Звонок
Этот телефон на скамейке я воспринял как подарок судьбы.
Постоянно хочется что-нибудь украсть. А ведь не знаешь, с какого конца взяться.
Поживешь несколько лет нашей жизнью — и муки совести испарятся сами собой, бесследно. Украсть — это прекрасно. Сразу разбогатеть. Отдохнуть от нужды. Порадоваться жизни.
А что может украсть простой человек, кроме пропитания с помойки? Как собака, ей-богу.
Я часто думал, как я краду телефон. Он маленький, всем нужный, бывают дорогие, его красть удобно. Но я же не карманник, не умею. А так бы принес к Барсуку, уж рублей пятьсот-то он бы точно дал. А если новый, дорогой, айфон? Человек должен мечтать! Пока он мечтает — не все потеряно.
И вот я иду — и вижу на скамейке телефон. Скамейка зеленая, деревянная, ну, из этих длинных брусочков со щелями между ними. И как хорошо, думаю, что он в щель не провалился, я бы его там внизу на бурой земле мог не заметить. Он и сам такой буровато-серый. Цапнул я его, не останавливаясь, опустил в карман и иду спокойно дальше. На всякий случай. Если хозяин заметит пропажу и вернется как раз сейчас в поисках.
Но — это удача. Это удачный день.
Я отошел, перестраховываясь, кварталов шесть, пару раз свернув. Как шпион, самому неловко. А сам его в кармане щупал. Гладенький, ладненький, раскладушка. Не новая значит, модель, а и хрен с ней. Дареному коню в зубы не смотрят.
А может, его не Барсуку отдать, спруту-кровопийце, а с Ментом поговорить? Он часто со своими бывшими трется, может, лучше продаст? Нет, они так отбирают, если кого заметут.
Для спокойствия зашел под навес к мусорным бакам, там вещь в руках вопросов не вызовет, помойка помойка и есть, и стал глядеть. «Самсунг». Небогатый. Раскрыл — светится. Нажал клавишу, красную трубочку — кнопку отбоя, так понимаю. Он тилибомкнул приятно. Уютно так, дружески, будто знакомится. Нажал зеленую трубочку — вызова. Номера засветились.
Я не выдержал — набрал первые попавшиеся шесть цифр, начиная с тройки, как у нас большинство номеров начинается. Там — гудки. И — мужской голос — густой, мощный такой, с металлом:
— Слушаю. (Короткая пауза.) Говорите.
— Проверка связи, — говорю; и отключился.
И вот иду я в прекрасном настроении. Погода неплохая, можно и погулять, но ноги сами несут к Барсуку. Ладно, пятьсот не пятьсот, но уж меньше трехсот всяко дать не может. А это же кое-что! Куплю четвертинку магазинной водки, свежий батон, пару охотничьих колбасок, сигареты с фильтром, и еще куплю на рынке новые трусы и носки. Еще не забыть купить бульонных кубиков, они дешевые, а кипятком с огня разведешь — и заливаешь этим огненным бульоном любой накрошенный харч, получается вкусный сытный суп.
И тут в кармане тихонько, мило так: блям-ля-ля-лям! Телефончик мой звонит. Иду и думаю: брать не брать. Но срабатывает какой-то рефлекс, не то любопытство, не то подчинение, и берешь трубку. Остановился я, раскрыл телефончик свой, и вылетает из меня неожиданно, я сто лет забыл себя таким, будто в кожаном кресле сижу в директорском кабинете, уверенно так и жестко:
— Да.
А там женский голос, ровный, негромкий, немолодой, такой немного усталый, немного грустный, добрый, произносит:
— Ну здравствуй, сынок.
Я хочу сказать, что извините, вы ошиблись номером, но я не могу ничего сказать. Потому что это МАМИН ГОЛОС.
…Я в суеверном ужасе, в облачном его накате, произношу грубовато, соображать пытаюсь:
— Простите, вы кому звоните?
А МАМИН ГОЛОС, точно же мамин! — тихо, с грустью недоумевает:
— Я тебе звоню, сынок. Ты что, не узнал меня?
— Узнал… — говорю. А сознание у меня отплыло и висит в стороне от головы, как прозрачный туман.
