая! Веди его сюда поскорее! Ох, старость-то! Сама бы пошла, да вот разлежалась – и встать не могу.
Танечка побежала было к дверям, но в них столкнулась лицом к лицу с Сашей. Лица Давыдыча и Фоминичны выглядывали из дверей.
Танечка сильно сконфузилась и вскрикнула только:
– Ах-с!
– Здравствуй, Саша! Здравствуй, Саша! – приветствовала питомца своего бабушка.
– Здравствуйте-с, Алена Михайловна, – сказал с чувством Саша, поспешно подходя к бабушке и тоже сильно сконфуженный неожиданным столкновением с Танечкой.
После долгих и звонких поцелуев Алены Михайловны Саша мог наконец произнести:
– Я запоздал немного-с, Алена Михайловна: экипировка задержала.
– Ничего, мой милый, ничего. Слава Богу, что жив-то да здоров. Я ведь уже думала было, что случилось с тобой. А и не узнать бы мне тебя… как ты переменился-то, как переменился! Господи!
Саше было не более двадцати двух – двадцати трех лет. Он был среднего роста, худощав, недурен лицом, черноволос и немного кудряв; молодые усы завивались у него в тоненькие колечки.
– А что же ты, Саша, не узнал разве старых-то знакомых? – сказала бабушка. – Это ведь Таня!.. Танечка, поди сюда поближе! Что ты там стоишь?.. Чай, Саша, вместе игрывали…
– Ах, здравствуйте-с, – застенчиво произнес Саша.
– Ай да приятель! Ай да старинный друг! – воскликнула Алена Михайловна, качая головою. – Десять лет не видались, так и забыть уже успели, как в старину, бывало, шагу не сделают один без другого! И поцеловаться бы не грех!
Танечка вспыхнула до ушей; Саша тоже.
– Нечего краснеть-то: коль бабушка говорит, так уж, значит, можно. Ну-ка, ну-ка! Полно, Танечка, пятиться-то, не чужой человек.
Танечка и Саша сошлись и поцеловались. Она еще более покраснела и потупила глаза, а он показался мне чрезвычайно неловким; просто, кажется, не знает, куда с руками деться.
– А Шашеньку узнал, Саша?.. – спросила бабушка. – Отца Феофила дочка… Тоже игрывали вместе.
– Как же, узнал-с, – ответил Саша (и непременно лгал). – Выросли только как.
И он поцеловал ручку Шашеньки, что Шашеньку нимало не сконфузило.
– А вот этих никого не знаешь? – продолжала бабушка, указывая на Катю, Олю и меня. – Это – Катя Прохорова… помнишь, в Уфимской консистории служил, часто еще ко мне хаживал, Лука Павлыч? Правда, где тебе помнить! А это вот Оля – Грушеньки Мордовцевой дочь… Как на Кавказ они с мужем ехали, так я у себя оставила: дорога дальняя, а она тогда еще крошкой была; ну да и люди же они не богатые. А это вот один приятель – все вместе в карты играют, – внучек мой, Миша Наденькин…
Саша только молча раскланивался.
Впрочем, вскоре, и именно за ужином, он несколько освоился с нашим немалочисленным обществом, перестал конфузиться и даже разговорился.
На следующий день Саша сделался окончательно своим человеком в нашей семье: будто он всегда с нами жил. Он был довольно веселого нрава, много рассказывал забавных анекдотов про себя и про своих товарищей, играл на гитаре, которую привез с собой, и пел звучным тенором приятные романсы вроде: «Гусар, на саблю опираясь» и «Под вечер осени ненастной».
После того из наших деревенских ужинов, за которым в первый раз присутствовал Саша, я, отправляясь спать, зашел в девичью за Фоминичной, обыкновенно укладывавшей меня в постель, и, прежде чем Фоминична взяла свечу и повела меня в мою спальню, выслушал следующий разговор между нянюшкой и Танечкой.
– Ну, пожалуйста, нянюшка, – говорила Танечка, – принеси же мне свечу да наведи зеркало.
– Полно ты, лебедка, полно! Что попусту глазки-то трудить! А я тебе и так скажу, кто твой суженый!..
– А кто?
– Ас кем сегодня целовалась!
– Вот еще! – сказала Танечка и покраснела.
– Да уж быть делу так – помяни мое слово. А теперь ложись-ка лучше с Богом почивать. Мостик вот, пожалуй, намощу тебе.
– Ах, и в самом деле, нянюшка, намости мостик.
