Книга: Гротески
Назад: Утро Паломиты
Дальше: Примечания

Приложение
О, мой родимый хаос!
[Об Э. А. По]

Густаву Майринку – опьяненному художнику, мечтателю, верящему во сны как единственно реальные, – как делал По, как делает тот, кто написал это, – посвящается все здесь написанное.
Альгамбра
Апрель 1905
Легко ступая по серым камням, по старой тропе, которой я так часто ходил, всхожу к священной роще Альгамбры. Врата из гранатового камня широко распахнуты моей тоске, за ними я убегаю от хода времен – так легкодоступен край грез. Там шумят вязы, болтают родники, из лавровых кустов несутся трели сотен соловьев. Там я и буду предаваться думам о моем поэтическом кумире.
* * *
Господа, никто вас к этому не обязывает, в самом деле!
Нет нужды искать и прочитывать какую-либо книгу о художнике, которого любите. Одно лишь разочарование найдете вы – ибо как может раболепная обезьяна рассказывать о Боге? Необходима осторожность в выборе такой литературы…
А поступите вот как:
Вам по душе Фирдоуси? Гёте писал о нем. Вы не знакомы с Гёте? Что ж, прочитайте все написанное им, прежде чем читать то, что он написал о персидском поэте. Только тогда, порядочно узнав писавшего о вашем любимце, вы сможете решить, так ли хотите прочитать то, что этот автор говорит о нем!
Так вы не испытаете разочарования.
Никогда не читайте того, что Ханц и Кюнц пишут о художнике, которого вы любите. И даже если Ханц и Кюнц – самые яркие звезды, а ваш кумир – совсем маленькая тучка на небосводе – не читайте об этом! Взываю, не читайте этого, покуда точно не узнаете Ханца и Кюнца, пока не узнаете, что они имеют право говорить о вашем кумире.
Я этого совета не послушал! Кровь мою застилают тромбы немецкой, будь проклята она, основательности – ничем их не вывести! Зудят они этаким чувством локтя… Я решил – прежде чем браться писать о кумире, глянь, что другие писали до тебя. Вдруг все уже и без тебя хорошо!
Итак, я много прочел об Эдгаре Аллане По – и теперь я разочарован, жутко и сильно разочарован! Был только один, чья душа могла ухватить отголосок его души.
О да, был только Бодлер!
Бодлер, выдувший искусство из гашишной трубки, – как же мог он не понять того, кто красоту доставал со дна бутылки, кто нырял за ней в моря лауданума?..
* * *
Надобно мне теперь позабыть обо всем, что сказали о По другие. Должен предать я забвению и мерзкого Гризвольда, ведь все, что он писал о По, – это желчь, желчь, ядовитая желчь: «По – пьяница, беспробудный пьяница!» Забуду я и не менее мерзостного Ингрэма, этого дурака, что спасал честь моего кумира, твердя упрямо: «Не пил По, капли не брал в рот!» Прежде чем избавлюсь я от этих недостойных – запишу наскоро сведения, которые почерпнул у них:
«Эдгар Аллан По родился 19 янв. 1809 года в г. Бостоне. Произошел из ирландского рода с богатой генеалогией: есть кельтская, англосаксонская, итальянская ветви. В 1816 году вместе с опекунами переехал в Англию, несколько лет проучился в школе-интернате в Сток-Ньюингтоне, в 1822-м вернулся в Америку, в 1826-м – студент в Ричмонде, затем в Шарлотсвилле. В 1827-м путешествует по Европе, переживая самые разные приключения. В 1830-м – кадет-офицер в Вест-Пойнте, а уже в 1834-м – редактор «Южного литературного вестника». В 1836-м – женился на своей кузине Виргинии Клэмм. Зарабатывал как писатель и жил попеременно в Нью-Йорке, Филадельфии, Ричмонде, Фордхэме, бедствуя. Гризвольд характеризует его как человека глубоко пьющего, Ингрэм – как трезвенника. Умер Эдгар По 7 октября в больнице для неимущих в Балтиморе, будучи сорока лет от роду».
Итак, это были бы самые общие сведения.
Теперь и о них я могу забыть.
Но как же тяжко это сделать, право слово!..
Очень медленно иду по аллее Вязов, вверх к Королевскому замку. Сворачиваю и прорываюсь через могучие врата Башни Закона. Я радуюсь тому, что оберег там, наверху, прогоняет сглаз. Я думаю: благодаря ему предшественники, наваждения посредственности, останутся снаружи. Теперь я наверху – один в знакомых комнатах.
Я, наверное, знаю, куда хочу направиться. Быстро – через Миртовый двор, через зал Колонн, во двор двенадцати львов. Налево, в покои двух сестер и через комнату Аджимов. Теперь я там, в Мирадор-де-Даракса, где жила мать Боабдиля – Айха. Сижу у окна, смотрю на старые кипарисы…
Как же трудно все-таки забыть! Напыщенные павлины гуляют в саду, два английских лицемера, одетые по английской моде – круглые шляпы, черные пиджаки. В зубах короткие курительные трубки, в руках – путеводители.
– Пьяница был этот ваш По! – шипит один.
– Ну уж нет, сущий трезвенник! – фыркает другой.
Вот бы сбить с них шляпы! Вот бы крикнуть им: «Вон, крысы, вон! Вам кричит тот, кто чувствует художника, которого любит! Он пел на вашем языке – и вы, варвары, ничего о нем не знаете!»…
Но они уже прошли, конечно же, я вновь один…
* * *
Пьяница или трезвенник – вот как англичане судачат о своих поэтах. Они Мильтона морят голодом, у Шекспира крадут всю его жизнь, они ковыряются кривыми пальцами в семейных историях Байрона и Шелли, Россетти и Суинберна, сажают Уайльда в тюрьму и перемывают кости Чарльза Лэмба и По – потому что те пили!
Я рад, что я немец! В Германии великим людям дозволялась безнравственность. Быть безнравственными… то есть: не совсем такими нравственными, как добрые мещане и церковники. Немец говорит: «Гёте был нашим великим поэтом». Он знает, что тот был личностью не слишком положительной, но не принимает это близко к сердцу. Англичанин говорит: «Байрон был аморален и потому не мог быть великим поэтом». Только в Англии высказывание этого отвратного проповедника-моралиста Кингсли о Гейне способно было пойти в народ: «Не упоминайте о нем… он был плохой человек». Безумие, произвол!