— Как ты себя чувствуешь, сынок? — спрашивает МАМА. А я весь окаменел, я не знаю, что думать и что происходит. Потому что мама умерла уже давно, на зоне, одна, в лагерной больничке, никому не нужная, перестав принимать лекарства, потому что не хотела больше жить, кончились силы бороться, надежда кончилась, что доживет до освобождения, и поняла, что меня больше никогда не увидит. И я не был на ее похоронах, и не видел, как ее опускают в землю, и не знаю, где ее могила, и даже во сне все эти годы видел ее только два раза. И я живу с этим, и умру с этим, и несу свой смертный грех, и искупить его нельзя. Но я не верю в мистику, и сейчас мне страшно, и я боюсь с ней разговаривать, ОТТУДА не звонят. И я не знаю, что думать, пытаясь из подлого, позорного, презренного самосохранения цепляться за ошибку, совпадение, случайность.
— Вы откуда звоните? — спросил я, постыдно сознавая себя негодяем и предателем за это «вы», ужасаясь невозможности сказать «ты».
— Я звоню из дома, — с легким недоумением ответила МАМА, чуть помедлив. — А почему ты спрашиваешь? Ты не ответил, как ты себя чувствуешь. У тебя все в порядке?
— Вы кому звоните? — спросил я, конченый подлец, негодяй без чести и совести, последняя тварь, отказывающийся признавать родную мать, которая ради него преодолела законы мира и границу бытия.
— Я звоню своему сыну Женечке, — послушно ответила МАМА, в ее замедленности и недоумении была усталость, и затрудненность мысли, и старание сохранить логику… И я не выдержал.
Казнясь безмерно гнусной трусостью своего непоправимого поступка, я нажал «отбой». Разговор прервался. Я быстро, в возбуждении чувств, пошел с этого места. Суеверный трепет, как дождь из хрустальных иголок, звенел вкруг меня.
На ходу я сдвинул пальцем заднюю крышечку, извлек батарейку, и выбросил крышечку и батарейку подальше в разные стороны.
Шагов через сотню я раскрыл телефон, разломил на две половины и тоже кинул сильно налево и направо.
Спасаясь в движении несколько или много минут, я остановился, сел на асфальт меж городского пейзажа и закурил.
Кошмар запустил тонкие ледяные когти в мозг, и мир распался на странные и разрозненные узоры.
Постепенно из этих узоров сложилась картина странного и незнакомого города, хотя он угадывался как нечто, накладывающееся на мое воображение. Будто мне этот город когда-то снился, и вот сейчас я знакомлюсь со своим сном. Бред, короче.
В этом городе, созданном моим сном, шли одетые в куртки и плащи люди, ехали автомобили, стояли бело-серые и коричневые кирпичные дома, сверху было небо из тонких слоистых туч с дымно-голубыми просветами. Куда бы я ни поворачивал, везде было одно и то же. Но я двигался в определенном направлении, потому что знал, что мне полагается туда идти. Некоторые люди, которые мне встречались, смотрели на меня внимательно, хотя и кратко. А один из этих людей, который показался мне чем-то похожим на меня самого, громко поздоровался со мной. Я ответил ему такими же словами, он посмотрел на меня непонятно, и я пошел дальше.
Он меня догнал и сказал: надо поговорить, ты чего. Куда-то повел, и мы сели на какие-то камни, вернее бетонные блоки. И он сказал:
— Ты че, Пирамида, обдолбался?
Я понял, что Пирамида — это я, а «обдолбался» — не в порядке с головой. Еще я понял, что мы знакомы. Но я его абсолютно не помнил. Хотя казалось, что я его раньше видел.
Мы о чем-то говорили, но смысла я не понимал. Потом он меня повел, а я знал, что мне надо с ним идти, хотя не знал зачем. Мы пришли в помещение. Там были еще люди, и все меня приветствовали. И дали выпить. И сказали, ему надо побольше. Я понял, что очень хочу этого, и выпил. Было противно, но эту противность следовало преодолеть, и тогда сделалось очень приятно.
В грудь провалился холодный снаружи и горячий внутри шарик, в желудке закачался поплавок. Мощная теплая волна ударила накатом изнутри, я перестал видеть, а потом увидел ребят. Они сидели и смотрели на меня. Горел маленький костерок на цементном полу, и глаза на щербатых рожах блестели.
— Оклемался? — прохрипел Федя, закашлялся и харкнул в сторону.
— Ты че курил? — спросил Синяк.
