Рождество уже засветилось, как под Введенье запели на всенощной «Христос рождается, славите… Христос с небес, срящите…» – так сердце и заиграло, будто в нем свет зажегся. Горкин меня загодя укреплял, а то не терпелось мне, скорей бы Рождество приходило, все говорил вразумительно: «Нельзя сразу, а надо приуготовляться, а то и духовной радости не будет». Говорил, бывало:
– Ты вон, летось, морожена покупал… и взял-то на монетку, а сколько лизался с ним, поглядел я на тебя. Так и с большою радостью, еще пуще надо дотягиваться, не сразу чтобы. Вот и приуготовляемся, издаля приглядываемся, – вон оно, Рождество-то, уж светится. И радости больше оттого.
И это сущая правда. Стали на крылосе петь, сразу и зажглось паникадило – уж светится будто Рождество. Иду ото всенощной, снег глубокий, крепко морозом прихватило, и чудится, будто снежок поет, весело так похрустывает: «Христос с небес, срящите…» – такой-то радостный, хрящеватый хруст. Хрустят и промерзшие заборы, и наши дубовые ворота, если толкнуться плечиком, – веселый, морозный хруст. Только бы Николина дня дождаться, а там и рукой подать: скатишься, как под горку, на Рождество.
– Вот и пришли Варвары, – Горкин так говорит, – Василь Василичу нашему на муку. В деревне у него на Николу престольный праздник, а в Москве много земляков, есть и богачи, в люди вышли, все его уважают за характер, вот он и празднует во все тяжки. Отец посмеивается: «Теперь уж варвариться придется!» С неделю похороводится: три дни подряд празднует трояк-праздник: Варвару, Савву и Николу. Горкин остерегает, и сам Василь Василич бережется, да морозы под руку толкают. Поговорка известная: Варвара-Савва мостит, Никола гвоздит. По именинам-то как пойдет, так и пропадет с неделю. Зато уж на Рождество – «как стеклышко», чист душой: горячее дело, публику с гор катать. Разве вот только «на стенке» отличится – на третий день Рождества, такой порядок, от старины; бромлейцы, заводские с чугунного завода Бромлея, с Серединки, неподалеку от нас, на той же Калужской улице, «стенкой» пойдут на наших, в кулачный бой, и большое побоище бывает; сам генерал-губернатор князь Долгоруков будто дозволяет, и бутошники не разгоняют: с морозу людям погреться тоже надо. А у Василь Василича кровь такая, горячая: смотрит-смотрит – и ввяжется. Ну, с купцами потом и празднует победу-одоление.
Как увидишь, на Конную площадь обозы потянулись, – скоро и Рождество. Всякую живность везут, со всей России: свиней, поросят, гусей… – на весь мясоед, мороженых, пылкого мороза. Пойдем с Горкиным покупать, всю там Москву увидим. И у нас на дворе, и по всей округе, все запасаются помногу – дешевле, как на Конной, купить нельзя. Повезут на санях и на салазках, а пакетчики, с Житной, сами впрягаются в сани – народ потешить для Рождества. Скорняк уж приходил, высчитывал с Горкиным, чего закупить придется. Отец загодя приказывает прикинуть на бумажке, чего для народа взять и чего для дома. Плохо-плохо, а две-три тушки свиных необходимо, да черных поросят, с кашей жарить, десятка три, да белых, на заливное, молошничков, два десятка, чтобы до заговин хватило, да индеек-гусей-кур-уток, да потрохов, да еще солонины не забыть, да рябчиков сибирских, да глухарей-тетерок, да… – трое саней брать надо. И я новенькие салазки заготовил, чего-нибудь положить, хоть рябчиков.
В эту зиму подарил мне отец саночки-щегольки, высокие, с подрезами, крыты зеленым бархатом, с серебряной бахромой. Очень мне нравились эти саночки, дивовались на них мальчишки. И вот заходит ко мне Ленька Егоров, мастер змеи запускать и голубей гонять. Приходит – и давай хаять саночки: девчонкам только на них кататься, разве санки бывают с бахромой! Настоящие санки везде катаются, а на этих в снегу увязнешь. Велел мне сесть на саночки, повез по саду, в сугробе увязил и вывалил.