– Вот кого увидишь во сне, кто переведет через мост, тот тебе и суженый. А кому и быть, как не…
– Ну уж, нянюшка, опять ты за свое!
– А быть делу так, быть делу так. Ступай, голубушка, ступай, раздевайся; дай вот Мишу-то уложить… как уложу, так и приду…
Улегшись в постель, я очень внимательно смотрел, как Фоминична принялась строить на тарелке, наполненной водою, мост из лучинок. При созерцании постройки моста меня очень страшила мысль, что, как пойдет Фоминична ставить свой мост под Танечкино изголовье, я останусь совершенно один в комнате, и тогда не защитит меня никто от буки, который, без сомнения, не пропустит возможности воспользоваться моим беспомощным одиночеством. Однако ж я не успел досмотреть и сооружения моста – заснул самым крепким сном.
Утром на другой день Фоминична не забыла спросить Таню, какой привиделся ей сон.
– А ведь ты, нянюшка, угадала, – ответила, слегка улыбаясь, Танечка. – Вижу я, будто по полю иду; вот иду по полю – и подошла я к речке, а через речку ту мост. Стала будто я у моста, да и говорю: «Кто меня, красную девицу, через мост переведет – тот мой суженый!» Вдруг, отколь ни возьмись, идет он… подошел и берет меня за правую руку…
– Ну?
– Вот уж тут что дальше-то было, нянюшка, не помню: рукой, должно быть, за голову бралась, как проснулась-то!
– А добрый сон, добрый! Как говорила я – так, знать, тому и сбыться.
Круглый и блестящий катился по небу месяц, дрожали и искрились частые звезды, и не хуже звезды искрился снег, охваченный крепким морозом.
– Как холодно, Оленька! – говорю я, поспешая с нею к калитке.
Снег хрустит под моими валенками; волосы успели уже заиндеветь.
– Зачем же ты просился? Если б я знала, право, не взяла бы.
– Да я это так говорю, Оленька; я не озяб.
Звякнуло кольцо калитки; скрипнула и визгнула калитка – и отворилась.
Я жмусь к Оленьке; она закутывает всего меня в полу своего салопчика, оставляя на свободе чуть ли не один мой нос. Гляжу я – белая снежная поляна широко раскинулась, темнее бежит по ней дорога к лесу, угрюмо ощетинившемуся вдали; все пусто; не видать ни одного жилья: деревня по ту сторону двора. Слушаю я – и ни звука живого не слышу; только в ухе моем, приложенном к Олиной груди, громко и тревожно постукивает сердечко девушки.
Весело ли тебе, Оленька, жутко ли – я не знаю; только самому мне становится очень жутко, и с напряженным вниманием жду я чего-то странного, хоть и не страшного.
Посмотрела Оленька направо, посмотрела налево – и сказала громким, певучим, но немного дрожащим голосом:
– Залай, залай, собаченька! Залай, серенький волчок!
Когда Оленька говорила эти слова, я прижался теснее ухом к ее груди, и вдруг мне показалось, что сердце ее перестало биться. У меня самого захватило дух.
Слушаем мы – и вот издали, едва внятный, слышится нам хриплый вой. Не собаченька это лает, верно, просто голодный серый волк в лесу.
Ух, заколотилось сердце у Оли! Как застукало и мое сердчишко!
– Пойдем домой, – сказала мне девушка.
Я молча согласился, и мы пошли назад, но уже не так поспешно, как шли к калитке.
– Что же это значит, Оленька? – спросил я, полный какого-то таинственного волнения.
– А то, – ответила мне Оля, – что будет у меня жених – старик и ворчун.
Слова эти произнесла она очень резко – по-лусердито, полупечально.
Жаль мне стало Оленьку.
– Вот бы тебе жених… – начал я.
– Кто это? – тревожно прервала она меня.
– Да Саша.
– Выдумай еще! – сказала Оленька так сердито, что я уже не смел продолжать.
Она схватила меня за руку, и мы взбежали на крыльцо. Весь вечер пылал у нее на щеках самый яркий румянец, но она была невесела.
– Фоминична, – сказала бабушка, – созови-ка нынче девок сюда – песни петь… Барышни-то вот позабавятся. Да что, Старостина Маланья в голосе?
– В голосе, сударыня, в голосе, – ответила Фоминична. – Вчерась у них-то вечеринка была, так тоже так-то заливалась, пела.
– Вот ее непременно приведи. Да чтобы пели-то поладнее да поскладнее, пискуш-то не надо: Любовь вон Куприянову, Потапову Феклу… Да, правда, ты и сама знаешь.
