3
Когда правительство пало, все приближенные Анатоля Руссо стали добиваться занесения в «завещание» министра: одни выпрашивали место супрефекта, другие домогались ордена; некий военный претендовал на дипломатический пост, а штатский – на должность хранителя Военного музея. Считалось, что последние дни посвящаются подготовке дел к сдаче, а в действительности каждый стремился устроить собственные делишки. Руссо, желая сохранить приверженцев, подписал накануне передачи своих полномочий целый ворох приказов о новых назначениях.
Симон Лашом толком не знал, что он теперь будет делать, еще не мог точно определить свои намерения, но твердо знал, чего он не хочет: ему совсем не улыбалась перспектива возвратиться к преподавательской деятельности. Нет, и подумать было тошно, что он опять очутится в лицее Людовика Великого. Его не соблазняла даже кафедра, которую он мог бы получить в каком-нибудь провинциальном университете благодаря своей диссертации и связям. Десять месяцев, проведенные им в министерстве без всякой пользы для страны и для него самого, привили ему вкус к политической деятельности и породили мечты о власти. Отныне он был навсегда потерян для благородной профессии наставника юношества. Анатоль Руссо вразумлял его.
– Такой человек, как вы, способен на большее, чем вдалбливать малышам склонения и спряжения, – говорил он. – Уходите пока, милый мой, в резерв. Мы скоро вернемся. И хотят они этого или нет, но уж на этот раз я, разумеется, стану премьер-министром. Да-да. Это будет мой кабинет.
По-прежнему считалось, что Симон откомандирован в министерство для какой-то работы по истории, и по-прежнему он получал жалованье. В период междуцарствия он занялся журналистикой.
Он стал сотрудничать в «Эко дю матен». В отсутствие Ноэля Шудлера Симон сблизился с его сыном. Молодой Шудлер был полон самых широких планов и изложил их Симону.
– Я хотел бы вымести всю пыль из этого старого дома, – заявил ему Франсуа Шудлер при третьей встрече, – омолодить его, максимально использовать все то, что дает нам эпоха. Мы с вами почти ровесники, и вы должны меня понять. Наше время позволяет прессе молниеносно передавать новости. Газета в наши дни должна прямо и быстро сообщаться со всеми столицами мира, знать, что происходит повсюду. Нынешней публике нужна документальная достоверность, точная, сжатая и исчерпывающая информация.
Широким жестом он погасил спичку и метко швырнул ее в пепельницу. В нем чувствовалась большая убежденность, вера в себя и молодой энтузиазм. «Что ни говори, – думал Симон, – а родиться богатым – это значит получить великолепный трамплин! Сразу выгадываешь лет десять – самые лучшие годы».
– Кроме того, информация должна задевать читателя за живое; пусть он почувствует, что происходящее касается и его лично, – продолжал Франсуа Шудлер. – Сейчас в нашей газете, по-моему, слишком много воды, чистейшей беллетристики. Этим читателя не привлечешь. Папаша Мюллер, наш главный редактор, славный старик, но он человек другой эпохи. По возвращении отца надо будет все изменить. Я подумываю также о создании еженедельного журнала. Но такого, чтобы он произвел переворот в периодической печати… А пока, дружище, несите все, что у вас есть интересного. Скажем, можно провести через газету опрос: чего хочет публика в двадцать втором году, чего она ждет, как ее информируют… Подумайте об этом! Такой материал поможет осуществить наши планы.
Симон, еще год назад и не мечтавший ни о чем, кроме литературного сотрудничества, одобрял теперь эти проекты и видел, что перед ним открывается еще один путь к успеху – на этот раз в области газетной информации.
«Общественное мнение, – говорил он себе, – одна из ступеней к приобретению влияния, и было бы неплохо, если бы я в ожидании того дня, когда мы вернемся к власти, сделал себе имя в журналистике. Отличная тетива для моего лука».
Прочно связав свою судьбу с судьбой министра, он позаимствовал у него манеру говорить «мы» и охотно повторял это словечко.