Но если все будет по-другому, если все народы вокруг вдруг признают и любят «несносных» английских поэтов, если англичанина наконец заставят говорить о них – тогда он начнет врать. Он не откажется от своего лицемерия, он заявит: «Согласно недавним исследованиям, этот человек вовсе не был безнравственным, скорее, он был высокородным, совершенно чистым и абсолютно невинным»! Таким образом, английские лжецы «спасли честь» Байрона, так что не пройдет много времени, как они также сделают Павла из Савла Уайльда! Так за высказываниями о По авторства Гризвольда последовал Ингрэм: «О нет, По в действительности не пил!» Теперь англичане могут признать Эдгара Аллана По, после того как он официально подтвердит, что тот был нравственным человеком!
Но мы, не претендующие ни на малейшую претензию к буржуазной и пафосной чистоте нравов, любим По и пьющим. Более того, мы любим его за то, что он пил, ибо знаем: именно из яда, разрушившего его тело, взросли чистые цветы, чьи художественные ценности – нетленные.
Как произвести объекты искусства – дело, которое не касается непрофессионалов. Это художник должен решить сам с собой, никто не должен вымолвить ни слова в его адрес или вынести уничижительный вердикт. Только тем немногим, кому он дает представление о своем творчестве, потому что они любят его, только тем, кому разрешено молча смотреть, дозволено и судить хоть как-то – про себя…
Уайльд рассказывает сказку о прекрасной розе, выросшей из сердца умирающего соловья. Студент, сорвавший ее, удивился: он никогда не видел такой чудесной, кроваво-красной розы. Но он не знал, как появился этот цветок.
Мы восхищаемся тигровой орхидеей, самой великолепной из всех орхидей, но делает ли ее менее красивой тот факт, что она питается насекомыми, которых медленно, самым жестоким образом, переваривает? Мы радуемся великолепным лилиям в парке Цинтры, мы поражаемся: таких больших, таких белых мы их никогда не видели! Какое нам дело до того, что всем исключительным великолепием они обязаны тому обстоятельству, что умный садовник обработал их почву не «природной» водой, а искусственным удобрением?
Придет время, и столбовые дороги нашего трезвого искусства, скупо освещенные здесь и там тусклыми фонарями алкоголя, будут вызывать лишь снисходительную улыбку. Время тех, для кого понятия «опьянение» и «искусство» сделаются неразрывным целым, кто признает разницу лишь в рамках единого Великой Науки Самоотравления. Лишь тогда первопроходцы взойдут на достойные их вершины: Гофман, Бодлер, По – те художники, кто первыми сознательно работали с познанием себя через яд.
Будем честны! Есть ли художник, который может полностью избавиться от ядов? Разве вы все можете отказаться от своих малых ядов: чая, табака, кофе, пива, всего этого? Разве дух не должен быть «отравлен», чтобы создать художественные ценности, будь то случай, когда он получает яд через тело, будь то… совсем иной способ?
А ведь есть, есть иные способы…
Искусство противоположно естеству. Человек, живущий воздержанием физическим и психологическим, чьи предки также жили одинаково воздержанными в течение долгих поколений (поэтому его кровь не отравлена, как у нас), вовек не сможет стать художником – если только Божья благодать не подарит его жизни другие ощущения, которые смогут вызвать исступление, экзальтацию. Но это ведь тоже яд – для души! Естество и искусство – злейшие враги: там, где правит одно, другое совершенно немыслимо.
Что такое – в самом прямом, лучшем смысле – художник? Сеятель культуры на новой земле бессознательного. Сколь немногие заслуживают этого звания, если смотреть в таком свете. Гофман заслуживает, и Жан Поль, Вилье и Бодлер – и, само собой, Эдгар Аллан По. Даже Гризвольд был вынужден признать это за писателем, проникшим в некоторых своих рассказах в такие закрома души, о которых никто до него – и меньше всего, ученый – не мог и догадаться!
В серых облаках тумана расстилается перед нами огромная страна бессознательного, вечная земля наших устремлений. Нищий греется на тусклом солнце, сытый богатей ежится у яркого камина – все так. Но кровоточащая, невыносимая печаль заставляет иных людей выйти за пределы изведанного. Тройная броня мужества, достойная героев Робура и Аэса, должна защищать вашу грудь, когда вы покидаете солнечную землю сознания и плывете в Авалон по гибельным водам. И многие, многие бесславно гибнут, даже не взглянув за мглу.
Но очень немногим удается прорваться. Найти новую территорию, открыть ее для человеческой культуры: немного раздвинуть границы сознания. Теперь, вслед за смелым художником, люди могут послать землемеров и архитекторов – людей науки.
Теперь несомненно, что помимо других способов – так называемых ядов, которые мы называем опьянительными средствами, – есть и другие, которые подходят для того, чтобы вывести за порог сознания. Если кому-то удается где-то закрепиться в этой жизни по ту сторону, превратить метафизическое в нечто позитивное, он создаст новую культурную ценность, став, в самом благородном смысле, художником.
Может быть, здесь необходимо подчеркнуть: в опьянении как таковом нет ни толики творческого? Никаким ядом не выпытаешь ты из человека то, чего в нем не было отродясь. Никакие Гризвольды и Ингрэмы, чем их ни отрави – спиртом, дурманом, гашишем, – ни за что не создадут что-либо высокохудожественное. Но отравление может, помимо других причин, заставить прозреть много позже – и в этом прозрении, в этой стихии хаоса всякий человек порой покоряет самые высокие вершины, на которые только способен его разум.
* * *
Гризвольд был прав: Эдгар Аллан По пил. А поскольку – как и у всех нас – его тело относительно слабо реагировало на отравление алкоголем, было притуплено привычками к употреблению спирта поколениями предков, – пил он помногу. Он напивался, но шел на это с устремлением войти в хаотический водоворот, из которого – возможно, долгие годы спустя, – всплывали и приставали к берегам его ума новые художественные ценности. Такое опьянение – не услада, оно – ужасающее мучение, какого сознательно жаждет только тот, у кого на лбу пылает каинова печать творца.
Есть ли более позорная ложь, чем банальное: «Художник ни дня не работает в жизни – он только творит в радости»? Тот, кто это сказал – и массы, бездумно повторяющие за ним, – никогда не окунался в хаос художественного порыва. Там человека всегда ожидает мука, даже если – в редких случаях – в те беспокойные течения его завело наслаждение.
Говорят, что матери-кошки с радостью и удовольствием рожают своих детенышей, но потомство их – бедные слепые котята. Вероятно, автор еженедельных колонок в какой-нибудь провинциальной газетенке или безвестный виршеплет «Берлина ночью» тоже с радостью и удовольствием изливают свои строки на бумагу – но произведение искусства никогда не рождается без боли.
