Глава VIII.
Через гигантский стрельчатый вход проникали молочно-белые лучи луны. И почва, словно усыпанная мельчайшей серебряной пылью, сверкала тысячами голубоватых искр, которые отбрасывали фосфоресцирующий свет на стены грота.
Каким чудом я избежал удара меча гиерофанта? Я находился на том же самом месте, как и перед жертвоприношением, на том же самом ложе; воздух был напоен тем же ароматом терпентина. Могло казаться, что я стал жертвой ужасного кошмара; но нет, раньше я был одет в кожаный костюм, теперь я был наг и дрожал от ночной свежести. Я накинул поверх себя несколько охапок листвы; уже несколько окреп; мои движения были свободнее; опершись на руки, я принял полусидячее положение.
Только теперь я заметил, что пещера в глубине светилась красноватым светом. Мне казалось, что где-то там, бесконечно далеко, кто-то носится в фантастическом танце, отбрасывая на стены, покрытые сталактитами, причудливые тени страшных, подвижных призраков. Меня охватил нелепый страх, я пугался этих таинственных существ; я как будто превратился в маленького ребенка; одиночество тяготило меня; я был голоден! Я знал, что неподалеку от меня живые существа; почему же они бросили меня на произвол судьбы? Кто они, эти люди, носившие одеяние античной Эллады? Как мыслят существа с хрупкими телами, прекрасными, но тщедушными и тенеобразными?
Скрип песка под ногами прервал ход моих мыслей; кто-то приближался ко мне. Из глубины мрака выделились четыре белых фигуры. По мере того, как они приближались, в лунном свете все отчетливей вырисовывались их фигуры; вот они совсем близко, видны совсем ясно; это четыре молодые женщины, так похожие одна на другую, что их можно принять за сестер.
Они держались за руки, и все их движения были грациозны и изящны; они казались четырьмя нимфами, ревнивыми хранительницами этой пещеры.
Громадные голубые цветы, непохожие на водяные лилии, служили им одновременно и украшением и одеждой. По прихоти их каприза и фантазии они украсили ими голову, руки и талию.
В глубоком восхищении смотрел я на это видение изящества и красоты. О, никакой Аполлес не смог бы изобразить ничего столь прекрасного, никакой Фидий не смог бы изваять их в белом мраморе.
Легкой поступью, едва касаясь песка, как бы танцуя, приблизились они ко мне и с любопытством склонились над моим ложем; я не решался заговорить из страха, что они исчезнут, как мираж; тем не менее, боль, терзавшая мой желудок, заставила меня пренебречь эстетикой: «прежде всего — поесть!» — подумал я; — «какую пищу могут они мне дать?» — И вот, когда их дыхание почти коснулось моего лба, я произнес:
— Я голоден!
Они тревожно обменялись каким-то восклицанием, и, как испуганные голубки, эти четыре фигуры отстранились от меня и исчезли в полумраке.
После долгого молчания я заговорил хриплым голосом; это был крик, который потрясающим эхом отдался от стен пещеры. Очевидно, они предполагали, что я в забытьи, а мой грубый окрик напугал их. Но поняли ли они меня? Я заговорил с ними на языке Эллады, так как это был единственный язык, которым, мне казалось, пользовались эти существа.
И вот я снова лежу в одиночестве, обреченный на жгучие муки голода. Закрыв глаза, я размышляю о невероятном приключении, жертвой которого я оказался. И мне кажется, что уже давно, очень давно улетел я с мыса св. Винцента. Напрасно пытался я сосчитать, сколько дней прошло со времени моего отъезда из Португалии: с того момента, когда я пытался умереть среди саргасс, в моей памяти образовался провал; последнее, что я помнил, это пропеллер, выделявшийся на пурпуровом небе, окаймленном на горизонте пальмами. Я вопрошал себя, что же это за оазис, вырисовывавшийся среди этой монотонной равнины водорослей? Каким образом достиг мой «Икар» этого неведомого края, и на этой ли самой земле нахожусь я теперь?
— Странник, прими пищу.
Эти слова произнес около меня музыкальный голос. Я открыл глаза.
