Не мудрено продержаться до полночи.
Но жизнь оказалась тесной.
Убитый сержантик артачился:
«…Сволочи!
Вот вылежусь и воскресну!
Явь, кроветворной страдая жаждой,
чёрной вдовой хлопочет.
Как помертвею, дойду ведь до каждого,
каждому напророчу!
Тяжко божиться губам перекошенным,
злостью пересолённым?
Думали, сгину свинцом огорошенный,
стихну раздушевлённый?
Думы разбойные отроду слепы,
а нежильцы – зрячи.
Ангел срывает чеку с неба.
Он – это я, значит…»
В поле, где бился последний воин,
хлебное будет лето.
Птахи зацарствуют у колоколен…
Смерть оказалась светом.
2018
Моей России вечность лет.
И с незапамятных наитий
в медовых зорях бересклет
хранил обветренные нити
богоугодных паутин.
На них нанизывали росы
ночные выдохи долин,
хвалённых буднями покоса.
Церквушки тёсанный утёс
пророком слыл за норов звонкий.
Купели ласточкиных гнёзд
каймили людные хатёнки
под солнечным веретеном,
натруженным шепталкой рода.
На блюдечке берестяном
светились грошики дохода:
всё выжидали лучший день,
когда зовут на пир поминный
старейшин ближних деревень.
Плестись походочкой утиной
задирам ратной старины.
По сторонам от вереницы
герои будущей войны
глазеть сбегутся на петлицы…
Освоятся бородачи
за разносольными столами,
затеют крестников учить
не в меру крепкими словами.
А после бабы запоют,
наохают заупокойно.
И этот плачущий уют,
подмога думе колокольной,
занянчит душу мертвеца
до первой радости младенца.
Жизнь продолжается с конца,
растёт у Млечности под сердцем.
Спешит Небесный Краевед
из милости проговориться:
– Моей России столько лет!
Здесь Рай был некогда столицей…
2018
Они, мой милый друг,
и драгоценный враг мой,
Питаются страданием и кровью пролитой;
Они живут внизу, под раскалённой магмой,
Скрываются под литосферною плитой.
Как жадно они ждут! Как много лет они
Подсказывают марш
для флейты Крысолова;
А сами, в звуке сатанинских литаний,
Насытившись, парят
над пустотой лиловой.
Соратники! Враги! Вы гибли
не напрасно:
Дрожит от наслаждения
прожорливый ифрит;
Но дармовой поток пьянящей
влаги красной
Запросы всё же их не удовлетворит.
Питательней белка и слаще лимонада
Тот самый цвет извне,
ценимый демонами ада.
Африканец уже в Валгалле,
Подают валькирии мёд.
Этот рай вы завоевали.
Кому надо понять – поймут.
На пути из Варягов в Греки
Мы тащили свои суда,
Находили леса и реки.
«Эй, стой там и иди сюда!»
Одноглазый полковник старый,
Их поглавник и командир
К межэтническим холиварам
Равнодушен: «Доблестным – пир!»
Криминальные авантюристы,
Праволевые всех мастей,
Футуристы и фаталисты —
Где найдете таких гостей?
Если есть пространства иные,
Живы русла у скифских рек,
Значит, сбудутся позывные
Африканец, Варяг и Грек.
Нет контрибуций или прощений,
В потоке железном жертвоприношений
Кругом кибер-панк, лоу лайф, хай тек;
Но каждый в душе – индеец-ацтек.
Вечно голодные боги Карбона,
Шевелятся щупальца – змеи Горгоны;
Девы-горгульи багровый рот,
В Минске-Моргуле, у Чёрных Ворот.
Вырежу в дереве руну Беркана,
В память защитника Желько, Аркана;
Вырежу в камне руну Совуло —
Чтобы погибли сыны Вельзевула;
Соединю их руной Одаль,
Словно слова датчанин Даль.
И завершу руной Эйваз,
Чтоб не ушёл ни один из вас.
Из сарматских степей возвращался легат,
Он не видел давно Pax Romana;
Голубые меха, и янтарь, и агат
Были даром Царей-наркоманов.
«Собираются вместе под сводом шатра
И бросают зелёное зелье
На горячие камни, на угли костра,
И в дыму продолжают веселье».
«Будь спокоен, о Август! Радей об одном:
Мир в Империи долго продлится,
Если будешь ты слать караваны с вином
На Дунай, где степная граница».
На Сицилии, в тени оливковых рощ,
Удалившись от Рима и власти
Опочил мой легат, а Империи мощь
Уменьшалась, при смене династий.
«Я слыхал, что Аттила не любит вина.
Оттого, что сильней опьяняет война».
