11
НАЙНОА, 2008. ПОРТЛЕНД
Семнадцатилетняя девушка с коллапсом легкого дышала не кислородом, но смертью, я сохранил ей жизнь. Рабочий-строитель с резаной раной на левой руке впал в гиповолемический шок, я его удержал. Парки в нескончаемой сырости холодной поздней весны с серыми алкоголиками, срывающими с себя одежду в горячке гипотермии, в бреду от холода и выпитого, сердца их стучали отчаянно, температура тела опускалась ниже девяноста, они желтели, как воск, сворачивались эмбрионами под скамейками, но я не давал умереть даже самым заледеневшим. Нам звонили с геморроем, мнимыми инфарктами, желудочным гриппом, да, уличные сумасшедшие и избитые в драке подростки, все они снова и снова звонили в “скорую”, каждый день, каждый час, тупо наклоняешься над предполагаемым пациентом, проглядывая список симптомов, гадая, что скрывается за всеми этими “легкое недомогание”, “в груди свербит”, “мне как-то не по себе”, — когда же попадалось что-то существенное, то, чего нам с Эрин хотелось, пусть мы в этом никогда бы и не признались, наши легкие, сердца, черепа гудели от адреналина, когда мы приезжали на очередной случай с кровопролитием и криками, когда выпадали такие вызовы, я с каждым разом становился все лучше, вламывался во владения смерти, все дальше и дальше отодвигая ее границу.
Я погрузился в работу. Суматоха и борьба в салоне “скорой”, сущности, переполнявшие меня, вошли в привычку, требовали внимания, говорили: еще немного, дай нам еще немного, каждый день, так что вскоре другие дела — навестить Хадиджу и Рику, помочь с уроками, распечатать счета и вынести дома мусор, купить продукты, постирать белье, куда я сегодня вечером, к Хадидже смотреть кино или один в спортзал, — отступили на второй план по сравнению с тем мигом, когда “скорая” катапультировала меня к очередному умирающему телу.
Недели шли за неделями. Хаос дежурств, долгая череда бессмысленных действий, легкие случаи, на которые даже не требовалось выезжать, потом настоящие вызовы на серьезные травмы, пальцы попали в ломтерезку в подсобке ярко-белой кулинарии супермаркета, перелом плеча при падении онкобольного с домашней лестницы, машина на не слишком большой скорости сбила велосипедиста…
Когда я начал понимать себя, узнал, на что способен, сразу выяснилось, что все эти примитивные травмы я вполне могу заживить. Приходилось слегка маскировать заживление, потому, когда мы на “скорой” привозили пациентов в больницу, их искалеченные тела уже выглядели совершенно иначе, здоровее, но не настолько, чтобы это походило на чудо. Могу лишь догадываться, сколько травматологов, сняв окровавленную повязку, обнаруживали, что рана под ней не настолько уж и серьезна, как следует из документов.
Какое-то время Эрин помалкивала, но в конце концов как-то раз после дежурства остановила меня возле нашей станции.
— Ты должен кому-то сообщить, — сказала она. Изо рта у нее сладковато пахло колой, от наших тел после очередной долгой смены несло компостом.
— Сообщить о чем? — уточнил я.
— Не держи меня за дуру, — сказала она. — Мы не можем так продолжать.
— Мы? — спросил я.
Она поджала губы.
— Ты.
— А поконкретнее? — сказал я. — О чем именно мы должны кому-то сообщить?
Уборщики швыряли в баки мешки с медицинскими отходами, похожие на огромные шары из попкорна.
— Ты что-то делаешь с нашими пациентами.
— Что именно?
— Не знаю. Возвращаешь их к жизни.
— И ты хочешь всем сообщить: “Найноа делает что-то, не знаю что”?
Она сунула руки в карманы, помотала головой.
Дежурство закончилось, башку распирало от злости и острой боли из-за нехватки воды, мне хотелось, чтобы Эрин поняла это, смирилась с тем, что совсем меня не знает, и оставила в покое.