Передо мной стояла одна из четырех женщин, в испуге разбежавшихся при звуках моего голоса. Держа ладони рук наподобие чаши, она протягивала мне финики и бананы. Я так изголодался, что мог думать только о пище, и молча схватил фрукты; с жадностью, не произнося ни слова, набросился я на них; мякоть их была вкусна и ароматична; я наслаждался; этот чисто животный акт целиком поглотил меня, и только когда все было съедено, я взглянул на женщину; она с удивлением смотрела на меня.
— Как ты голоден, — прошептала она и рассмеялась мелким ребячьим смехом. — Вот, возьми еще мед! — и она протянула мне глиняную чашку с золотистым ароматическим медом.
Я едва прошептал «спасибо» и с жадностью поднес к губам чашку.
Неизъяснимое наслаждение охватило меня; мне казалось, что эта пища вернула мне прежнюю бодрость, и теперь я мог подумать о том, чтобы выразить признательность той, которая позаботилась обо мне.
Но в тот момент, когда я хотел высказать ей мою благодарность, стыд замкнул мои уста; я вспомнил, что на мне не было никакой одежды. Правда, я уже мог видеть, что у жителей этой страны было не в обычае пользоваться одеждой, но надо мной тяготело наследие культуры, я стеснялся взглядов этой белой женщины, свободной от всяких предрассудков и условностей.
Пока я стоял в смущении, женщина взяла амфору и поднесла ее мне.
— Выпей, странник, — сказала она. Изысканная грация ее библейского жеста сделала воду в амфоре, которую я поднес к своим губам, еще более живительной!
И, когда она поставила обратно сосуд, я, совершенно очарованный, произнес, как только мог нежнее:
— Женщина, ты прекрасна и добра; скажи, кто ты, чтобы я мог тебя поблагодарить?
— Я — Тозе, дочь Тизис!
— Да возблагодарят тебя боги, Тозе, за твое милосердное сердце и несравненную доброту; не уходи, позволь мне спросить тебя, как я попал сюда и как называется эта страна?
— Не знаю, откуда ты пришел, — ответила она, — мы подобрали тебя полумертвого на берегу нашего острова, который называется Аполлонией.
— Аполлония, — это название мне неизвестно; а как зовется море, омывающее берега вашего острова?
— Это океан, другого названия я не знаю.
Она отвечала, глядя на меня с изумлением; я начал понимать, что она дикарка, но все-таки мне было непостижимо, почему местные жители говорят на древне-греческом языке.
— Значит, я первый чужестранец, попавший на ваш остров?
— Нет, но ты один умеешь говорить по-нашему.
— А другие? Что сталось с ними?
— Они умерли; их язык был нам непонятен.
— А ваши корабли никогда не попадают в другие страны?
— У нас нет кораблей, — ответила она; — и я никогда не слыхала, чтобы жители Аполлонии проникали за преграду водорослей, окружающих наш остров; да и зачем уходить? Мы счастливы! А чужестранцы, попадавшие к нам, казались такими варварами, такими грубыми, что у нас не было желания познакомиться с их отечеством.
Я с изумлением смотрел на нее; с каким презрением эта девушка, которую я внутренне счел за дикарку, относится ко всему остальному миру! До какой же утонченности дошли аполлонийцы, если они к нескольким мореплавателям, случайно попавшим на этот неизвестный ни для кого остров, относятся с таким презрением и даже отвращением! Каким образом и когда попали люди на этот остров, отделенный от всего остального мира непроходимой чащей водорослей? Тысячи вопросов теснились в моем мозгу. Между тем Тозе продолжала:
— Все это не так важно, чужестранец! Ты теперь жив, а ты мог погибнуть от жажды и голода на пустынном океане. Возблагодари Аполлона, который позволил попутному ветру пригнать твой корабль к нашим берегам; вечером на закате солнца мы заметили странное судно, на котором ты находился; никогда мы не видали ничего подобного. Это заставило нас предполагать, что ты отличаешься от потерпевших крушение чужестранцев, которых случалось нам подбирать до сей поры; казалось, что ты скользил по травам, подобно тем сказочным существам, которых поэты называют птицами; ты был недвижим и оказался таким тяжелым, что мы не знали, сможем ли мы доставить тебя в грот. С большими усилиями мы притащили тебя по песку до этого ложа; ты не подавал никаких признаков жизни; мы испугались, думая, что, может быть, притащили труп, но после того, как мы влили тебе в горло несколько глотков воды, ты начал дышать, и у тебя забилось сердце; это нас очень обрадовало.