* * *
Я вновь брожу по могучему дворцу пятого римского императора немецкого народа Карла, вдоль громадной колоннады. Я восхожу по протяженной аллее белокурых акаций, миную лужайки, засеянные тысячами голубых ирисов. Мне отворяют, и я ступаю в Башню Принцесс, где дочери султана – Заида, Зора-ида и Зорахаида – некогда подслушивали у окна песни пленных христианских рыцарей.
Над долиной я вижу холм: там Боабдиль, уходя в изгнание, испустил прощальный вздох по утраченной Гранаде. Я гляжу на сады Генералифе, отчетливо вижу многовековые кипарисы, под сенью которых жена последнего мавританского короля – Хамет, самая красивая из рода Абенсеров, – назначила свое зловещее рандеву.
Здесь у каждого камня – мутная, позабытая история…
Глубоко внизу в долине проходит тропа, ведущая далеко вверх, к месту погребений. Несколько черных коз пасутся на зеленых склонах. Сзади, под башней Узницы, у выбитых в скале ворот, дежурит оборванный таможенник. Вокруг него прыгают длинноухие зайцы, кудахчет семерка петухов, которым перед боями уже срезали гребни и ощипали хвосты. А далеко на востоке багрово светится снег дикой Сьерра-Невады…
Похоронная команда в обносках движется по долине. Двое мужчин несут на плечах небольшой детский гроб, открытый по испанскому обычаю, – еще один волочет крышку. Гроб очень простой, три желтые доски и две планки. Но внутри лежат цветы, много цветов, красные, желтые, белые и синие цветы, из-под которых выглядывает восковая головка с черными кудрями. Ни священника, ни родственников, даже отца и матери в этой процессии нет. Шесть бедняков-плакальщиков – и только…
В море пестрых лепестков утопает мертвое дитя – среди этих оживленных, свежих ароматов цветенья. Как хорошо, что не закрыли ей глаза! Теперь, пытливо выглядывая из-за разноцветных бутонов, смотрит она вверх, на старый мавританский королевский замок. Такой счастливой она выглядит среди цветочного великолепия, эта юная мертвая девочка, такой довольной и счастливой – какой, возможно, никогда в жизни не была.
Здесь должен был сидеть Эдгар Аллан По. Как грезил бы он, какие многоцветные легенды витали бы вокруг него на своих легких крыльях! Он выковал бы в медных словах новую Альгамбру, и она на многие века пережила бы высокие башни Насридов.
Здесь, возможно, иные яды ввергли бы его в хаос творения – и выпивка уже ему не потребовалось бы. Но он задыхался там, в Новой Англии, где его несчастный поэтический дух был зажат в стенах грубого быта. А вот Вашингтону Ирвингу, этому типичнейшему из англоговорящих моралистов, довелось гулять при здешней волшебной луне. «Альгамбра», написанная им, стала всемирно известной. Каждый день доводится видеть иностранцев, что расхаживают тут, держа в одной руке путеводитель, а в другой – его книжицу. Да, есть в ней своя красота, отрицать глупо – но разве выкована она из духа Ирвинга? Душа мертвого римского города просто высказалась через него – он не был поэтом, а всего лишь мелким буржуазным писакой. Эту красоту создал не он, а сама Альгамбра – вопреки ему…
Пылкая тоска По не знала ничего из всего этого. Чтобы выделиться, чтобы пробудить в себе хаос, возвышавший его из всех окружавших его десятков ценностей, ему оставалось лишь одно средство. Помимо совсем незначительных предложений, которые вряд ли могли вдохновлять, этот несчастный поэт только раз в жизни получил поцелуй музы извне: через свою прекрасную любимую жену Вирджинию Клемм. Пусть моралист зовет это опьянение святым, божественным, пусть он ругает поэта за другое вдохновение, полученное от спирта и опиума, ибо то вдохновение нечестивое и чертовское: пускай! Художественные ценности, народившиеся благодаря ему, не менее великолепны.
Но для По божественный хаос был едва ли менее мучителен, чем дьявольский! Ад должен был стать для него тем, что было раем для других, – горячо любимый, блаженный ад, чье пламя, однако, опаляло ничуть не слабее. Вирджиния – прообраз Мореллы и Лигеи, Береники и Линор, – была обречена на смерть еще до того, как протянула руку поэту. И По знал, что под ярким румянцем на ее щеках скрывается чахотка, что в ее глазах неизлечимая болезнь. Вечерами, лаская любимые локоны, он думал: «Ей осталось прожить еще столько-то дней», а по утрам говорил себе: «Еще на день меньше». Его губы целовала умирающая. Прекрасная головка покойницы лежала у него на плече по ночам. Когда он просыпался от стонов и хрипов ее умирающих легких, белые покрывала казались ему саваном, а холодная влага на ее лбу – смертным потом. Смерть, растянутая на годы, зримая медленная смерть возлюбленной – таким было единственное «счастье» самого несчастного из всех поэтов. Прекрасная обреченная супруга будила в нем чувства, но то были страх, немая сдержанная боль, отчаяние под маской улыбки. Прочитайте прекрасные истории, порожденные в его душе Вирджинией, и почувствуете отголосок того, в каких невысказанных муках родились они.
Прежде чем последняя нить жизни оборвалась и безмолвная Вирджиния нашла свой последний покой в склепе, По написал свой шедевр – «Ворон». И в этом стихотворении, не имеющем равных в мировой литературе – хочу крикнуть эти слова в лицо английским лицемерам! – «священный» пафос истекающего кровью сердца объединился с «греховным и подлым» хаосом пьянства!
Любой врач, который занимается случаями безумия, может с легкостью доказать, что в «Вороне» с абсолютной уверенностью запечатлен бред. Столь же легко ему доказать иное опьянение, которым поэт обязан здесь Вирджинии, «потерянной Линор». И с этим можно сравнить откровенное, удивительно прозрачное эссе, написанное По о создании этой поэмы – каждую строфу, каждую строчку, каждый звук он обосновывает поразительно простой логикой, почти как если бы хотел доказать теорему о биноме! Правда, главное – хаос души и его возникновение из святого и такого нечестивого опьянения, – не поминает он и словом. Он ведь написал свое эссе для читателей новоанглийских журналов – как они должны были понять поэта, который говорил о хаосе? Ремесленная составляющая искусства, основанная на мастерстве, никогда не была показана поэтом более четко и убедительно, чем в этом эссе: учебник стихосложения на примере мастера! Правда, многоуважаемые швея или юрист не смогут обучиться по нему – но для художника оно есть самое ценное наставление. Если он сможет благодаря ему понять, что исступление само по себе не родит совершенного стиха – что потребны обычная работа, презренная техника, обдумывание и подача, взвешивание и озвучивание – то это само по себе многого стоит. Не грозная мысль арабского строителя в одиночку создала великолепную Альгамбру – каменщики и погонщики ослов, садовники и красильщики, каждый внес свою лепту!