— Я знаю, ты что-то делаешь, — продолжала она.
— Я делаю свою работу.
— В том-то и проблема, — сказала Эрин.
— Что?
— Не в этом смысле. Я имею в виду… — она откашлялась, — разве для тебя не найдется места получше?
— Эрин…
— Мы в одном из худших районов города, и все равно, по-моему, от нас толку чуть…
— Не тяни, — перебил я.
— Тебе не место на этой станции, — ответила Эрин. — Тебе бы, я не знаю, работать где-нибудь в полевом госпитале или… в Калькутте. Где тысячи. Миллионы.
— Я не Иисус, — ответил я. (До и после дежурств я видел на шее у Эрин золотой крестик, весной — пепел на лбу.)
— Я этого не говорила.
— Я хочу работать здесь.
— Никто не хочет работать здесь, — возразила Эрин. — Кроме тех, кого больше нигде не ждут. Мы же толком не лечим. Подумай обо всех…
— …тех людях, которым я мог бы помочь, да, я знаю, ты уже это говорила. Я ценю то, как ты видишь мою жизнь, — сказал я. — Твое мнение очень важно для меня, ведь оно исходит от девушки, которая в свободное от работы время только и делает, что запоем смотрит сериалы.
Эрин нахмурила лоб, стиснула зубы и отвернулась, так что я видел ее лицо в профиль; она уставилась вдаль, за две улицы от нас, где ветер носил по воздуху полиэтиленовые пакеты да сорняки прошивали растрескавшийся серый пустырь.
— Вау, окей, — сказала она.
Внутри меня бушевали бури всех зверей и людей, к которым я прикасался, так что да, я стоял на улице, попирая бетон, в легких моих был воздух, пропахший салфетками с кондиционером для сушки белья, я разговаривал с ней, с Эрин, и одновременно я был вздымающимися ребрами той совы с кладбища в Калихи, что знала лишь зеленое есть спать гадить летать летать дышать есть размножаться размножаться летать охотиться дышать летать и красное драться драться хватать летать бояться, и еще я был старухой, которую лечил на одном из прошлых дежурств в Портленде, она упала по пути в парк, и ее голубые вспышки сорок лет просыпалась с того бока от мужа по утрам мы лежали свернувшись под одеялом, оранжевые, розовые, коричневые укачивала малыша он дремал у меня на груди в теплом опьянении после молока и долгая белая боль ее сожалений, проносившихся так стремительно среди всех остальных, кишащее множество жизней, все одновременно внутри моего тела, все до единого мои пациенты. Они обитали во мне постоянно и не покидали моей головы, и хотя обычно я ощущал их присутствие волнами, словно они то приходили, то уходили, в последние месяцы, после случая с наркоманом, я чувствовал их намного сильнее. Чем лучше я понимал, из чего мы все состоим, тем чаще каждый, к кому я прикасался, оставался во мне, кричал, показывал свои раны снова и снова и снова и снова.
— Только не ври, будто знаешь, каково это, — сказал я.
Эрин вскинула руки.
— Я вообще жалею, что начала этот разговор, — ответила она, развернулась и направилась прочь. — Пока.
Мне хотелось постоять, подумать о том, что она сказала, но я понимал: если останусь, она решит, будто ее слова повлияли на меня, потому взял кошелек, телефон, кое-какие вещи из шкафчика и пошел домой пешком. Если устану, сяду на автобус, но сперва мне нужно было все осмыслить.
Эрин хотела, чтобы я добился большего, равно как и моя семья, да и я сам, в общем-то. Но я не мог, не был способен. Мое место здесь. Я решил, причина в том, что пока мне не хватает знаний. Я не могу переключиться на что-то другое, поскольку еще толком не знаю себя, а если будущее потребует от меня больше, чем я могу…
Такие вот мысли крутились у меня в голове, пока я переходил дорогу на красный свет, наискось перебегал оживленные улицы. Вдруг что-то привлекло мое внимание. В проулке между двумя зданиями, в какой-нибудь сотне футов от дороги, я заметил лежащее на земле исковерканное тело лабрадора.