— Но тогда почему же после стольких стараний вернуть мне жизнь вы пытались меня убить?
Опустив глаза, она ответила мне тихим голосом:
— Бог принимает в жертвоприношение только живых существ; и он хочет, чтобы текла кровь и трепетало тело.
— Значит, это правда, что ваш жрец хотел перерезать мне горло на священном камне?
— Да, — ответила она, — Хрисанф-старец собирался пронзить тебе горло, когда ты произнес слова божественного Эсхила. Жертвоприношение было прервано, а ты упал без сознания, охватив обеими руками подножие статуи Аполлона, как бы ища у него защиты. Хрисанф повернулся к присутствующим и, воздев руки к солнцу, провозгласил: «Кто ты, чья благородная красота поколебала руку жреца? И это кто, в момент смерти, пользующийся нашим языком, чтобы призвать в свидетели небо и стихии? Глубокой тайной покрыто все это, и я считаю, что жертвоприношение следует отложить».
И все, потрясенные неслыханным чудом, единогласно одобрили слова Хрисанфа, осторожно разняли твои объятия и принесли тебя обратно сюда; завтра старец объявит, каков будет твой жребий, но знай, о, странник, что вся Аполлония расположена в твою пользу.
Ее рассказ поразил меня! Вся эта сцена, пережитая несколько часов тому назад, восстала в моей памяти, и я не мог понять, что это был за народ, такой утонченный и в то же время введший в обычай жертвоприношения людей, тогда как греческий культ относился к этому с ужасом.
В то время, как я размышлял, Тозе приподнялась, и заря, загоравшаяся среди скал над громадной бухтой, отбросила на женщину розовый луч; вся пещера зарделась; радугой расцвели сталактиты. Но феерическая красота всего, что меня окружало, бессильна оторвать мой взгляд от стройной женской фигуры, которая в первых лучах восходящего солнца расцвела предо мной, как дивный цветок тропиков.
В ее янтарных волосах крупные голубые ненюфары отливали аметистом, и я думаю, что никакие драгоценности, никакие бриллианты не могли поспорить с естественной красотой ее пышного убора.
В очаровании Тозе созерцала океан и в широко открытых ее глазах были видны те оттенки бирюзы, что и в волнах моря, слабо колыхавшегося под дуновением утреннего ветерка; ее ноздри трепетали от наслаждения и неосознанная улыбка закруглила ее бледные губы.
Меня поразило то, на что до сих пор я не обращал внимания: ее необычайно узкие плечи, над которыми поднималась очень длинная шея, поддерживающая до странности миниатюрную голову, вроде тех, какие можно видеть у античных мастеров на танагрских статуях.
Все это указывало на утонченность, дошедшую до крайнего предела, почти до вырождения.
Тонкая кожа, белизна которой в меняющемся освещении приближалась иногда к голубоватым оттенкам, узкая заостренная грудь гермафродит, длинные члены, чрезвычайная изысканность жестов и речи, — все это как бы воплощало изысканный идеал утонченного художника-мечтателя, все это было прекрасно и... болезненно.
Эстетизм здесь был доведен до такого предела, что за ним начиналось уже неизбежное вырождение. От этой тонкой красоты исходил словно осенний аромат роскошно распустившихся цветов, у которых при первой непогоде начнут опадать лепестки.
Всей своей художественной чуткостью дилетанта созерцал я ее в немом восхищении.
Солнце, уже поднявшееся над поверхностью воды, окружило светлым ореолом аполлонианку, веки которой трепетали, ослепленные светом.
Восхищенным голосом я прошептал:
— Тозе!
Она взглянула на меня, наклонилась и, когда я попытался схватить ее маленькую руку, она отстранилась от моей ласки и быстрым движением исчезла и таинственном полумраке грота.