– Вот дак са-ночки твои!.. – говорит, – и плюнул на мои саночки.
Сердце у меня и заскучало. И стал нахваливать свои, лубяные: на них и в далекую дорогу можно, и сенца можно постелить, и товар возить: вот на Конную-то за поросятами ехать! Стал я думать, а он и привозит саночки, совсем такие, на каких тамбовские мужики в Москву поросят везут, только совсем малюсенькие, у щепника нашего на рынке выставлены такие же у лавки. Посадил меня и по саду лихо прокатил.
– Вот это дак са-ночки! – говорит. Отошел к воротам и кричит: – Хочешь, так уж и быть, променяю приятельски, только ты мне в придачу чего-нибудь… хоть три копейки, а я тебе гайку подарю, змеи чикать.
Я обрадовался, дал ему саночки и три копейки, а он мне гайку – змеи чикать, и салазки. И убежал с моими. Поиграл я саночками, а Горкин и спрашивает, как я по двору покатил:
– Откуда у те такие, лутошные?
Как узнал все дело, так и ахнул:
– Ах ты, самоуправник! Да тебя, простота, он, лукавый, вкруг пальца обернул, папашенька-то чего скажет!.. Да евошним-то три гривенника – красная цена, куклу возить девчонкам, а ты, дурачок… идем со мной.
Пошли мы с ним к Леньке на двор, а уж он с горки на моих бархатных щеголяет. Ну, отобрали. А отец его, печник знакомый, и говорит:
– А ваш-то чего смотрел… так дураков и учат.
Горкин сказал ему чего-то от Писания, он и проникся, Леньку при нас и оттрепал. Говорю Горкину:
– А за поросятами на Конную как же я?..
– Поставим, – говорит, – корзиночку, и повезешь.
Близится Рождество: матушка велит принести из амбара «паука». Это высокий такой шест, и круглая на нем щетка, будто шапка: обметать паутину из углов. Два раза в году «паука» приносят: на Рождество и на Пасху. Смотрю на «паука» и думаю: «Бедный, целый год один в темноте скучал, а теперь небось и он радуется, что Рождество». И все радуются. И двери наши – моют их теперь к Празднику, – и медные их ручки, чистят их мятой бузиной, а потом обматывают тряпочками, чтобы не захватали до Рождества: в сочельник развяжут их, они и засияют, радостные, для Праздника. По всему дому идет суетливая уборка.
Вытащили на снег кресла и диваны, дворник Гришка лупит по мягким пузикам их плетеной выбивалкой, а потом натирает чистым снегом и чистит веничком. И вдруг плюхается с размаху на диван, будто приехал в гости, кричит мне важно:
– Подать мне чаю-шоколаду! – и строит рожи, гостя так представляет важного. Горкин – и тот на него смеется, на что уж строгий.
«Белят» ризы на образах: чистят до блеска щеточкой с мелком и водкой и ставят «праздничные», рождественские, лампадки, белые и голубые, в глазках. Эти лампадки напоминают мне снег и звезды. Вешают на окна свежие накрахмаленные шторы, подтягивают пышными сборками, – и это напоминает чистый, морозный снег. Изразцовые печи светятся белым матом, сияют начищенными отдушниками. Зеркально блестят паркетные полы, пахнущие мастикой с медовым воском, – запахом Праздника. В гостиной стелят «рождественский» ковер – пышные голубые розы на белом поле – морозное будто, снежное. А на Пасху – пунсовые розы полагаются, на алом.