Я понятия не имел, что с ним случилось, но в том, что он мертв, не сомневался, я чувствовал трупное окоченение, сковавшее туловище, его изгиб, жесткий, как тронутые морозом холмы, а когда коснулся трупа, то услышал внутри лишь лиловый и иссиня-черный шепот. Собака была давно мертва. Я все равно обшарил тело изнутри от носа до хвоста, отыскал рваную рану на черепе, раздавленном, вероятно, колесом автомобиля (впрочем, тут я мог лишь догадываться). Даже зажмурясь и устремив все свои силы в собачье тело, я понимал, что не справлюсь, оно не слушалось меня, как другие тела, с нетерпением дожидавшиеся моих путаных объяснений, чтобы исцелиться. Я снова подумал о том, что сказала Эрин, на что всегда намекали родители, чем мне суждено было стать, и еще больше сосредоточился, пытаясь уговорить жизнь показаться хоть на миг, чтобы мне было за что ухватиться. Что-то лопнуло в моей голове, отозвалось горечью, спину ожгло огнем, скрутило болью, я изо всех сил старался уговорить череп узнать себя, захотеть снова стать целым, но чувствовал лишь пустоту, а потом эхо пустоты.
Я нырнул глубже, забыл о себе. Непроглядная чернота, могу ли я что-то начать, я пытался, но тщетно, все равно что докричаться до озерного дна. Я поднатужился, все мое тело ухватилось за мысль, за желание жить, могу ли я вернуть сюда жизнь, и ты вернешься. Я ахнул, на секунду открыл глаза. Тот же серый проулок, стены в пятнах отвалившейся штукатурки, перед глазами плывут узоры, которые я видел внутри, под мышками, на шее, в паху болотца ледяного пота. Я снова сосредоточился, закрыл глаза, напрягся что было сил.
Мелькнула искра, что-то шевельнулось в собачьем теле, пробежала электрическая дрожь — все, что осталось от жизни, но хоть что-то, жизнь вернулась туда, где мгновением прежде не было ничего, я уцепился за нее и за раны — осколки черепа, кровавое месиво челюстей и зубов, — поднажал сильнее. Электричество вспыхнуло и погасло, собака в моем сознании потемнела, болела голова, я скрипел зубами, в носу что-то хрустело. Я не мог отступиться, нет, реанимировав хоть проблеск души. Я не убирал рук с собачьего тела, держал эти лапы, которые мягко ступали, сгибались, носили отчаявшееся голодное чрево меж темных цилиндров помойных баков, утешительного жара недавно припаркованных машин, — лапы, которые поддерживали дрожащее, привычно гадящее туловище, лапы, которые загребали, рыли, топтали мусор, которые бежали, настигая котят и крыс; этот зверь знал радость, ужас и время, и я могу вернуть его к жизни. Искра внутри превратилась в ровную струйку света, струйка в поток, и сияние залило тело животного, точно город после включения заново электричества.
Я открыл глаза. Череп был цел, собака дышала, поводя оттаявшими боками, теплая, точно кожаный ботинок, забытый в нагретой солнцем прихожей. Лабрадор встал, вздрогнул, потряс головой с такой силой, что уши захлопали по идеальному черепу, и потрусил прочь из проулка.
Мне хотелось окликнуть собаку, попросить остаться, я мог бы забрать ее домой, но изнеможение охватило меня так стремительно, что я шлепнулся на задницу, потом повалился на бок и зажмурился.
Проснулся я от холода, он впился мне в ребра, ключицы, коленные чашечки; на зубах скрипела земля. Я лежал в том же проулке, на том же месте, где прежде была собака, только солнце спряталось за домами и унесло с собой тепло; я с трудом поднялся на четвереньки, дрожа всем телом.