Эдгар Аллан По был первым из поэтов, который с такой откровенностью говорил о стихосложении, как о чистом ремесленничестве. В этом и, возможно, только в этом его подход был сугубо американским, и здесь он, более того, раньше всех заступил на порог современной мысли. Блестящее доказательство достоинств По как художника – он пишет только о технике и ни единым словом не поминает интуитивное прозрение, что не сходит с уст неумех. Быть может, если бы По писал для иного сорта читателей, то он заступил бы и дальше – и написал бы руководство по пьянству.
Никогда еще до него никто другой так не разлагал собственное произведение искусства, не препарировал его до последнего волокна. Божественный голос, диктовавший Библию, будоражит умы верующих и по наши дни, и господа «Творцы Божией милостью» благоразумно не проливали свет на сей фантом вдохновения. Когда на них нисходил Святой Дух, они рисовали, писали картины и музыку и выпускали в свет своих более или менее непорочных духовных детей. Все было так миловидно, так удобно, что и некоторые великие художники разделяли веру в такое мистическое покровительство. «Пьян от Бога», говорили о фракийском певце, хоть он был трезв, как Сократ. Такая мысль, в своей дионисий-ской первобытной форме почти совпадающая с нашими современными воззрениями о пьянстве и хаосе души, в позднейшем аполлонианском восприятии превратилась в «божественное миропомазание», которое, подобно многим другим представлениям, затмевающим ясность мысли, было с превеликим энтузиазмом принято христианским мировоззрением. Все яркие слова о месте на Олимпе, о поцелуе музы и божественном опьянении, о богобоязненности художника и т. п. – о которых мы, слава богу, больше ни в малейшей степени не помышляем, – берут исток именно здесь.
Для того чтобы развеять этот сверкающий туман, требовалось мужество! Немногие, очень немногие произведения мировой поэзии выдерживают такой безжалостный расклад. Но поскольку По сконцентрировал в «Вороне» искусство предельно чистое и совершенное – он смог отважиться на такой шаг. Мелкое, смешное и нелепое, которое рассыпает в прах все возвышенное – оно ничто против него и не может сравниться с таким совершенством.
Мой взгляд падает на стены зала. Мудехарские арабески и куфические афоризмы сплетаются и растворяются друг в друге, и глаз не может насытиться их фантастической гармонией. Арабское чудо сделано из гипса, обыкновенного гипса – банальный материал! Но даже будучи изваянным из бросового сырья, это совершенное произведение искусства не теряет своей величавости. Обычная материя дышит намеком на душу – искусственное торжествует над естественным, и оно настолько велико, что и осознание смехотворности материи, легшей в его основу, не в силах умалить итог!
По больше не нуждался в тех обносках, что могла дать ему ложь. Он понял, какой изорванный и непотребный этот покров, и смело сорвал его с себя. В нескольких словах, которыми он в «Эврике» определил понятие интуиции как «познание истины, основанное на хождениях от общего к частному и от частного к общему – подчас настолько неясных, что их маршруты ускользают от нашего сознания, не поддаются пониманию и насмехаются над выразительностью языка», – кроется одна из причин, по которой он мог бы понять, что есть «интуиция» в художественном творчестве, более ясно, чем любой другой даровитый современник. Поэт-философ, выступая против так называемой «интуиции» философии, в частности, анализируя и оспаривая Аристотеля и Бэкона, также определяет ее значение в узком современном смысле. Величие этого первопроходца современного духа состоит в том, что По, романтик и мечтатель, был, тем не менее, реалистом, никогда не упускавшим почву из-под пят!
* * *
Итак, Эдгар Аллан По – первый! – явно познал технику мышления и предвосхитил высказывания Золя о том, что искусство – это усердие, на десятилетия вперед. И этот же Эдгар Аллан По написал в своем предисловии к «Эврике»:
«Тем, кто любит меня и кого я люблю – мечтателям и тем, кто верит в сны как в единственно реальные вещи, я посвящаю эту книгу истин не для того, чтобы рассказывать истины, а ради красоты, которая таится в истине, которая одна только делает истину истинной. Я посвящаю вам это произведение как плод искусства, роман, если хотите – или, если это не слишком громко прозвучит, как поэму. То, что я здесь говорю, верно, поэтому не подвластно смерти: и если оно все же вдруг умрет – то воскреснет для вечной жизни».
Таким образом, По, совершенно независимо от Теофиля Готье, открывает принцип L’art pour l’art. Но он идет дальше Готье, видевшего красоту лишь глазом художника, и глубже Готье, для которого проявлением красоты служила лишь внешняя форма. Для По только красота творит истину, чье существование немыслимо вне красоты. Это величайшее требование, когда-либо предъявленное к искусству, и поскольку оно может быть исполнено лишь во снах, сны для По – Абсолют реального, тогда как в яви он не находит ничего хоть сколько-нибудь ценного.
Здесь По – романтик – вновь выступает первопроходцем: он первым открывает то, что мы называем «современным духом». Предвосхитив мануфактурные принципы Золя, установив парнасский художественный принцип независимо от парнасцев, По заглядывает на полвека вперед и выдвигает требование настолько ультрасовременное, что даже сегодня лишь небольшая часть наиболее ясных умов воспримет его во всей радикальности.
Оплодотворение литературы культурных народов духом По расцветет только в этом столетии: прошедшее выглядело для него всего лишь чередой нелепиц, которые, правда, сбивали с толку оптимистов, которых Жюль Верн и Конан-Дойль воспитали на целый век вперед. У По есть вещи в духе этих мастодонтов – несомненно, написанные сугубо ради хлеба насущного: морские и лунные приключения Гордона Пима и Ганса Пфааля, гроздь криминальных новелл («Убийство на улице Морг», «Украденное письмо», «Золотой жук»). По знал нужду, знал, что значит голодать, – поэтому и писал такие рассказы, еще занимался переводами и литературными обзорами… Правда, в сравнении с любым вышедшим из-под его пера детективным рассказом, пускай даже самым слабым, меркнут все похождения преосвященного Шерлока Холмса. Почему народная аудитория, и в том числе говорящая по-английски, все же с энтузиазмом поглощает надуманные детективные истории Дойля и думать не думает о По? Нет ничего более непонятного для меня! Персонажи По, как и у Достоевского, столь реальны, его композиция настолько бесшовная, нарочито неразрывная, что воображение читателя неотступно держится в сетях истории – и даже самый храбрый не устоит перед описываемыми ужасами, мучительными убийственными ужасами, которые проявляются в сознании подобно дагеротипическому отпечатку.