— Вы будьте осторожнее, не мальчик уже, — укорил Седой.
Я попросил выпить еще, мне налили, преодолевая известную жадность и гордясь щедростью к друзьям. Я выпил, Федя дал закурить целую, я затянулся, понял и сказал:
— Ничего не было.
— В смысле? Чего — «ничего»?
Я сидел у стены. Я оперся спиной о стену. Было очень удобно и тепло. Алена дала мне кружку с горячим чаем. Алена тоже была здесь. Я пил горячий чай и курил. Было очень хорошо.
— Ты ваще сегодня, — сказала Алена. — Ты че пил ты помнишь? Дурак, что ли?
— Оставь его, — сказал Федя.
Я не помнил. Я ничего не помнил.
Вернее, не так. Я все помнил, но все это было неправда. Потому что ничего не было. Я думал, как им объяснить, а то обидятся, что я разговаривать не хочу.
Я узнал сегодня довольно страшную, но одновременно успокоительную вещь. Что у меня ничего не было. Я все это себе придумал, намечтал. Мечты о прошлом люди и называют воспоминаниями. Ну, типа все старики были герои, все старухи красавицы.
Когда человек — никто, ему нужно сознавать себя кем-то, чтобы он мог вообще существовать. Держаться на поверхности жизни. Иначе букашка утонет. И чтоб не утонуть, букашка строит под собой, под поверхностью воды, никому не видное основание. Это основание — ее, букашкина, биография, ее подвиги и свершения, ее любовь и ненависть, такой огромный комок из разных дел и человеческих отношений. Под тонкой чертой, отделяющей видимое настоящее от невидимого прошлого, можно навертеть себе огромный поплавок и опираться на него всеми лапками, чтоб держаться в настоящем и не погрузиться в забвение с головой.
То есть — я все помнил, но я не помнил, это все было на самом деле, или все мое прошлое — лишь созданный услужливым подсознанием мираж, брошенный страдающему и тонущему сознанию, как спасательный круг. «Аберрация памяти». Слышал я такое выражение. Медицинский факт.
Тогда оказалось, что я плачу. Я плачу о том, что никогда не был богатым, не был владельцем процветающей фирмы, не угощал устрицами звезд в дорогих кабаках. Плачу о том, что не было никакой сладостной юности с бесчисленными женщинами, страстными и бесстыжими. Мое время плакать пришло: не было школы, не было армии, не было молодости и здоровья, и коробок с деньгами тоже не было. И остались только печальные мужские голоса, вдохновенно и стройно поющие о том, что жизнь моя иль ты приснилась мне, словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне, не было коня, не было гулкой рани, не было с весенних яблонь дыма, ничего не было, а значит и плакать не по чему.
Но МАМА-ТО БЫЛА. Уж без этого быть не может. Без этого невозможно. И теперь я никогда не узнаю, правда ли, что она мне звонила. Если бы я не сломал и выбросил телефон, можно было позвонить обратно на номер и узнать, кто там был. Но я боялся. Я очень боялся. Грех мой, вина моя, боль моя боялась, что это окажется правдой. Страшно говорить с тем светом. Нет, нет! Потому я и не стал звонить, отрезал себе пути, что не хотел узнать про ошибку, что хотел думать, что это МАМА моя — оттуда, из-за последней черты, где мы когда-нибудь встретимся, позвонила мне, чтобы услышать мой голос и спросить, как я живу и как себя чувствую.
Я предал ее, из страха я не стал с ней говорить, и тогда я предал всю свою жизнь, которую она мне подарила. И моя жизнь исчезла. Из страха перед самым дорогим в жизни — я бросил трубку, и жизнь исчезла. Не стало ее. Потому что не было.
И остался я — бомж посреди пустоты, сзади ничего, а впереди тем более.
Как ты это объяснишь? Кому ты это объяснишь? Таким же бомжам, как ты сам? И на хрена им такое знание.
— Пускай проспится, — сказал Седой, накрывая его куском шерстяного одеяла. — Не в себе парень сегодня.
— Это с каждым бывает, — подтвердил Синяк.
Федя вздохнул, икнул, рыгнул и сплюнул:
— А не фиг свистеть, как он был миллионером и драл всех подряд, что еще приплачивали.
— Все мужики фантазируют, — заступилась Алена. — А он безвредный. И добрый, кстати.
— Все добрые. Пока спят зубами к стенке.