Никогда прежде мне еще не удавалось вернуть того, кто ушел так далеко, будь то человек или зверь. Смерть оказалась именно такой, как я и предполагал, — тишина, пустая чернота, и оттуда-то я извлек искру жизни.
Сидя на корточках, я привалился к кирпичной стене в растрескавшихся прожилках раствора, в сером небе порскали птицы, воняло полдничным жиром раскалившейся кухни, в дальнем устье проулка мелькали стайки мешковатых парнишек, а с другого конца, непрерывно пища, на меня пятился фургончик доставки. В кармане засветился, зажужжал телефон. Сообщение от Хадиджи: “Не хочешь поужинать?”
В голове моей гудели галактики истощения, но я все равно ответил — может, слишком поспешно: “Хочу, ты дома?”
Так же быстро пришел ответ: “А я не приглашала тебя на ужин, просто спросила, не хочешь ли ты есть, ха-ха-ха”.
— Черт, — выругался я вслух, но Хадиджа тут же написала: “Шучу. Приходи”.
“Ненавижу тебя, — написал я в ответ. — Сейчас приму душ, моя уке, и приду”.
И отправился прочь на дрожащих квадрицепсах, дельтовидные мышцы гудели от слабости.
* * *
Дверь мне открыла Рика, телевизор работал, на экране болтали друг с другом звери-марионетки, потом вспышка, и дрожащие пухлые цифры повели обратный отсчет от десяти, потом в кадр с противоположных сторон улицы, застроенной муниципальными домами, вошли две яркие куклы.
— Мама делает карри, — сообщила Рика, отвернувшись от экрана. В углу возле диванчика валялся ее школьный рюкзак.
— Тебе разве не надо учить уроки? — спросил я.
— Да ладно тебе, — с кухни подала голос Хадиджа, — этому ребенку и так весь день говорили, что делать. Дай девочке посидеть спокойно.
— Спокойно посмотреть телевизор, — уточнил я.
— Да, — крикнула Хадиджа. — Лучше иди помоги мне.
— Ты же вроде сама справляешься, — откликнулся я.
С кухни донесся лишь скептический смешок.
— Похоже, ты влип, — заметила Рика, не отрывая взгляда от телевизора.
— Она ничего не ответила, — сказал я.
— Ага, — сказала Рика. — Точно, влип.
Я взъерошил девочке волосы, она возмущенно увернулась.
— Ты-то откуда знаешь, — сказал я. — Тебе всего шесть. — И направился в кухню.
Там стояла Хадиджа, высокие скулы, ясные глаза, затейливые арабские серьги раскачивались, касаясь темно-шоколадной шеи, кудрявые волосы были забраны в привычный пучок на затылке. Она надела футболку с треугольным вырезом, но по-прежнему была в строгих черных брюках, обтягивавших ее толстые бедра. Хадиджа смотрела на карри так, словно оно ее оскорбило.
— Как дела?
— Карри чуть пригорело, — ответила она, обернулась и замерла, увидев меня. — Господи, Ноа.
— Что?
— Вид у тебя изможденный, — пояснила Хадиджа. — Я знаю, что мне не следует так говорить, но все же.
— Спасибо, — ответил я. — И раз уж мы говорим откровенно, эти брюки тебя полнят.
Она рассмеялась.
— Извини. Ну правда, Ноа, у тебя такой вид, будто ты пробежал марафон, причем на одних сигаретах. — Она прикрыла улыбку ладонью. — Даже не верится, что я это сказала. (Телевизор в гостиной болтал без умолку, на экране появились новые марионетки и какой-то гигантский робослон; кажется, они беседовали о том, откуда берется дождь.) Ты меня слышишь? — спросила Хадиджа, и я понял, что слишком долго таращился на экран. Она подошла ближе, коснулась моего плеча своим плечом — гладким и теплым, как щека.