У необычайно популярных подражателей По, напротив, ужас оборачивается легкой щекоткой, которая ни на мгновение не вызывает у читателя сомнений ни в благополучии, ни в счастливом исходе. Читатель постоянно помнит, что все это лишь глупейшая ерунда. Он стоит выше рассказчика – это-то ему и нужно! Но По… По хватает читателя за волосы, увлекает в бездны, низвергает в самый ад: простак утрачивает зрение и слух и не понимает, где и как ему быть. Вот почему бюргер, любящий спокойный сон по ночам, предпочитает театрального героя с Бейкер-стрит, а леденящие кошмары По – увольте! Мы видим: даже тогда, когда По хотел быть буржуазным писателем на широкую потребу, – он ставил перед собой чересчур высокую цель. По взывал к тонким чувствам буржуа, наивно полагая, что разговаривает с равным себе! Он нес свой мозг на рынок и бегал от одних публикаторов к другим – к людям, которые хотели купить солому!
* * *
Но грядущие времена, верю, созреют для дара поэта. Уже мы ясно осознаем путь, ведущий от Жана Поля и Гоффмана к Бодлеру и Эдгару Аллану По. Это единственный путь, по которому может идти развитие культуры, и у нас уже имеются некоторые подступы…
Такое искусство больше не будут стеснять тесные национальные одежды. Оно будет осознавать, что существует не для «своего народа», а исключительно для просвещенных слоев, будь то германские или русские, латинские или еврейские. Ни один творец никогда не работал для «своего народа», хотя почти все стремились к тому и верили в свой успех. Широким массам в Испании совершенно незнакомы Веласкес и Сервантес, и точно так же английские рабочие ничего не знают о Шекспире и Байроне, французы – о Рабле и Мольере, голландцы – о Рембрандте, Рубенсе. Немецкий народ не имеет ни малейшего представления о Гёте и Шиллере, не знает вовсе имен Гейне и Аллерса. Опросы среди солдат отдельно взятых полков – «Кем был Бисмарк? Что за заслуги у Гёте?» – должны же наконец открыть глаза самому доверчивому слепцу. Целые миры отделяют культурного человека в Германии от его соотечественников, которых он ежедневно видит на улице: ничто, кроме разве что водосточного желоба, не отделяет соотечественников от культурного человека в Америке.
Гейне внял этому – и бросил вызов Франкфуртской школе. Эдгар По выразил это же чувство куда яснее. Но большинство художников, ученых и образованных мужей из всех народов так мало понимали, что до наших дней тонкое «Сторонись черни» Горация имеет вопиюще неверное толкование! Художник, который хочет творить для «своего народа», стремится к чему-то невозможному и часто пренебрегает чем-то достижимым, но более высоким: творить для всего мира. Над немцем, англичанином и французом стоит высшая нация, культурная нация, творить для нее – вот достойное дело. Здесь По был, как и Гёте, последователен – хотя и в другом, столь же сознательном, но не таком современном смысле.
* * *
Очень медленно я шагал в парке Альгамбры под старыми вязами, которые посадил еще Веллингтон. Во все стороны плещутся стремительные источники, смешивая свое пение со сладостными песнями ста соловьев. Между высокими башнями я шагаю в пышной долине Альгамбры. Кому принадлежит сей волшебный замок, милый духу сад грез? Обнищавшему вдоль и поперек испанскому народцу, который мне немил? Иностранцу с путеводителем в толстой руке, которого я в любой день предпочту обойти за версту? Нет – все это для меня и для тех немногих, чьи души способны воспринять такую красоту. Чье прикосновение способно одалживать жизнь этим камням, этим кустам, чей дух понимает, что эта красота – истина. Все вокруг меня и все остальное, что только есть прекрасного на этой земле, является священным, неприкосновенным достоянием лиги культур, стоящей превыше всех народов. Эта лига – властительница, она – владычица: иной власти над собой красота не потерпит. Понять это – овладеть миром. Эдгар По понял это одним из первых.
Я отдыхаю на каменной скамье, где когда-то грезил Абдул-Хадъяй. Струя фонтана передо мной падает в круглый мраморный бассейн. Я, похоже, знаю, зачем султан сиживал здесь один в сумеречные часы: здесь так славно мечтается.
Жил некогда поэт, который ничего не доверял бумаге, кроме лишь разговоров с мертвыми. Он беседовал со всеми семью мудрецами и со всеми царями Ниневии, с жрецами Египта и с фессалийскими волшебницами, с афинскими певцами и римскими воеводами, с королем Артуром и его свитой. Вскорости у него не осталось желания обращаться к кому-либо из живых – насколько усопшие интереснее! Конечно, нет никакой сложности в том, чтобы обратиться к собрату-покойному: любой мечтатель способен на такое, ведь в сны он верует, как в единственную реальность.
Разве я не бродил сегодня по залам там, наверху, с ним, кого люблю? Разве не показал мертвому часть красоты мира, которую живые его глаза никогда не видели? Теперь он стоит передо мной, прислонившись к вязу.
– Спроси меня хоть о чем! – восклицает он.
Он, наверное, чувствует, как я ласкаю его глазами. И он отвечает – слова звенящей капелью льются с его губ, ибо голос его вырывается из фонтана, из клювов соловьев. Голос этот слышен в шуме листьев старого вяза – да, там тоже живет мой умерший друг.
– Оставь мою нищую жизнь, – говорит Эдгар Аллан По. – Обратись лучше к Гёте: он был человеком знатных кровей и мог позволить себе разъезжать по миру в упряжке о шести лошадях. А я был просто одиночка.
Я не отрываю от него взгляда:
– Говори, мой кумир! Веди речь о тех, кто любил тебя, и о тех, кого любил ты!
– Жизнь, которой я жил, позабылась, – отвечает он. – И вовсе не после того, как меня не стало, как могут подумать люди. Каждый день забываю я о следующем дне – иначе как продолжать влачиться? Но моя настоящая жизнь – она во снах, и ты знаешь об этом!
По земле стелется легкий вечерний туман, сладкая прохлада лобзает меня в виски. Да, все так – я знаю жизнь его грез, ибо он подарил ее мне и миру. И жизнь эта неторопливо протекает передо мной в его творениях.
