Книга: Поездка на Cвятки
Назад: XII
Дальше: Об издательстве

XIII

И чем ближе к сроку, тем почему-то всё отдаленней казавшийся день – день отъезда – наступил, свалился как-то разом. Уезжать нужно было в Крещенье. Этот праздник, чтившийся и праздновавшийся в старой России столь поэтически-первобытно, я всегда особенно любил, хотя и был он связан, вот уже ряд лет, с грустным днём конца рождественских каникул.

Накануне почти весь день я провёл на реке, где Кузьма, церковный сторож, готовил с мужиками иордань: со звоном врубались топоры в аршинный лёд, разбрасывая сверкающие осколки, а внизу, под ногами, чёрно бежала, бурлила вода, и иногда всплывали, подходили под лёд, пуская пузыри, мордастые рыбы. Прорубь обрыли снегом, обнесли частоколом из молодых елей, убрали дорожку еловой хвоей.

Вечером же к старшей сестре пришла Даша, дочь лесничего, и девки, подруги из деревни, и все они гадали в боковуше: при свете свечей топили воск, плавили олово над медным тазом с водой – раскалённые капли тяжеловесно спадали в воду, с шипением кружились по дну. На стенах эти застывшие фигуры давали странные тени: всадников без головы, замысловатых зверей, – и девки искали в них свою судьбу, охали и заходились хохотом, и я не узнавал своей старшей сестры, всегда сдержанной и гордой. И так незаметно прошёл этот день, не оставляя времени на раздумье.

А назавтра, в Крещенье, я проснулся разом, как от толчка, и сразу же ударило, рванулось сердце – сегодня надо было уезжать! В доме пахло по-праздничному, необыкновенно приятно; как-то особенно сильно чувствовался сегодня дом, и одевался я уже сам не свой, всё утешая себя тем, что до отъезда оставалось ещё несколько часов. Потом мы все пошли в церковь: мать, впервые после болезни вышедшую на воздух, вёл под руку отец, и при виде её впавшего, бледного лица у меня до боли сжималось сердце от мысли, что завтра я её уже не буду видеть; и она взглядывала на меня иногда, подолгу задерживаясь на мне грустными глазами. А старшая сестра шла рядом, гордо несла свою красивую голову, и мне становилось стыдно за свою слабость: ведь она тоже уезжала – правда, лишь послезавтра.

В церкви я ушёл на клирос и всю службу пел в хоре, как в прежние годы, с трепетом ожидая, когда пойдут на иордань. Церковь полна народу, не меньше, чем на Рождество, и под конец службы самые степенные и старые мужики в расшитых овчинных шубах, все с бородами до пояса, выходят к амвону, вынимают из гнёзд хоругви, иконы, выносят из алтаря огромный деревянный крест; и медленно, сквозь расступающиеся ряды, со священником и дьяконом в белых ризах впереди крестный ход выходит из церкви наружу. Там сверкающий морозный день, солнце стоит в дымчатой, нежной пелене, в воздухе реет сухой, острый снег, хотя на небе нет ни одной тучи. С пением крещенских стихир мы идём через деревню, сверкают ризы, бьются и трепещут хоругви, звенят, поют колокола, а за нами сзади поток молящихся, мужики идут с обнажёнными головами. Мы спускаемся на реку к иордани, и там священник купает крест, святит воду, кропит крестообразно народ, и хор поёт: «Днесь вод освящается естество и разделяется Иордан…»

И во мне заходится от какого-то блаженного восторга сердце. И когда освящение воды кончается и крестный ход идёт назад, оглядываясь, я всё ещё вижу народ, теснящийся у иордани с сосудами в руках, набирающий священную крещенскую воду… «Освяти мене и воды, Спасе!..»

Дома Палашка носилась из комнаты в комнату с грудами свежего, пахучего белья на руках – готовили нас в дорогу. В коридоре я наткнулся на неё, когда, скатившись сверху по глянцевитым перилам лестницы, она с лёгким вскриком упала как раз передо мною. Исподлобья она посмотрела на меня, словно чего-то ожидая, я смутился, не зная, что сказать.

– В городе-то не забывайте нас, деревенских, – нашлась Палашка первая и пробежала в боковушу.

За обедом был у нас священник, отец Михаил, пришедший неожиданно, к общему удручению, и мать старалась быть с гостем особенно любезной. Батюшка был молодой и неопытный, ни с кем ещё не ознакомился и оставался у нас бесконечно долго. Я видел недоумённые взгляды, которыми перекидывались мать и отец, и радовался, что гость так долго сидит: может быть, из-за этого сегодня не поедем, отложат до завтра. Егору было сказано в пять подавать, а шёл уже третий час, за окнами стало синеть, багряные лучи пронзали, чуть дымясь, обледенелые окна, рассыпая рубины на полу. Я сидел, и несвязные видения вились передо мною: горница в Турасове, тоже с пурпуровыми окнами, где я ждал отъезда перед пургой, инспектор у окна – Боже, как это недавно всё было! – подъезд к дому, мать в постели, Ася и кадет – она тоже сегодня уезжала. И я удивлялся, что не чувствовал больше стыда и боли, и – странно! – мысль почему-то перебегала на Палашку.

– Извините, батюшка, – услышал я, как сквозь сон, голос отца, – сегодня мы сына отправляем…

Значит, всё-таки едем! Торопливо поводя руками по пуговицам и без того застёгнутой рясы, по цепочке креста, отец Михаил встаёт, прощается, смеётся при том нервным смехом, благословляет меня: «Во имя Отца и Сына»; от его рясы пахнет сильно нафталином – очевидно, новая, вынул для праздника. И с его уходом всё свершается очень быстро: мать спешит посмотреть, что мне уложили, достаточно ли дали белья, провизии – а набито для меня четыре корзины; отец зовёт к себе, передаёт конверты с надписями: этот отнесёшь тому-то с поклоном, этому просто передашь, в крайнем случае, по почте пошлёшь, это твоей «чухне» отдашь деньги, не потеряй, и тут впервые за три недели я с тоской вспомнил про Амалию – её отец величал «чухной».