В один из четвергов Симон по просьбе Лартуа отправился в Академию. «Бедняга Домьер» сдержал наконец слово и умер, так ни разу и не побывав там. Лартуа тотчас же выставил свою кандидатуру на освободившееся место, которого домогался еще в прошлом году. Наступил день выборов.
– Мне неловко обременять вас, дорогой Симон, этим малоприятным поручением, – сказал Лартуа. – Вы расплачиваетесь одновременно и за свою молодость, и за нашу дружбу. Но не бойтесь: вас не ждет печальная участь визирей, которым падишахи отрубали голову, когда те приносили дурную весть. На этот раз я выдвигаю свою кандидатуру лишь из чувства собственного достоинства, ибо считаю, что освободившееся кресло должно перейти ко мне по праву. Если эти господа не сдержат свое обещание, я на Академии поставлю крест.
Вот почему в три часа дня Симон очутился в маленьком внутреннем дворе Академии в обществе полутора десятка репортеров, явившихся по обязанности, чтобы разузнать результаты, и полудюжины зевак, среди которых была госпожа Полан, никогда не пропускавшая таких событий. Холодный мартовский ветер мел по земле, у всех мерзли ноги. Собравшиеся говорили мало и вполголоса.
Один за другим прибывали академики, сгорбленные, страдающие одышкой; одни, словно крысы, семенили по двору, вымощенному крупным булыжником, другие с трудом тащились, повиснув на руке камердинера. Лишь немногие степенно вышагивали, величественно опираясь на трость. Двое или трое, ищущие популярности, раскланивались с журналистами, прежде чем войти в зал заседаний.
Госпожа Полан, знавшая всех по имени, давала объяснения Симону.
– Это Франсуа де Кюрель, – говорила она. – Как он постарел с последних выборов! А вот и Анатоль Франс – видите, идет с Робером де Флер… Буалев в прошлом году отстаивал Домьера. Как-то он будет вести себя сегодня?
Когда показался Жером Барер, пузатый историк с растрепанной бородой, главный сторонник кандидатуры Лартуа, какой-то журналист приблизился к нему в надежде взять интервью.
– Я ничего не знаю, ничего не знаю! – закричал историк, замахав при этом пухлой рукой с грязными ногтями.
И устремился в подъезд.
Началось скучное ожидание в унылом дворе. Симон заметил долговязого бледного молодого человека лет двадцати пяти, одетого так, словно ему было уже пятьдесят. Он все ходил взад и вперед по двору, нервничая, покусывал перчатку, то и дело смотрел на часы.
– Вряд ли нам что-либо сообщат раньше чем через полчаса, – внезапно сказал он Симону. – Вы здесь в качестве кого, сударь?
– Я друг профессора Лартуа, – сказал Симон.
– Ах так! – произнес с кислым видом долговязый молодой человек. – А я сын барона Пинго.
Больше они между собой не разговаривали и только враждебно косились друг на друга.
Наконец часа в четыре в дверях показался маленький человек с эспаньолкой. Это был секретарь Академии, и все тотчас сгрудились вокруг него. Пронзительным голосом он невнятно зачитал результаты первого тура голосования. Во главе списка был профессор Лартуа, получивший четырнадцать голосов; вслед за ним шел барон Пинго – двенадцать голосов; за поэта Артюра Блонделя было подано четыре голоса из тридцати.
Симон кинулся в маленькое кафе на улице Мазарини позвонить по телефону. За ним, правда не столь проворно, бежал сын Пинго; нос этого унылого отпрыска барона покраснел от волнения.
Все это время Эмиль Лартуа ждал в своем кабинете на авеню Иены и не мог не только на чем-либо сосредоточиться, но и вообще сидеть на месте. Он пересаживался с одного стула на другой, переходил от книжного шкафа к письменному столу.