На Конной – ей и конца не видно, – где обычно торгуют лошадьми цыганы и гоняют их на проглядку для покупателей, показывая товар лицом, стоном стоит в морозе гомон. Нынче здесь вся Москва. Снегу не видно – завалено народом, черным-черно. На высоких шестах висят на мочалках поросята, пучки рябчиков, пупырчатые гуси, куры, чернокрылые глухари. С нами Антон Кудрявый, в оранжевом вонючем полушубке, взял его Горкин на подмогу. Куда тут с санками, самих бы не задавили только, – чистое светопреставление. Антон несет меня на руках, как на «постном рынке». Саночки с бахромой пришлось оставить у знакомого лавочника. Там и наши большие сани с Антипушкой, для провизии, – целый рынок закупим нынче. Мороз взялся такой – только поплясывай. И все довольны, веселые, для Рождества стараются, поглатывают-жгутся горячий сбитень. Только и слышишь – перекликаются:
– Много ль поросят-то закупаешь?
– Много не много, а штук пяток надо бы, для Праздника.
Тороговцы нахваливают товар, стукают друг о дружку мерзлых поросят: живые камушки.
– Звонкие-молошные!.. Не поросятки – а-нделы!..
Горкин пеняет тамбовскому – «рыжая борода»: не годится так, ангелы – святое слово. Мужик смеется:
– Я и тебя, милый, а-нделом назову… у меня ласковей слова нет. Не черным словом я – а-ндельским!..
– Дворянские самые индюшки!.. Княжьего роду, пензицкого заводу!..
Горкин говорит, давно торгу такого не видал, боле тыщи подвод нагнали, – слыхано ли когда! «Черняк» – восемь копеек фунт?! «Беляк» – одиннадцать! Дешевле паренной репы. А потому: хлеба уродилось после войны, вот и пустили вовсю на выкорм.
Ходим по народу, выглядываем товарец. Всегда так Горкин: сразу не купит, а выверит. Глядим, и отец дьякон от Спаса-в-Наливках, в енотовой огромной шубе, слон слоном, за спиной мешок, полон: немало ему надо, семья великая.
– Третий мешок набил, – басит с морозу дьякон, – гуська одного с дюжинку, а поросяткам и счет забыл. Семейка-то у меня…
А Горкин на ухо мне:
– Это он так, для хорошего разговору… он для души старается, в богадельню жертвует. Вот и папашенька, записочку сам дал, велит на четвертной накупить, по бедным семьям. И втайне чтобы, мне только препоручает, а я те поучение… вырастешь – и попомнишь. Только никому не сказывай.
Встречаем и Домну Панферовну, замотана шалями, гора горой, обмерзла. С мешком тоже, да и салазки еще волочит. Народ мешает поговорить, а она что-то про уточек хотела, уточек она любит, пожирней. Смотрим – и барин Энтальцев тут, совсем по-летнему, в пальтишке, в синие кулаки дует. Говорит важно так:
– Рябчиков покупаю, «можжевельничков», тонкий вкус! Там, на углу, пятиалтынный пара! Мы не верим: у него и гривенничка наищешься. Подходим к рябчикам: полон-то воз, вороха пестрого перья. Оказывается, «можжевельнички» – четвертак пара.
– Терся тут, у моего воза, какой-то хлюст, нос насандален… – говорит рябчичник, – давал пятиалтынный за парочку, глаза мне отвел… а люди видали – стащил будто пары две под свою пальтишку… разве тут доглядишь!..
Мы молчим, не сказываем, что это наш знакомый, барин прогорелый. Ради такого Праздника и не обижаются на жуликов: «Что волку в зубы – Егорий дал!» Только один скандал всего и видали, как поймал мужик паренька с гусем, выхватил у него гуся да в нос ему мерзлым горлом гусиным: «Разговейся, разговейся!..» Потыкал-потыкал – да и плюнул, связываться не время. А свинорубы и внимание не дают, как подбирают бедняки отлетевшие мерзлые куски, с фунт, пожалуй. Свиней навезли горы. По краю великой Конной тянутся, как поленницы, как груды бревен-обрубков: мороженая свинина сложена рядами, запорошило снежком розовые разводы срезов: окорока уже пущены в засол, до Пасхи.