* * *
Вильям Вильсон. Конечно, это По. Настолько По, что гнусный моралист Гризвольд приводит год его рождения – 1813-й – как год рождения поэта! И это не мешает ему же, гнусному моралисту, приписать: «Литературе не ведом иной пример, когда у человека не было бы и тени совести, как у По!»
Мальчик в старом интернате Сток-Ньюингтона уверенно помыкает всеми своими однокашниками, но только не тем, вторым Вильсоном: самим собой. Беспечный ум вновь и вновь превращает этого мальчика, юношу и мужчину в негодяя, но он никак не может избавиться от своей совести: второго Вильсона, самого себя. Вопреки угрызениям совести склонность к преступлениям заставляет его странствовать по миру, но он вечно выступает своим же строгим судьей и палачом.
Так отравлено детство поэта, так отравлено его отрочество. Унаследованное и еще более развитое воспитанием чувство добра и зла так сильно проникло в него – и не находит выхода, а гибнет в нем, травя изнутри. Каждая маленькая несправедливость, которую он совершил, вырастает в его грезах до чудовищного преступления и мучает его, мучает вечно. Более того: мысленный грех, игра с идеей зла – стали истиной в его снах. Он сам герой всех своих ужасных историй. Грехи отцов мстят последнему отпрыску рода – подобно Фридриху фон Метценгерштейну, он мчит на демоническом коне в самое жаркое пламя ада.
* * *
Как же шумят листья вяза! И я слышу несмелый голос из порыва ветра:
– Если бы я не был поэтом, я бы, наверное, стал убийцей. Или мошенником, вором, фальшивомонетчиком…
Листья вязов звенят, и снова его голос прорезается в них:
– И, возможно, на этой стезе, в этом хаосе – был бы куда счастливее…
* * *
А я не уверен, что это так!.. Жил ли когда-нибудь злодей, которому его преступления отплатились такими же страданиями, как поэту – лишь пропущенные через себя, но им самим не претворенные грехи? В хаосе своих снов, единственно реальном, Эдгар Аллан По бывал не только убийцей, но и жертвой. Заживо хороня своего недруга в погребе в «Бочке амонтильядо», он и сам оказывается замурован. Убивая – ибо ничто иное не умалит ужас – человека с оком стервятника, он прячет труп за половицами, но сердце-обличитель, чей стук все никак не смолкает – его собственное! Тень двойника Вильяма Вильсона – его личного двойника-судии – не отступает ни на шаг.
Редкий художник так мало отдалялся от им созданного, и никогда и никто не жил так полно в своих творениях. Немцу и французу было бы легче попрать злосчастные моральные представления, но Эдгар По, рожденный и воспитанный особым образом, влачил у себя в душе угнетающее богобоязненное благочестие, от которого никогда не мог окончательно избавиться. До самых последних дней своих не размыкал По круговорот добра и зла. Это древнее пуританское проклятие довлело над ним, и ни одна обещанная викторианами казнь не миновала его – бедная его душа испила чашу преисподних страданий Иеронима Босха, Брейгеля и Гойи до окончательной капли.
О да, будь он преступником въяве, а не только в снах, заверши он свое существование на виселице, а не в больнице для бедняков, его жизнь была бы несчастной и жалкой… но не такой ужасной.
Но священные храмы подчас возводятся на костях, а лилии охотно растут на полях брани, залитых кровью. И нам выпало счастье увидеть великолепные цветы, выросшие из отравленного сердца Эдгара-поэта.
* * *
В парке Альгамбры плещут ручьи. Маленькие озорные ручейки, как весело щебечут они и журчат! Они быстро текут мимо по своим выложенным галькой руслам – точно такие же скоротечные, как и редкие счастливые часы в жизни поэта, те часы или даже минуты, когда он мог отдаваться невинным забавам.
Да, По видел и светлые сны – например, о мужичонке с непомерно большим носом, которым вдруг восхитился весь мир, от художников, желающих изобразить его, до знатных дам, стремящихся запечатлеть на нем поцелуй. А рассказ, посвященный этому оригиналу и чудаку, «Светский лев», во многом предвосхитил стиль Марка Твена – только у По такие гротески и преувеличения даже более «воздушные» и естественные! Ни в одной другой его истории так полно не раскрыт талант По-каламбуриста.
Он посмеивается над нищенской похлебкой, которой потчуют еженедельники своих благонравных читателей, учит мисс Зенобию, как нужно писать сенсационный рассказ для журнала «Блэквуд», дает голос досточтимому мистеру Каквасу Таму, эсквайру и издателю «Абракадабры», чтобы тот занятно сплетничал о своей литературной жизни. Как легко, как незлобиво и уместно шутит этот угрюмый поэт – точно журчит ручеек, бегущий через парк Альгамбры…
Но вслушайтесь – примешивается к тому звуку и тоскливая, страждущая нота.
Это всего лишь соловей кричит там, за журчанием воды – и будто бы в птичьем крохотном теле тоже сокрыт голос поэта! Такой чистый и непорочный, что посрамить мог бы и святую Цецилию Римскую, принудил бы бросить в досаде скрипку наземь. И Аполлон отказался бы от своей лиры, услышь он его. Пусть даже сам Ад не был достаточно глубок для поэта в его греховных снах, пречистые небеса не вполне высоки для одухотворенных его песен.
Нигде у поэта мы не находим хоть одной фразы, одной беглой мысли, касающейся плотской любви. Никакой другой поэт не был так чужд фривольности и похоти, кроме, может быть, Шеербарта. Нигде не найдем мы также и следа социального чувства. И все же в груди его бьется сердце, жаждущее любви, и он испытывает непреодолимую потребность одарить кого-то этой любовью. Однако поэту не дано любить человека, ибо всегда и везде видит мелкие отталкивающие черты, заставляющие опуститься любовно протянутую руку и ласковое слово умереть на языке. Стремление к добру и любви он обращает на братьев наших меньших – ласкает собаку и кормит голодающую кошку. И ничего не надо ему, кроме этих преданного взгляда и довольного мурлыканья. Все это отчетливо проступает из рассказа о Черном Коте, где По акцентирует свою привязанность к животным и называет ее главным источником радости в жизни. Если это и был самый богатый источник радости в его несчастливой жизни, то, несомненно, он же был и самым чистым, ибо высокая любовь к умирающей супруге дарила ему радости, смешанные только с ужасающими муками.