Всё проходит быстро, спутанно, я ничего не помню, увы, из этих прощальных часов; с необыкновенной, горестной отчетливостью встаёт лишь последний момент, когда все мы собираемся в столовой, – я уже одетый и укутанный до того, что трудно пошевелиться. На мгновение все присаживаются, наступает тишина, а затем все встают, и мать, оборотясь к иконам, начинает столь знакомый мне, каждый раз у нас перед отъездом читавшийся псалом: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси Ты и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи…»

Читает мать тихим голосом, и я вижу, что глаза её закрыты, хотя в руках она и держит молитвенник, – слова молитвы, мне не совсем понятные, но волнующие своим сокровенным смыслом, она знает наизусть, «…плещма своими осенит тя…» – и я вижу Его, осеняющего меня своими плечами, как огромного, светлого ангела, летящего надо мной. «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни, от вещи, во тме преходящия, от сряща и беса полуденнаго…» – это место всегда поражает меня своей таинственной красотой. И дальше, повышая голос: «Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко ангелом Своим заповесть о тебе сохранити тя на всех путех твоих…» Голос матери крепнет и звучит торжественно: «На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»

Слушая эти таинственные слова, я смотрю кругом на все столь знакомые мне вещи: на серебряный самовар на столе, малиновый альбом для фотографий с золотым тиснением, с серебряными застёжками, который я ещё вчера разглядывал, на огромный фикус в углу с негнущимися острыми листьями, шерстяную накидку матери, наброшенную на кресло, трубку отца на пепельнице, – и мне кажется невозможным, невероятным, что через несколько минут всего этого уже не будет, что вообще можно жить без этих столь дорогих вещей. Уезжал я тогда всего на шесть месяцев до летних вакаций – отчего же так разрывалось, леденело сердце?.. Ужели чувствовал я, что видел всё это в последний раз, в последний раз был дома, там, где пласт за пластом легла жизнь, вся пропитанная миром, благостью?.. Теперь же, смотря туда, назад, я не могу всё ещё поверить, чтобы мир этот исчез, сгинул без следа, как тот альбом; всё кажется, что стоит между нами только стена, непроницаемая стена, которая должна когда-нибудь рухнуть…

А мать кончила чтение, стоит и крестится молча. Потом отец подходит ко мне, крестит трижды, целует в щёку со словами: «Ну, поезжай, Христос с тобой. Учись, веди себя хорошо». И, замирая сердцем, я приближаюсь к матери, едва сдерживая слёзы при виде её огромных глаз и худого лица. Но надо крепиться, отец нарочно вызывал меня к себе, просил не огорчать матери. Она тоже крестит меня, и прижимает к груди, и долго держит так молча – я слышу, как неровно и часто бьётся её сердце, – а затем разом отпускает, ещё раз быстро крестит и идёт к моим вещам. Машинально, почти бесчувственно, я прощаюсь с сёстрами и братом, с Ивушкой, и все мы выходим на крыльцо. Там стоят Авдей, Настасья и Палашка, я им протягиваю руку и спускаюсь в темноту. Егор ходит около лошадей, Воронко запряжён в пристяжку, бьёт нетерпеливо копытом.

– Рабочий конь – на соломе, пустопляс – на овсе, – говорит укоризненно Егор, но в голосе его звучит довольство.

С трудом я залезаю в сани, под кибитку, на медвежью полость и сено, меня укутывают сверху, а я словно одеревенел, вижу только красные просветы во тьме от наших окон, тёмные фигуры около кибитки и иногда чуть освещённое лицо матери, слышу голос отца, убеждающего её: «Анюта, не простудись, ты бы хоть шаль накинула».

Потом Егор взмётывается легко на передок, и разом кончается вся эта тягостная толчея – берут с места кони, в темноте я вижу ещё, как крестит воздух мать. А когда мы выезжаем за ворота, вдруг вскакивает на сани мой брат Миша, что-то шепчет торопливо и что-то суёт мне в руку, соскакивая, кричит: «Скорее приезжай обратно!» – и исчезает. Я силюсь высунуться из кибитки, посмотреть ещё раз назад на наш дом, но, когда мне это наконец удаётся, он уже исчез во тьме… навсегда!..

* * *

Вот уже годы прошли с тех пор, многие годы!.. И всё та же чужбина кругом, чужие люди, которые никогда ничего не поймут и не станут близкими, всё та же скорбь и горечь в душе и надежда, тающая постепенно. Всё дальше уходит Россия, которую знал и любил, но посмотришь иногда зимою из окна на сверкающий снег, на солнце, роящееся в нём, на синиц, бестолково прыгающих, и вдруг блеснёт, воспрянет в душе какой-то день: даль без предела, скрип полозьев, колокольный звон, избы под снегом – весь тот спокойный, ясный быт. Никогда уже это более не вернётся, но одна память о нём очищает душу. Блажен, кто может вспомнить с радостной болью о своём детстве, блажен, кто знал тот мир!.. Преткнулась о камень нога моя, и зло пришло ко мне, увы, аспид и василиск оказались сильнее меня. Но, когда вспоминаю о той молитве, всё таится ещё надежда на спасение и на встречу с теми, что ушли от меня, кого нет теперь поблизости, но кого любил больше всего, – надежда, ибо тоскует душа и знает, что есть мир, где они живут, и что только от силы нашей любви зависит будущее свидание. Свидание есть лишь воплощённая любовь.

Назад: XII
Дальше: Об издательстве