Кричат: «Тройку пропущай, задавим!» Народ смеется: пакетчики это с Житной, везут на себе сани, полным-полны, а на груде мороженого мяса сидит-покачивается веселый парень, баюкает парочку поросят, будто это его ребятки, к груди прижаты. Волокут поросятину по снегу на веревках, несут подвязанных на спине гроздями – одна гроздь напереду, другая сзади, – растаскивают великий торг. И даже бутошник наш поросенка тащит и пару кур, и знакомый пожарный с Якиманской части, и звонарь от Казанской тащит, и фонарщик гуся несет, и наши банщицы, и даже кривая нищенка – все-то, все. Душа душой, а и мамона требует своего, для Праздника.
В сочельник обеда не полагается, а только чаек с сайкой и маковой подковкой. Затеплены все лампадки, настланы новые ковры. Блестят развязанные дверные ручки, зеркально блестит паркет. На столе в передней стопы закусочных тарелок, «рождественских», в голубой каемке. На окне стоят зеленые четверти «очищенной» – подносить народу, как поздравлять с Праздником придут. В зале – парадный стол, еще пустынный, скатерть одна камчатная. У изразцовой печи – пышет от нее, не дотронуться – тоже стол, карточный-раскрытый, – закусочный: завтра много наедет поздравителей. Елку еще не внесли: она, мерзлая, пока еще в высоких сенях, только после всенощной ее впустят.
Отец в кабинете: принесли выручку из бань, с ледяных катков и портомоен. Я слышу знакомое почокиванье медяков и тонкий позвонец серебреца: это он ловко отсчитывает деньги, ставит на столе в столбики, серебрецо завертывает в бумажки; потом раскладывает на записочки – каким беднякам, куда и сколько. У него, Горкин сказывал мне потайно, есть особая книжечка, и в ней вписаны разные бедняки и кто раньше служил у нас. Сейчас позовет Василь Василича, велит заложить беговые санки и развезти по углам-подвалам. Так уж привык, а то и Рождество будет не в Рождество.
У Горкина в каморке теплятся три лампадки, медью сияет Крест. Скоро пойдем ко всенощной. Горкин сидит перед железной печкой, греет ногу, – что-то побаливает она у него, с мороза что ли. Спрашивает меня:
– В Писании писано: «И явилась в небе многая сонма Ангелов…» – кому явилась?
Я знаю, про что он говорит: это пастухам Ангели явились и воспели: «Слава в вышних Богу…»
– А почему пастухам явились? Вот и не знаешь. В училищу будешь поступать, в имназюю… папашенька говорил намедни… у храма Христа Спасителя та училища, имназюя, красный дом болыпенный, чугунные ворота. Там те батюшка и вспросит, а ты и не знаешь. А он стро-гой, отец благочинный нашего сорока, протоерей Копьев, от Спаса-в-Наливках… он те и погонит-скажет: «Ступай, доучивайся!» – скажет. А потому, мол, скажи… Про это мне вразумление от отца духовного было, он все мне растолковал, отец Валентин, в Успенском соборе, в Кремле, у-че-ный!.. проповеди как говорит!.. Запомни его – отец Валентин, Анфитиятров. Сказал: в стихе поется церковном: «Истинного возвещают Па-стыря!..» Как в Писании-то сказано, в Евангелии-то?.. «Аз есмь Пастырь Добрый…» Вот пастухам первым потому и было возвещено. А потом уж и волхвам-мудрецам было возвещено: знайте мол! А без Него и мудрости не будет. Вот ты и помни.
Идем ко всенощной.
Горкин раньше еще ушел, у свещного ящика много дела. Отец ведет меня через площадь за руку, чтобы не подшибли на раскатцах. С нами идут Клавнюша и Саня Юрцов, заика, который у Сергия-Троицы послушником: отпустили его монахи повидать дедушку Трифоныча, для Рождества. Оба поют вполголоса стишок, который я еще не слыхал, как Ангели ликуют, радуются человеки и вся тварь играет в радости, что родился Христос. И отец стишка этого не знал. А они поют ласково так и радостно. Отец говорит:
– Ах вы, Божьи люди!..
Клавнюша сказал: «Все Божий» – и за руку нас остановил:
– Вы прислушайте, прислушайте… как все играет!.. И на земле, и на небеси!..