Но есть и новые миры:
Они отмечены, наверно,
Разломами земной коры
И извержением инферно
Где вырождающихся рас
Сонм баснословных культов рабских —
Туда иду я, как Леграсс,
Среди разнузданных, арабских
Наркоторговцев, до поры
Рассеянных – без общей цели
И населяющих миры
Мультикультурного Марселя,
Где, знаю, демон войн покинет свой
Приют постылый, многовековой.
Вослед шипели: «Гордячка…»
Евдокия – дочь горняка и сама горнячка
обушком по-изотовски,
оставляя в земле полости,
на-гора поднимала гору,
поднимала город
с колен, на которые он не стал.
За кварталом квартал, за кристаллом кристалл.
«Крепи, – кричит Королёва-мать, —
мы крепки, нас никому не взять,
не размазать оземь, мы и есть земля,
земля Шубина, земля чёрного короля!»
Под косынкой косы – чёрное серебро.
Евдокия – не женщина, не косточка, не ребро.
Евдокия сама по себе хребет.
Говорила так: «Пашка-то наш поэт,
остальные рифмуют, но не до мяса и позвонков,
а у Иванова гляди, как отскакивает от зубов.
Не вешай нос, лампонос, прославишься через век,
будет время другой войны, будет в розах снег,
но уголь во все времена чернее чёрного, сам мрак.
Что стоишь и топчешься, заходи в барак!»
А в бараке свет изо всех щелей
да углы, что всех углов углей,
уголёк потрескивает в печи.
Сколько же в Донбассе ещё будет сволочи.
Осторожно, двери закрыты, водитель сосредоточен,
пассажиры смотрят в окна, как убегают обочины.
С шакальей улыбкой миномётчик выпустит мину,
громко крикнет «За Україну!»
Раньше за Украину пили, закусывали, а теперь убивают,
миномётчик улыбается миномёту, говорит: «Баю-баю…»
Спите, суки, босоногие сепары, русские пропагандоны,
а я, моторний, поїду додому.
А ви вже приїхали. Выходите, чего разлеглись-расселись,
миномётчик будет улыбаться, пока не заболит челюсть.
Миномётчику скажут дома: «Розкажи нам, Рома,
вони насправді зайва хромосома?»
Рома кивнёт, дотронется до ямочки на подбородке,
попросит борща с чесноком, чёрного хлеба, водки,
и расскажет о том, как миномёт с первого выстрела
дал осечку.
Мама заплачет: «Боже мій, як небезпечно!»
Человек – это хрупкая глина,
особенно,
если этого человека зовут Полина
Григорьевна.
Моя домработница
вспоминает, как раньше
её, красивую и волоокую,
мать возила по санаториям,
по различным водам,
а теперь она одинокая
моет чашечку, содой
чистит ложечку мельхиоровую.
И некому позвонить в «скорую».
Сын её Юра женился рано,
жена его, дура,
работает в бухгалтерии ресторана.
Внуки моей Полины – студент и школьница.
И никто о моей Полине не беспокоится.
Полина ко мне приходит по понедельникам и четвергам,
я иногда пишу о ней в Instagram,
иногда добавляю сверху сотенку-две,
уходя в союз, кладу их на обеденный стол.
Полина вздыхает, крестится: «Будет на корвалол».
У Полины больное сердце и ещё много чего болит.
Она как никто жарит картошку с луком, печёт бисквит.
Полина почти не женщина и тем более не старуха,
в ней есть что-то такое особое:
не то сила воли, не то жажда жизни, не то закалённость духа.
Полина – ребёнок войны, робот один-девять-три-семь,
состоит из натруженных рук и блок-схем,
из любви к ближним и их посуде из чешского магазина.
Она её моет руками голыми, пренебрегая резиной.
Моет, как мыли мама и бабушка, по старинке, до скрипа.
Иногда какое-нибудь особенно чистое блюдце
начинает звучать, как скрипка,
в её прекрасных разбухших от мыльной воды ладошках.
И некому, всегда некому позвонить в неотложку.
И моя Полина, зная про это страшное некому,
носит слёзы под сиреневатыми веками.
И слёзы эти катятся по щекам и падают в результате
на тарелки, и еда в них становится солоноватей.
Я ем из этих тарелок, вымытых моей Полиной,
и думаю только про то, что и тарелки глина,
и мы тоже глина,
хрупкая божья глина.
Я люблю этот город —
обетованную степь,
на лице его порох,
он видел воочию смерть.
Он безумен, как шляпник,
разливший нечаянно ртуть.
Этот город внезапен,
но мне не в чем его упрекнуть.
Он стоит на границе —
силы света и силы тьмы.
Он немножечко рыцарь,
его горы – всего-то холмы.
Его вены, усталые вены —
потемневший асфальт дорог.