– Знаю, сударыня, знаю, как не знать, – сказала Фоминична и отправилась.
Часов в шесть вечера в уютной и теплой комнатке бабушки стояло уже около стены девушек семь-восемь, в праздничных сарафанах, с праздничными рукавами и вспотевшими шеями. Сложив руки, как следует порядочным и скромным девицам, они готовились затянуть тонкими голосами ту песню, которую нужно; а какую именно нужно – про то знает Фоминична, недаром она стоит впереди девок.
Барышни все сидят несколько поодаль; я приютился на стуле Оли, и она обвила своей ручкой мою шею.
Бабушка на диване; Саша у окна – курит, с позволения Алены Михайловны, трубочку.
На столе перед бабушкой тарелок десять с вареньем разных сортов, пастилами, орехами, изюмом, и, вынимая оттуда по ягодке, наслаждаюсь, как гастроном.
– Ну, Фоминична, начинать бы, – сказала бабушка, когда певиц обнесли медовым вареньем.
– «Славу», девыньки! – распорядилась Фоминична и затянула: – Слава Богу на небе.
Тонкие голоса грянули: «Сла-ва!»
Саша отставил в угол трубочку, взял с ближайшего стула свою гитару и принялся аккомпанировать на ней песню, подпевая и сам.
– Вы-то что же не подтягиваете? – сказала бабушка барышням.
Танечка бегло взглянула на Сашу и запела тихим голоском; Шашенька, Катя и Оля запели следом за ней. Голос Оли был так полнозвучен и свеж, что почти покрывал весь хор; но она беспрестанно останавливалась и начинала тормошить меня:
– Ты что же не поешь? Пой! Полно есть-то!
– Да я не знаю слов, – отвечал я.
– Ну, так тяни!
Когда первая песня была пропета, Фоминична вооружилась заранее приготовленным ею круглым глубоким блюдом и пошла с ним обходить всех присутствующих.
– Колечко! – говорила она каждому (или, лучше сказать, каждой) с низким поклоном.
И каждая спускала в блюдо колечко: у всех, и у крестьянских девушек, было по кольцу, только у меня нет. Это было мне очень прискорбно; но меня утешила Оля: сняла с своего мизинца тоненький перстенек и дала его мне. Я торжественно бросил его в блюдо.
– Уж ты, мати, мати, порода моя! – затянула Фоминична, накрыв блюдо большой салфеткой, и, соединив концы салфетки под донышком блюда, принялась сильно встряхивать его. Кольца запрыгали и забрякали.
«Сла-ва!» грянул хор.
Уж ты выгляни, мати, в окошечко!
Слава!
И ты выкинь, мати, опушинку!
Слава!
Опуши ты ей ясна сокола…
Слава!
Ясна сокола – моего жениха!
Слава!
– Ну-ка, Миша, иди, вынимай кольцо! – сказала мне бабушка.
– Мое вынь, смотри! – пробормотала Оля.
Я подошел к Фоминичне. Она наклонилась ко мне с блюдом, приподняла немного салфетку, и я просунул в блюдо руку; но Фоминична принялась так встряхивать его, что я только после долгих усилий успел поймать одно колечко.
– Чье кольцо? – спросила нянюшка, взяв у меня из рук колечко и приподняв его над головою.
Барышни встали с места и подбежали к Фоминичне; Саша тоже подошел.
– Мое, – сказала Танечка.
– Твое ли? – спросила Фоминична, подавая его Тане.
– Мое, мое.
– Ну, дело хорошее – к свадьбе, – сказала прозорливым тоном нянюшка, заставляя Танечку краснеть. – И еще первое кольцо вынулось!
Танечка наклонила голову, словно стараясь скрыть свое смущение, и стала надевать кольцо себе на палец.
– А зачем же ты его надеваешь? – сказала Фоминична. – Первому кольцу почет: можно и вдругоряд в блюдо положить. Дай-ка его сюда!
Танечка подала.
– Ну, садитесь по местам, – проговорила нянюшка, становясь опять перед хором. – Дружней, девки, подхватывай!
Уж как звал кот кошурку к себе…
Слава!
Ты иди, кошурка, в печурку спать!
Слава!
У меня ль, у кота, есть скляница вина…
Слава!
Скляница вина, конец пирога…
Слава!
У меня ль, у кота, и постеля мягка.
Слава!
А кому мы спели, тому добро!
Слава!
Кому вынется, тому сбудется!
Слава!
– Чье кольцо? – воскликнула опять Фоминична.