— Я сегодня нашел собаку, — начал было я. — Она…
Хадиджа вопросительно подняла брови, положила руку мне на живот, и мне захотелось рассказать ей обо всем, но я вспомнил, что было в прошлый раз, когда люди меня узнали. Все соседи, кто слышал о произошедшем, сразу стали во мне нуждаться, и родители приносили домой банкноты…
Я покачал головой:
— Не обращай внимания. Такой уж я: вечно все преувеличиваю. Всё как обычно — дети-аллергики, наевшиеся арахисового масла, застрявшие на дереве кошки, симулянты, выдумавшие инфаркт, чтобы не сидеть в суде присяжных.
Хадиджа улыбнулась — вежливо, холодно.
— Я здесь, — сказала она. — И могу выслушать тебя.
— Знаю, — ответил я, но добавить мне было нечего.
* * *
После ужина Рика, чтобы ее не отправили мыться и спать, привычно пошла на хитрость: попросила меня поиграть на укулеле, которую я у них оставил.
— Поздно уже играть, — ответил я Рике. — Да и ты просишь меня поиграть, только когда хочешь от чего-нибудь отвертеться.
— Укулеле, — нараспев проговорила Рика. Я снова отказался. “Укулеееелееееее!” — громко заканючила она.
Я встал, притворно нахмурясь, Рика вскочила, схватила уке и принялась терзать струны. Уке стоила полторы тысячи долларов, даже больше, подарок родителей на окончание Стэнфорда, понятия не имею, откуда они взяли деньги, все ответы, которые я мог придумать, разрывали мне сердце, так что я играл, даже когда совсем не хотелось, и она говорила мне об акулах, кладбище и том будущем, которое намечтали родители. Я скорчил рожу, пошевелился, Рика выбежала в коридор, забилась в угол своей комнаты и хотела было снова ударить по струнам, но я ее опередил.
— Отдай, — велел я.
— Она теперь моя, — ответила Рика, хотя держала уке неправильно, грифом вправо, и, пытаясь взять аккорд, промахнулась по струнам. — Я лучше всех в мире играю на укулеле. В сто раз лучше тебя.
Она снова занесла пальцы над струнами, но тут я выхватил у нее уке и крепко зажал в руке. Рика потянулась было к гитаре, но я отвернулся, прикрыл собой уке, подожди, сказал я, подожди чуть-чуть. Я взял пару аккордов, подтянул колки.
— Ты ее расстроила.
Тут я почувствовал, что в дверях за моей спиной стоит Хадиджа, ее тень, ванильно-цветочный запах.
Стоило мне взять уке, и обе обращались в слух; я понимал, что Хадиджа влюбилась в меня еще и поэтому, я знал это. Я часто играл у них в гостях, иногда после ужина, иногда мы с Хадиджей, уложив Рику, сидели вдвоем в гостиной, пили джин с имбирным элем или не пили ничего, я доставал уке и играл, пел неплохо, Хадидже нравилось, теплый мед. Я кайфовал от того, каким становлюсь для них.
Я спел несколько песен, прямо тогда, прямо там, “Желе из гуавы”, “Улетаю на реактивном самолете”, каждый следующий аккорд лучше предыдущего, россыпь лишних нот, чтобы мелодия звучала дольше, я вошел во вкус, Рика просила “Где-то над радугой”, но я отказался, эта песня мне надоела, вместо нее я сыграл “Неси свой бокал” с переходом в “Поддай жару”, причем сыграл так, что понравилось бы и Марли с его хриплыми причитаниями, лучшего окончания вечера нельзя было и придумать, когда затих последний аккорд, я сказал Рике, ну все, хватит, хватит, маме пора тебя купать.
— Почему все время меня? — возмутилась Рика. — Ты вот никогда не купаешься.
— Мы с твоей мамой иногда купаемся. — Ухмыльнувшись переполошившейся Хадидже, я взял несколько аккордов. — Так и делают детей.