Его все обвиняют в измене,
сочиняют ему некролог.
Я люблю его, как ребёнка,
не болеет ли, не озяб?
Как же тонко в нём всё, так тонко,
но об этом сейчас нельзя.
Впрочем, в тонкости тоже сила,
тоже правда и благодать.
Я заранье его простила,
если будет за что прощать.
Вот и платье на мне бабушкино,
а серёжки в ушах – сестрины.
Меня дед называет Аннушкой,
остальные зовут принцессою.
Мне вчера было восемь от роду,
целых восемь, берёт оторопь.
Мои серьги блестят золотом,
словно солнце зимою в оттепель.
Я умею словечки складывать,
нараспев читать с табуреточки.
Подпевают мне в такт ягодки —
две серёжки в ушах девочки.
И пылит за окном улочка —
Первомайская, неизбывная.
На воротах кудахчут курочки —
диво чудное, чудо дивное.
И светло так над Докучаевском,
мир наполнен ещё бессмертием.
На шкафу в моей детской спаленке
ясно солнце – букет бессмертника.
Вот и платье на мне бабушкино,
а серёжки в ушах – сестрины.
Меня дед называет Аннушкой,
остальные зовут принцессою.
Кто читает все эти чёртовы сводки?
Налей мне водки, промой мои раны,
мы с тобой в подвале сидим, как в подводной лодке,
имени русой Марии, имени плачущей Анны.
Наша лампа-лампочка, наша маленькая лампада,
жёлтая, жуткая, внутриматочная спираль мира.
Не гляди на меня, Мария, я боюсь твоего взгляда,
помолчим, Мария, здесь каждое слово – гиря.
Наш подвал укромен, четыре стены и стулья,
а ещё эти полки с помидорами-огурцами.
Нас подвал уменьшает, съёживает, сутулит,
мы становимся даже не сёстрами – близнецами.
А на завтра сводки, от которых мне сводит душу,
а на завтра снова учиться ходить по краю.
Мы идём по улице – два морячка по суше,
мы с тобою ещё ни разу не умирали.
А в Донецке снова гудит земля,
словно в худшие времена,
только мама считает, что худшее впереди.
Дом – четыре стены, но одна стена
говорит: «Беги!»
Моя мама устала бояться
и устала вот так стоять,
словно вкопанная в беду.
Если вспять пространство
и время вспять,
то не смей подходить к окну.
Это зарево сызнова – не заря,
это зарево – зуб за зуб.
Моя мама, ни слова не говоря,
унимает дрожь, усмиряет зуд.
Ей давно не страшно, она кремень,
серый памятник площадной.
Мама точно знает, она – мишень.
Или кто-то из нас c тобой…
Рельсы режут на две неравные половины
полуостров, что когда-то был территорией Украины.
Моё Чёрное море с волнорезами и буями,
за тебя теперь надо рассчитываться рублями.
Кроме смены валюты, власти, символики,
всё осталось прежним, белые колченогие столики,
торговка самсой, чебуреками, пиццей
смотрит в наши незагорелые лица,
улыбается золотом: «Приехали наконец-то!»
А после хмурится, вспоминая, что мы из Донецка.
Отмеряет порцию теста, кричит в приоткрытые двери:
«Отец, они всё же приехали, а ты не верил!»
И откуда-то из глубин их крошечного киоска
появляется дядя Эльдар в красной мастерке Bosco.
Обнимаемся так, что повизгивают суставы,
«Вы к нам как? Самолётом или через паромную переправу?»
Это всё не важно, дядя Эльдар, это всё вторично,
я смотрю на него, и глаза его татарские ежевичные
наполняются солёной водой, как на пирсе впадины,
а глаза его огромные почти чёрные виноградины,
на меня глядят сквозь слёзы и не могут
насытиться-наглядеться:
«Здравствуй! Здравствуй, моя смелая девочка из Донецка!»
Сама не знаю, как я их пишу,
как будто и дышу, и не дышу.
И буквы, превращаясь в отпечатки,
канючат их под утро отпечатать,
предать огласке, высвободить пядь,
как будто словом можно повлиять.
Но точно можно обозначить время,
суровость быта, свист в печной трубе.
Прошу, мой свет, ни слова о войне,
ни слова про завышенную цену,
которую приходится платить,
нанизывая бусины на нить.
Ни слова про поджилки и юродство,
про вечное безденежье в плену,
про то, как пустошь, топи, целину,
сверяясь по картинкам садоводства,
я еженощно превращаю в книги,
не применяя тяпки и мотыги.
Одни лишь пальцы, стёртые к утру,
и если я когда-нибудь умру,
во что не получается поверить,
ты помни, что мои стихи, как двери,
в замочной скважине которых диск Луны
и облака донецкие видны.