У Эдгара Аллана По, который и есть Родерик Ашер во плоти, в груди, как у ангела Израфеля, вместо сердца была лютня. Когда он смотрел на прекрасную возлюбленную, его сердце рыдало – но лютня пела. Нежные струны тоски рождают чистые песни о Морелле и Беренике, о Линор и Лигейе. Та же мелодика, коей насыщены «Ворон» и «Улалюм», ясна и в этих поэмах в прозе. Тот поэт, кто добился этого звучания, – вне сомнений, достиг высот искусства. Слово, каким По предваряет «Эврику», свое философское рассуждение о сути мироустройства, справедливо и для всех этих песен: «…и если оно все же вдруг умрет – то воскреснет для вечной жизни».
Да, в этих творениях – вечная ценность. Они будут живы на всем протяжении того краткого промежутка времени, какой мы, смертные, называем вечностью. Это наибольшее, чего когда-либо может достичь человек – в любом обозримом будущем и даже за гранью будущего.
* * *
Ни в какой иной период времени лироэпическая ценность Эдгара Аллана По не была выше, чем в настоящую пору, ибо именно современные творцы могут многому у него поучиться. Сегодня По больше не «проблема», он – «явление», светлое для всех, кто еще не ослеп. Осмысление хаоса в основе своего творчества, акцент на важности навыка и техники слова, ясное понимание парнасских художественных принципов в самом широком смысле, убедительная и доходящая до крайности демонстрация величайшего значения внутренней музыки для поэзии – все это по отдельности мы можем найти у многих других, но во всей полноте и глубокой взаимосвязанности – они есть у одного-единственного поэта из Новой Англии. Поскольку именно эти моменты в единстве своем являются тем, что можно наречь требованием современного духа к культурному искусству, углубленное изучение наследия Эдгара Аллана По, как никого другого, станет самым благодатным занятием для художника и образованного мирянина. Очевидно, такое изучение не может основываться на переводах: узнать и оценить поэта реально и в переводе, но для проникновения в его внутреннюю суть необходимо прочесть его и в оригинале. Сказанное, полагаю, справедливо для всех поэтов, но более всего – для По.
* * *
Еще поют соловьи, и в их клювах трепещет голос поэта, которого я люблю. Легкий ветер складывает крылья, и шелест листвы вязов утихает. Даже резвые ручейки замедляют свой бег – парк Альгамбры внемлет щебету звонкоголосых птиц. На протяжении веков эти песни убаюкивали вечерами мшистые башни и стены – вот и сегодня звучит эта древняя колыбельная, такая знакомая – и все ж иная. В ней бьется сердце мертвого поэта, и соловьи поют песни его души. Поют ручьям и деревьям, багряным скалам и пурпурным от закатного солнца склонам заснеженных гор. И бесконечный вздох доносится до сада с запада – так вздыхает закат, смиренно прощаясь с возвышенной песней поэта.
Сумерки дышат сквозь вязы, и легкие мглистые тени восстают из лавровых кустов, спускаются от мавританского замка-призрака и, точно длинный состав, проносятся мимо. Вот они рассаживаются кругом меня на мраморных скамьях – я, наверное, знаю, кто они такие: гранадские поэты, евреи и арабы. Совсем рядом со мной – Габироль, чуть поодаль – Ибн аль-Хабиб и Ибн Эзра. Здесь же и Иегуда бен Галеви, и Мухаммед ибн Халдун, и Ибн Баттута, странник – сотни мертвых поэтов слушают пение соловьев и возносят хвалу Богу, пробудившему к жизни эти звуки.
– Wa lä gäliba illä-lläh, – шепчут туманы Альгамбры.
И соловьи поют о темных тайнах, о чистых источниках жизни, о великой тоске. Они возвещают о неуловимой мысли, что сотворила и навек пронизала все сущее, о творящем жизнь дыхании, о бесконечной любви во Вселенной. Поют о красоте, что наделяет правду правдивостью, о грезах, что превращают жизнь во что-то истинно живое:
– Wa lä gäliba illä-lläh!
Так выказывают благодарность те, кого уж с нами давно нет.
Но вот темнее делается ночь. Соловьи умолкают, и восточный ветер поднимается со Сьерры. Он рассеивает моря тумана, изгоняя призраков. Снова я один в заколдованном Альгамброй парке, наедине с душой великого поэта. Ветер тревожит покой густых крон, и старые вязы декламируют «Улалюм» – странную балладу о страшном сне поэта:
Свод небес был уныл и прозрачен,
Увяданье и свежесть в листах,
И шуршал, и шептал листопад
Той октябрьской ночью невзрачной
В ту годину немеркнущих дат,
На брегах Оберзее на мрачных,
Средь мистических вайрских дубрав
В Оберзее, на мрачных брегах
Среди вайрских дубрав вурдалачьих.
Здесь, под сенью деревьев – титанов
Кипарисовой тайной тропой…

Я, наверное, знаю, что именно я декламирую эти стихи. Но также я чувствую, что с губ моих не сходит ничего такого, чего уже не звучало бы в кронах вязов. Я осознаю – это мутная октябрьская песня холодных ветров, которая вобрала в себя неземную тоску поэта и облеклась в человеческие слова. Она – лишь малое доказательство выявленного Эдгаром По основополагающего закона о «едином источнике всего сущего».
Я повторяю загадочные слова, нашептываемые мне ветром. Я боюсь этого мрачного одиночества, этого застывшего сказочного часа. Я хочу выбраться из сказки об Альгамбре! На нетвердых ногах я штурмую мрак ночи – и почти сразу чувствую себя заблудившимся, сошедшим с дороги. Миновав аллею огромных кипарисов, я натыкаюсь на низкие ворота. О, страх учит нас видеть в темноте – я знаю, знаю, чей это погост, и против воли мои губы шепчут:
Старый склеп. Верить взору не смея,
Вопрошу: «Чей покой так угрюм?»
«Улалюм, – мне прошепчет Психея, —
Здесь могила твоей Улалюм!»

Ужас в моей душе крепнет. Душа мертвого поэта, что шелестела в листьях вязов, звучала в пении соловьев, журчала ручейками и напевала жуткую песню ветра, овладевает теперь и мной. Мной, ничтожной пылинкой природы, в которой она растворена. Я знаю, что эта мысль меня уничтожает, но – не в силах перестать ее думать. И все же я не противлюсь его душе, и – как странно! – я успокаиваюсь, я так спокоен, когда она заполняет меня от края до края.
И сходит постепенно на нет ничтожный человеческий страх.
Теперь я без труда нахожу дорогу.
Я выхожу через калитку из виноградных лоз на площадь Альджиба. Иду в Алькасабу, поднимаюсь на Гафар, мощную сторожевую башню мавританских князей. Ярок полумесяц среди длинных туч – блистает он древним символом арабского величия, который свирепый ветхозаветный Бог – и тот не в силах убрать с небосвода.