— В ванной? — спросила Рика.
— Нет, — ответила Хадиджа. — Ну, иногда. Слушай, — сказала она, — я тебе потом расскажу, когда подрастешь.
— Я тебе завтра расскажу, — пообещал я. — И картинки нарисую.
— Круто, — ответила Рика.
— Найноа, — одернула меня Хадиджа.
— В ванную, — велел я Рике, с трудом удерживаясь от смеха, вышел из комнаты в коридор и попытался разглядеть в темноте проем двери.
Сколько таких вечеров у нас было? Сколько времени я по-дурацки верил, что так будет всегда? В том-то и беда с настоящим: удержать его невозможно, только наблюдать, и то позже, с такого гигантского расстояния, словно память — звездная россыпь в сумерках за окном.
* * *
Потом сентябрь, я перешел в ночную смену, с шести вечера до шести утра, однажды после полуночи нам позвонили, беременная, тридцать шесть недель, кровотечение, угроза преждевременных родов, по дороге в больницу попала в аварию.
— Здорово, — сказала Эрин, когда диспетчер отключился и в машине остался лишь треск помех да мы. — Похоже, дело плохо. — Она включила сирену.
— Всего лишь угроза преждевременных родов и травма от удара тупым предметом из-за столкновения на высокой скорости, — заметил я. — Что уж такого страшного?
— Напомни мне, когда вернемся на станцию, чтобы я вставила тебе в задницу кулер для воды, — ответила Эрин. — А потом обсудим, легко ли рожать.
— Я сто раз его туда запихивал, — ответил я. — Спроси у Майка.
— Ты невыносим, — сказала Эрин. — Поехали уже.
И мы поехали. Дождь шел порывами — то хлестал, то моросил, то снова хлестал. На шоссе образовалась пробка, до аварии оставалось четверть мили, нас пропускали так медленно, что быстрее было б дойти пешком. Добравшись наконец до места, мы увидели сплющенную в гармошку машину с волдырями подушек безопасности, развернутую в противоположном направлении, повсюду блестели осколки стекла, все было залито дождем. Второй автомобиль, большой пикап, занесло на другую сторону дороги, капот его практически не пострадал — по сравнению с первой машиной. Водитель пикапа сидел спиной к разделительной полосе, подтянув колени к груди, и что-то бормотал допрашивающему его полисмену. Мы вышли из “скорой” в сиянии множества фар, стояла странная тишина, абсолютная, только дождь пятнал наши форменные куртки, пахло сосновой мульчей, рассыпавшейся из кузова пикапа, полыхали оранжево-розовые цветы полицейских фальшфейеров. Мы приблизились к разбитой машине.
И увидели женщину, пусть даже теперь и трудно вспомнить все так подробно, как мне хотелось бы, положение ее тела, дышала ли она, где заканчивался остов машины и ткань и начиналось ее тело, резкий запах желчи, почти черная кровь из глубоких артерий, ядовитая вонь горелого металла, электроники, нам удалось извлечь женщину из машины, зафиксировать шею, уложить на каталку, из женщины что-то лилось сперва на сиденье машины, потом на асфальт, потом на белоснежную простыню.
Эрин что-то шептала беременной, я ощупывал тело, отыскивая источники кровотечения. Лицо, шея, грудь под обрывками хлопковой рубашки были в глубоких царапинах, точно от когтей. Наконец я ее почуял, жизнь в ее теле была как очаг лесного пожара, я ощущал лишь красную эвакуацию, оранжевые прорывы, лопающиеся кровеносные сосуды и подкожную ткань, изогнутый позвоночник, потом внезапные синие проблески ребенка внутри нее, тающее детское естество.
Я сидел в салоне “скорой”, пальпировал тело, мы отъехали с полквартала от места аварии, и я крикнул Эрин, чтобы она остановила машину.