«Я выпил слишком много кофе, – думал он. – Сегодня вообще пить его не надо было. И потом, Марта всегда готовит слишком крепкий кофе. Двадцать раз я говорил ей об этом… До чего ж грустно жить одному. Кухарка, секретарша, секретарша, кухарка – вот и вся моя личная жизнь… Если все пойдет нормально, Пинго получит девять голосов, и я пройду после первого тура. А когда состоится церемония вступления в члены Академии? В июне, вероятно… Мне надо будет в своей речи коротко воздать хвалу Домьеру – очень коротко, уж ему-то я ничем не обязан… Да он и не успел занять свое кресло. Затем для перехода скажу: “Наш выдающийся прозаик, этот утонченный ум, чье кресло мне выпала честь занять, мог бы более достойно, чем я, проанализировать творчество великого поэта…” И тут я перейду к Ла Моннери. Охарактеризую основные черты его творчества… И в заключение прибавлю: “Передо мной, господа, вновь и вновь встает облик поэта, лежащего на смертном одре… Я был его другом, я боролся за его жизнь до последней минуты…”»
Раздался звонок. Лартуа ринулся к телефону, нервными движениями расправляя запутавшийся шнур.
– Алло! Это вы, Симон? – крикнул он. – Сколько? Четырнадцать! А барон Пинго двенадцать!.. Полагают, что будет три тура?.. Нет, мой дорогой, это не так уж хорошо, как вам кажется! Вы очень любезны, я знаю, но к кому перейдут голоса, отданные в знак вежливости Блонделю? Мои противники постараются заполучить их, можете не сомневаться. И за меня кое-кто голосовал только из вежливости. Увидев, что я во главе списка, эти люди испугаются и отшатнутся. Было бы, пожалуй, даже лучше, если бы я шел вторым. Уверяю вас… Да-да, возвращайтесь туда!
Он повесил трубку и провел рукою по лбу.
«О! Барер был прав, – подумал он. – Очень досадно, что именно кандидатуру Пинго бросили мне под ноги в последнюю минуту. Они знают, что делают, эти либералы: нарочно выбирают барона, очень ловкий ход!.. Я сохраню голоса Барера и еще семи-восьми верных людей. Два герцога… Ох! Оба такие мягкотелые, никогда не знаешь, чего они хотят».
И в двадцатый раз за день Лартуа стал производить подсчет голосов, в которых был абсолютно уверен, тех, в которых он был просто уверен, и тех, в которых был уверен лишь наполовину.
Вошла кухарка и спросила, не нужно ли поставить бокалы для мадеры и приготовить чай, как в прошлый раз.
– Нет, нет, ни в коем случае, Марта! – воскликнул Лартуа. – Вы же видели, эти приготовления не принесли мне счастья.
– Верно-то оно верно. Но даже если вы провалитесь, все равно придет много народу, – ответила кухарка.
– Ну что ж! Решим в последнюю минуту.
И Лартуа вновь принялся подсчитывать свои шансы. Как медленно тянется время! Симон, оказывается, позвонил всего лишь пять минут назад. «Однако если бы я получил двенадцать голосов, а этот идиот Пинго – четырнадцать, я был бы в еще худшем положении, – успокаивал он себя. – Прежде всего четырнадцать – один и четыре, то есть пять, – это хорошая цифра. Но двенадцать – один и два, то есть три, – еще лучше. Если я за четырнадцать шагов обойду вокруг ковра, значит, меня изберут. Раз… два… три…»
Внезапно Лартуа увидел себя в зеркале: он делал огромные прыжки по комнате. «Я просто смешон!»
Он остановился и пошел в спальню за Евангелием на греческом языке. Это была его настольная книга: каждую ночь он перед сном обязательно прочитывал из нее несколько стихов, чтобы поддержать гибкость ума, как он утверждал. А когда заканчивал Евангелие от Иоанна, что случалось приблизительно каждые два года, то начинал все сызнова.