– Мое, – ответил Саша, взяв его из рук старухи.
– Тоже к свадьбе, – пояснила Фоминична.
– Да тут два кольца, – сказал Саша.
– Вот на! Как два? – спросила нянюшка. – А где же другое-то?
– Да другое вот в моем завязло. Чье это кольцо?
– Это Танечкино кольцо! – крикнула Катенька.
– Неправда, – сказала Танечка и опять успела покраснеть; но, посмотрев, должна была прибавить: – Ах, в самом деле мое!
Фоминична с громом поставила блюдо на стол и, разведя руками, с видом благоговения пред неисповедимостью судеб, сказала, обращаясь к бабушке:
– Ну, матушка Алена Михайловна, быть тут делу хорошему… Немало годов на свете живу, немало на своем веку и гадала и ворожила, а этакого случая никогда не доводилось видеть. Как есть, сударыня, сама судьба – жених да невеста.
Она указала на Таню и Сашу.
– А что ж? – сказала тихим, но радостным голосом бабушка. – Дело сбыточное; полюбились бы только друг другу.
В комнате воцарилось глубокое молчание.
– Саша, подойди-ка ко мне! – сказала Алена Михайловна, прерывая общее безмолвие.
Саша, вертя в руках свое колечко, очень неловко подошел к дивану.
– Ты, Саша, не пробовал еще этого варенья? – сказала бабушка, подвигая одну из тарелок. – Отведай-ка! Сама, мой милый, варила – розовый цвет.
Когда Саша, поспешив надеть свое кольцо на палец, наклонился с ложкой к варенью, бабушка шепнула ему:
– А что, по сердцу тебе будет Танечка?
Ложка чуть не выпала из руки Саши; впрочем, он попробовал розового цвета, обтер губы платком и молча, весь румяный, торопливо схватил руку Алены Михайловны и стал ее с горячностью целовать.
Алена Михайловна поцеловала его в темя.
– Ну что? Да, что ли? – спросила она потихоньку.
– Да-с, Алена Михайловна, – проговорил Саша дрожащим голосом.
– Ну что, хорошо варенье? – спросила бабушка во всеуслышанье. – Хорошо, Саша, а?
– Очень хорошо-с, – ответил Саша, удаляясь опять к окну.
– А что же ты, Фоминична, – обратилась Алена Михайловна к нянюшке, которая стояла, понурив голову, с видом глубокомыслия, – что же ты вишневой пастилы на стол не подала? Или вся вышла?
– Какое вышла, матушка! – ответила нянюшка. – Надолго еще станет; а просто-напросто забыла я, дура, – так совсем из ума вон. Прикажете принести?
– А где она у тебя?
– В кладовой, сударыня.
– А на которой полке?
– Да как войдешь в кладовую-то, так на правую руку, на второй полке и будет в самом углу.
Бабушка спустила ноги с дивана.
– Танечка, возьми-ка, милая, свечку да посвети мне: я сама схожу за пастилой-то.
Танечка взяла свечку и пошла за бабушкой.
Всех поразило это происшествие: Фоминична пользовалась издавна полным доверием бабушки, и бабушка никогда не ходила прежде сама в кладовую. Все чувствовали, что тут что-нибудь да недаром; всем было как-то неловко.
Саша принялся настраивать свою гитару, поместясь в темном уголку; Катенька и Шашенька, перешептываясь, брали по ягодке с тарелки и словно нехотя их ели; Оленька стояла около меня и с особенною нежностью гладила меня по голове; Фоминична безмолвствовала и только потряхивала по временам блюдом, заставляя кольца прыгать и звенеть.
Наконец это тревожное смутное ожидание чего-то необыкновенного миновало. Бабушка вошла со свечой в руке; руки Танечки, шедшей за нею, были заняты подносом, на котором, впрочем, находилась вовсе не вишневая пастила, а бутылка с наливкой и рюмка. Танечка шла, потупив глазки; я все боялся за нее, что она уронит поднос на пол – так дрожали у нее руки.
– Поставь-ка на стол, – сказала бабушка, садясь на прежнее место, – да налей рюмочку!
Танечка исполнила приказание.
– А где же Саша? – спросила бабушка.
– Я здесь-с, Алена Михайловна, – сказал Саша, подходя к столу.
– Что это ты, мой милый, в угол-то забился?.. Ну-ка, попотчуй его, Таня!
Таня стыдливо поднесла Саше рюмку на подносе.
– Я, Алена Михайловна, не пью-с, – ответил Саша, глядя на бабушку.