А это про звон он. Мороз, ночь, ясные такие звезды, – и гу-ул… все будто небо звенит-гудит – колокола поют. До того радостно поют, будто вся тварь играет: и дым над нами, со всех домов, и звезды, в дыму, играют, сияние от них веселое. И говорит еще:
– Гляньте, гляньте!., и дым будто Славу несет с земли… играет ка-ким столбом!..
И Саня-заика стал за ним говорить:
– И-и-и… грает… не-бо и зе-зе-земля играет…
И с чего-то заплакал. Отец полез в карман и чего-то им дал, позвякал серебрецом. Они не хотели брать, а он велел, чтобы взяли:
– Дадите там, кому хотите. Ах вы, Божьи дети… молитвенники вы за нас, грешных… простосерды вы. А у нас радость, к Празднику: доктор Клин нашу знаменитую октаву-баса, Ломшачка, к смерти приговорил, неделю ему только оставлял жить… дескать, от сердца помрет… уж и дышать переставал Ломшачок! а вот выправился, выписали его намедни из больницы. Покажет себя сейчас, как «С нами Бог» грянет!..
Так мы возрадовались! А Горкин уж и халатик смертный ему заказывать хотел.
В церкви полным-полно. Горкин мне пошептал:
– А Ломшачок-то наш, гляди ты… вон он, горло-то потирает, на крылосе… это, значит, готовится, сейчас «С нами Бог» вовсю запустит.
Вся церковь воссияла – все паникадилы загорелись. Смотрю: разинул Ломшаков рот, назад головой подался… – все так и замерли, ждут. И так ахнуло: «С нами Бог…» – как громом, так и взыграло сердце, слезами даже зажгло в глазах, мурашки пошли в затылке. Горкин и молится, и мне шепчет:
– Воскрес из мертвых наш Ломшачок… – «разумейте, языцы, и покоряйтеся… яко снами Бог!..»
И Саня, и Клавнюша – будто воссияли, от радости. Такого пения, говорили, еще и не слыхали: будто все Херувимы-Серафимы трубили с неба. И я почувствовал радость, что с нами Бог. А когда запели: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума…» – такое во мне радостное стало… и я будто увидал вертеп-пещерку, ясли, и пастырей, и волхвов… и овечки будто стоят и радуются. Клавнюша мне пошептал:
– А если бы Христа не было, ничего бы не было, никакого света-разума, а тьма языческая!..
И вдруг заплакал, затрясся весь, чего-то выкликать стал… – его взяли под руки и повели на мороз, а то дурно с ним сделалось, – «припадочный он», – говорили-жалели все.
Когда мы шли домой, то опять на рынке остановились, у басейны, и стали смотреть на звезды, и как поднимается дым над крышами, и снег сверкает от главной звезды – «Рождественская» называется. Потом проведали Бушуя, погладили его в конуре, а он полизал нам пальцы, и будто радостный он, потому что нынче вся тварь играет.
Зашли в конюшню, а там лампадочка горит, в фонаре, от пожара, не дай-то Бог. Антипушка на сене сидит, спать собирается ложиться. Я ему говорю:
– Знаешь, Антипушка, нонче вся тварь играет, Христос родился.
А он говорит:
– А как же, знаю… вот и лампадочку затеплил…
И правда: не спят лошадки, копытцами перебирают.
– Они еще лучше нашего чуют, – говорит Антипушка, – как заслышали благовест, ко всенощной… ухи навострили, все слушали.
Заходим к Горкину, а у него кутья сотовая, из пшенички, угостил нас – святынькой разговеться. И стали про божественное слушать. Клавнюша с Саней про светлую пустыню сказывали, про пастырей и волхвов-мудрецов, которые все звезды сосчитали, и как Ангели пели пастырям, а Звезда стояла над ними и тоже слушала ангельскую песнь.
Горкин и говорит, – будто он слышал, как отец давеча обласкал Клавнюшу с Саней:
– Ах вы, ласковые… Божьи люди!..
А Клавнюша опять сказал, как у басейны:
– Все Божий.