Но греческий язык на сей раз не возымел обычного успокоительного действия. Он пробежал три строки и подумал: «Сейчас свершается. Быть может, все уже кончено. Быть может, я уже провалился… Ах! Невеселая меня ждет старость…» У него не было даже постоянной любовницы, прочной женской привязанности. «Я их всех слишком часто обманывал, и вот итог!..» Потом, вернувшись к своему навязчивому желанию стать академиком, он сказал про себя, беззвучно шевеля губами: «По меньшей мере пятнадцать из них стояли передо мной нагишом, а получил я всего-навсего четырнадцать голосов!.. Кто же этот пятнадцатый?» Среди представших его мысленному взору фигур со сгорбленными спинами, усеянными темными старческими пятнами, с отвислыми животами, поросшими редкими седыми волосками, он упорно искал предателя.
Снова зазвонил телефон.
– Алло! Лашом? – закричал Лартуа. – О! Простите, дорогая… Да, я ждал звонка… Конечно, конечно… Спасибо, неплохо. Четырнадцать голосов в первом туре… Да… Да…
От нетерпения у него дрожали ноги. Зачем понадобилось этой идиотке звонить именно сейчас? Он забыл, что два дня назад чуть было не изнасиловал ее в машине. Казалось, она никогда не кончит говорить.
– …Ну что ж, примите таблетку гарденала… Вот именно! Извините, дорогая, меня зовут.
И он повесил трубку. Почти сразу же вновь раздался звонок.
– Алло! Да… Что? Неужели? – воскликнул Лартуа. – Сколько голосов? Девятнадцать? А Пинго? Десять? Так! Спасибо, милый Симон. Спасибо! Очень, очень хорошо… Да, приходите сейчас же, жду вас.
И он упал в кресло; вдруг ему стало жарко; кровь прилила к вискам, сердце стучало, перед глазами стоял туман.
– Ах! Как я счастлив! – бормотал он. – Как я счастлив! Такая радость может продлить жизнь лет на десять.
Ему необходимо было поделиться с кем-нибудь своим триумфом, он подбежал к дверям кабинета.
– Марта, Марта! – крикнул он. – Приготовьте чай и мадеру. Я избран.
– Вот и хорошо. Очень рада за вас, – ответила кухарка. – Вам так этого хотелось!
Когда Симон примчался в такси, Лартуа сказал ему:
– Я никогда не забуду, мой юный друг, что вы для меня сделали.
Мало-помалу к нему возвращалось обычное спокойствие, потому что начали приходить друзья и рассыпались в поздравлениях и комплиментах.
Госпожа Этерлен, извещенная Симоном, прибыла одной из первых; тотчас же вслед за ней явился Жером Барер. Историк-бородач ворвался с грохотом, напоминавшим землетрясение.
– Лартуа, отныне вы вступили в нашу семью! – зарычал он, прижимая нового академика к своему могучему животу. – Это была эпическая, поистине эпическая битва, друг мой! Я дрался за вас, как лев, как маршал Тюренн. А барона Пингвина к чертям! На Северный полюс!
Несмотря на все усилия Лартуа сохранить светский тон и показать, что он принимает с подобающей скромностью честь, которую ему оказали, лицо его выражало явное торжество, глаза блестели от счастья.
Все щебечущие женщины, заполонившие его квартиру, казались ему молодыми, красивыми и желанными, все мужчины – остроумными, высокопорядочными и преданными людьми.
– Дорогой Эмиль, вы, верно, страшно волновались, ожидая результатов? – спросила поэтесса Инесса Сандоваль.
– Я, например, дорогая, в день своего избрания вел себя совсем как сумасшедший, – сказал историк, набивая рот печеньем. – Тормошил жену, тормошил детей, вообще был вне себя. Ах! Это было что-то невероятное!
Они походили на лицеистов, которые делятся впечатлениями от экзаменов. Попасть в число «бессмертных» – таков был их последний экзамен, и они кричали «Принят!» со всем пылом, свойственным юности.
– А я, ожидая, читал Евангелие на греческом, – заявил Лартуа с улыбкой.
– Необыкновенно! Необыкновенно! – воскликнул историк, сдувая сахарную пудру с бисквита. – Слыхали? Он читал по-гречески, да еще Евангелие! Лартуа – один из величайших характеров нашего века! Можете мне поверить, в оценке людей я никогда не ошибаюсь!