– Полно, пей знай! Пей – это сладкое.
Саша выпил.
– Ну-ка, налей теперь Тане рюмочку!
Краснея, как малина, взяла Танечка рюмку из рук Саши и выпила только половину.
– Все, все, Таня! – сказала бабушка.
Танечка все выпила.
– А поцелуйтесь-ка!
Не знаю, кто сконфузился больше – Танечка или Саша, – когда пришлось им поцеловаться в присутствии такого многочисленного собрания… Они поцеловались очень бегло.
– Поздравляю вас, – сказала бабушка, наливая себе рюмку, – тебя, Саша, с невестой, а тебя, Таня, с женихом.
И она заключила их в свои объятия.
– Поздравьте жениха с невестой! – произнесла бабушка торжественным тоном, обводя комнату веселым взглядом.
Барышни и я стали подходить к Тане и Саше.
Фоминична, обратясь сияющим лицом своим к хору, шепнула что-то девкам, и мы не успели еще рта разинуть, чтобы поздравить невесту и жениха, как комната огласилась громкой дружной песней:
Ты взойди, взойди, солнышко!
Ты гори светлей прежнего
У Танечки в тереме,
У Ивановны в изукрашенном!
У нее ль нонче будет пир
Молодому князю Александру-свет,
Александру-свет Васильичу.
Девичья светла; за длинными столами сидят за шитьем, несмотря на праздник, бабушкины горничные девушки. Да и как не работать им в праздник? Ведь они работают на добрую, хорошую барышню: шьют они приданое Танечке. Уж гремела, гремела бабушка ключами да замками своих сундуков и немало выгрузила из тех сундуков разного добра, давно собранного и предназначенного Танечке. И посмотрите, как, заставив горничных шить, угощает их Алена Михайловна: сколько всяких сластей – пряников, орехов, маковников – поставлено на тарелочках да на блюдечках перед рукодельницами. Весело сверкают в их грубых руках иголки, и поют рукодельницы, поют, однако что-то невесело.
Стою я, облокотясь у одного из столов, и прислушиваюсь к заунывным напевам и заунывным словам песен – и что-то не верится мне, чтобы правдивы были слова этих песен. Не может быть, чтоб у Танечки, выходящей за такого красивого, молодого и доброго человека замуж, подгибались от горя и страха скорые ноги, опускались белые руки, ясные очи мутились и горячие слезы катились. Правда, есть у нее слезинки в глазах, но мне кажется, эти слезинки выступили от радости. Правда, похожа она на лебедь белую, отстающую от стада лебединого; но не похож Саша на серого гуся, и не для чего учиться ей кликать по-гусиному. И неужто же Саша, который так любит Танечку, который так нежно – посмотрите – целует ее, не защитит ее от погодушки, от бурного моря синего, от вихоря налетного? Неужто увезет он ее в ту чужую дальнюю сторонушку, дальнюю, незнакомую, которая лютым горем вся изнасеяна, вся слезами поливана, печалью огорожена; увезет к чужому отцу, к чужой матери, ко свекру, ко свекровушке, к недобрым деверям, ко злым лихим золовушкам?.. А чужие-то отец с матерью, поет песня, безжалостные уродилися: без огня у них сердце разгорается, без смолы гнев раскипается…
Нет, ничему не верю я в этих песнях: лгут они бесстыдно, клевещут на добренького Сашу… А между тем глубокая кручина, которой проникнуты они, поневоле сообщается моему детскому сердцу, и я обвожу глазами всех присутствующих, чтоб узнать, такое ли впечатление произвели песни и на них.
Бабушка, перебравшаяся с мягким креслом в девичью, весело улыбается, глядя на жениха и невесту; Саша и Танечка, сидящие рядом около бабушки, весело перешептываются; весело глядят и Катя с Шашенькой, хотя с губ их слетает та же тоскливая песня.
Оленька стоит около меня. Я взглянул ей в лицо. Она положила свою ручку на мою голову, погладила ее и потом приложила к своему сердцу.
Подняв на Олю недоумевающие глаза, я шепотом спрашиваю ее:
– Что с тобой, Оленька?
Оленька не слыхала моего тихого вопроса; она наклоняется к самому лицу моему и говорит:
– Что?
И я опять шепотом спрашиваю у нее:
– Отчего это, Оленька, ты такая печальная?
– Так, – говорит она, поднимая голову.
Алые губки Оли улыбаются, но из больших влажных глаз ее, того и гляди, хлынут крупные слезы.
1853