Я смотрю вниз, на Гранаду, на ее церкви и гулкую вечернюю суету. Люди торопятся в кофейни, читают газеты, чистят сапоги и подставляют лакированные туфли уличным чистильщикам. Народ глазеет на освещенные витрины магазинов, набивается в трамваи, шумит, орет, ругается и мирится. Хоть бы кто поднял глаза к небу! Хоть бы один из всех этих людей осознал единственное подлинное чудо этого города!
По правую руку гудит оживленно Дарро, позади в стороне плещется Хениль. Ярко освещены кострами пещеры Цыганской горы, где как раз остановился табор, а напротив всего этого огня – лунный холод снежных вершин Сьерры. Между сторожевой башней, на которой я стою, и пурпурными пиками горы мавров залег глубоко в долину парк. А за моей спиной, зала за залой, двор за двором – сказочный замок Альгамбры.
Там, внизу, шумит мелкая жизнь столетия! Здесь, наверху – страна грез!
И то, что внизу – как же далеко оно, как бесконечно вдали от меня. А здесь – разве каждый камень не есть частица моей души? И я, один в этом мире призраков, сокрытых от взгляда слепой жизни внизу, разве я – не персонаж из грезы? Всемогущая красота превращает сон в явь: здесь, со мной, расцветает жизнь, а жизнеподобие внизу становится детской игрой теней на белой стене.
Действие – ничто, мысль – все. Мир действий уродлив, а уродливое не может быть полностью реальным. Но сны прекрасны и полны реальности – в силу своей красоты!..
* * *
Так каким же человеком был Эдгар По?.. Некоторые мужчины обладают странной притягательностью. Они невольно привлекают к себе внимание: вам приходится поверить в силу их личности. Их харизма очевидна, но, чтобы понять, что ее питает, нужно изрядно поломать голову!.. Сама жизнь таких людей – искусство. Таким был Оскар Уайльд. Таким был Эдгар Аллан По.
У него была высокая фигура и легкая походка. Жесты отличались гармоничностью. Несмотря на бедность, он всегда выглядел благородно и романтично, подобно рыцарю. Его гордые черты были правильны и красивы. В чистых пепельно-серых очах играл лиловый блеск. Высокий лоб, постоянно бледное чело, оттененное черной копной волос, – поверьте мне, Эдгар По был прекрасен телом и душой, и даже его тихий голос был похож на музыку.
Он был гибким и энергичным, умелым и прытким. Выносливый пловец, в свое время он был способен проплыть без отдыха семь английских миль от Ричмонда до Уорика против течения. Элегантный наездник и превосходный фехтовальщик, не раз он звал прогневавших его противников на дуэль. Джентльмен – во всем! В обществе По держался с долей холода – и в то же время со всеми был очаровательно любезен. Он был мужчина мягкий и нежный, но вместе с тем – серьезен, тверд. Ученый по натуре, По обладал познаниями едва ли не во всех насущных сферах – видеть и слышать его без стыда назвал бы я усладой!
Хаос внутри вынуждал его охотнее одаривать, чем что-то брать у окружавших его людей, и злой рок его крылся в том, что столь малая доля тех, кого чудесный гений одарял от чистого сердца, могли понять или оценить такие щедроты. Да, несколько красивых дам – вряд ли его поняли… но нутром, сугубо по-женски, уловили благородство его души. Лишь три его современника могли претендовать на то, чтобы понять По, – Бодлер и Браунинги, муж и жена. Но эти трое были жителями Старого Света, и их дороги с По не пересеклись ни разу.
Удел поэта – одиночество. Он был один в своих возвышенных снах.
Поскольку он был красив и превыше всего воспевал красоту, все окружающее его также должно было быть красивым. В своих мечтах По создавал грандиозные красоты, которые делались для него реальностью – там он жил в восхитительном загородном доме Лэндора или в великолепном поместье Арнгеймском. Но даже в бедной, скромной жизни, когда приходилось считать копейки, он умел создать вокруг себя красоту – так обставляя скромное убранство, что и состоятельному человеку было чему подивиться! Его маленькая резиденция в Фордхэме, этот рай мучений, где он жил с обреченной на раннюю смерть женой, была воплощением домашней гармонии и неизменно привлекала к нему гостей. Там, бывало, стоял беспорядок, но даже в таком виде дом был очарователен и красив. Это была убогая лачуга на вершине небольшого холма, но на зеленой лужайке стояли цветущие вишневые деревья. Маленькие певчие птицы рано утром выманивали поэта в близлежащие еловые леса. Тогда он проходился по своей разноцветной георгиновой аллее, чуял сладкий аромат резеды и огуречной травы. Легкий утренний воздух целовал его влажные виски, ласкал усталые очи, которые всю ночь несли вахту возле медленно умирающей возлюбленной. Он шел на высокий мост через реку Гарлем или на скалистый склон холма и там, в тени древних кедров, мечтал о далеких просторах.
Теперь он отдыхает… где-то. На следующий день после смерти он был похоронен в Вестминстерском церковном дворе в Балтиморе. Умирающего поэта подобрали на улице, как безымянного бродягу, и похоронили на следующий день в яме, как собаку. Говорят, что его могила находится рядом с могилой его деда генерала Дэвида По, который прославился в войне за независимость. Говорят, что он находится примерно там, а точно где – незнамо. Ни крест, ни надгробие не отмечают это место. Где спит Эдгар По – то никого не волнует. У его соотечественников другие заботы, какое им дело до мертвого поэта!
Еще с неделю они перемывали кости несчастному покойнику, оскверняя его память, плюясь желчью. Тогда-то и придумали все небылицы, которые ходят о нем до сих пор. На мертвого льва вылили целый флакон ядовитых чернил. Все посредственности обрушились на него. Все профаны, чье убожество он обличал, повторяли вслед за лживой обезьяной Гризвольдом: «Его душа сгнила еще при жизни! Он был пьяница, и потому умер!» Потом его все забыли, и это было даже хорошо: его соотечественники просто еще не дозрели до признания гения своего великого поэта.
Интересно, лучше ли дело обстоит на сегодняшний день?
Через сто лет они соберут прах, воздвигнут на могиле достойный монумент и на нем выгравируют:

 

 

Пусть спокойно и мирно лежит этот прах, не ведая больше хаоса, – мы же и дальше будем прислушиваться к живой душе поэта, звучащей в оглашающих древнюю Альгамбру соловьиных песнях.

notes

Назад: Утро Паломиты
Дальше: Примечания