— Шутишь? — Эрин обернулась и уставилась на меня. “Скорая” под ее управлением продолжала неспешно лавировать между автомобилями, что ехали перед нами.
— Если мы повезем ее в больницу, то ребенок умрет, — сказал я.
— Иди нахрен.
— Им придется выбирать между матерью и ребенком. И ты знаешь, кого они выберут.
— Это их работа.
— Я могу сделать больше, — сказал я.
— Нет, — ответила Эрин.
— Я сохраню их обоих, — настаивал я. — И никому не придется делать выбор.
Эрин покачала головой.
— Эрин, ты меня знаешь. — Больше мне сказать было нечего. Я даже сам себя не знаю, но пришлось прикинуться лучшим, чем я есть, напомнить Эрин обо всех кровавых дежурствах, что нам довелось пережить.
Мы свернули к тротуару и остановились. Эрин закрыла глаза ладонями, процедила “чертчертчертчерт” — видимо, других слов у нее уже не нашлось; мы стояли у здания, и в окнах его мелькали красно-сине-красные огни нашей мигалки.
— Три минуты, — сказала Эрин и стукнула по рулю. — Не больше, ты слышишь?
Я вернулся к осмотру, естество ребенка таяло, как и его мамы, тело ее из пожара превратилось в реку лавы, черная патока, тихий гул, вибрации отдавались мне в ладони. Я не мог отыскать ни крупицы света, желания жить. Все и сразу распадалось на части, слишком много, не удержать, и у меня появилось смутное предчувствие, что обе их жизни готовы отлететь.
Я снова устремился сознанием в ее тело, я разыскивал искру, которая, как и раньше, теплилась, но ускользала. Я пытался найти их обоих, мать и дитя, удержать их одновременно, собрать воедино осколки, как сделал с собакой в проулке. Но тщетно; все было тихо. Мозг мой напрягся так сильно, что я почувствовал резь ниже пояса, жар окутал мои квадрицепсы, и лишь тогда я сообразил, что это моча с какой-то ржавой примесью, которую выбили из моих почек усилия вернуть жизнь в тела под моими ладонями. И все равно я не смог обнаружить в матери ни единого источника света.
— Еще чуть-чуть, — соврал я.
— Время вышло, — рявкнула Эрин. — Я еду в больницу.
Наконец-то, а вот и проблеск, за ним другой, далекая вспышка молнии на самом материнском горизонте, я бросил туда все силы, каждую частицу себя, что могла побороться за ее жизнь, убедить ее остаться, исцелиться, я пытался представить, как должно выглядеть исцеление: начать с порезов и рваных ран, заклеить их, потом собрать тромбоциты, сверху фибрин, тромбы, пожалуйста, тромбы, пожалуйста, тромбы, твой кислород ребенку, разряд в сердца и мозги, чтобы я снова почувствовал, как все пульсирует и гудит, потом снова раны, сшивай себя, сшивай себя, но тут свет потух.
— Подожди, окей, подожди, пожалуйста, ты холодная. Не сейчас, — умолял я, — ты холодная. Не сейчас. — Я смутно осознавал, что “скорая” едет. Рев сирен. Я снова очутился снаружи ее тела, обитатель собственной оболочки, окинул взглядом тело матери и начал реанимировать, как нас учат, — единственное, что оставалось.
Когда мы примчались в больницу, кровь в артериях матери потемнела, замедлила ток, кожа стала землистой, стенка матки по-прежнему изгибалась там, где в нее упирался затихший ребенок. Все мои попытки ее оживить — дефибрилляция, непрямой массаж сердца, искусственное дыхание — наталкивались на холод и вялое безразличие. Мы резко затормозили перед приемным покоем, Эрин открыла дверцы и всхлипнула, увидев пепельно-синюю мать, к машине бросилась бригада медсестер, нас волной накрыли грохот, рывки, хриплые крики: мать покатили прочь, но я уже знал, что здесь будет ее последнее пристанище.