Глава восьмая
И вот, конь бледный
— Слышали?
— О чем?
— Как о чем? Война!.. Немцы перешли границу, бомбят наши города.
— Быть не может! — только и мог я, ошеломленный, еще не постигая всего значения новости, проговорить. Однако сразу отключился от насущных забот, меня занимавших. Эту новость мне преподнес Алексей Иванович Куликов, освободившийся уже года два назад бывший зэк.
Он юнцом участвовал в Ледяном походе, уцелел в резню, устроенную Бела Куном в Крыму после ухода Врангеля, а затем испытал все превратности судьбы человека с тавром белого офицера. Ему благоволил Бредихин, через него с бывшим поручиком познакомился и я. Это был замкнутый, привычно скрытный человек, державшийся незаметно и сводивший свои отношения с людьми к интересам специальности: в лагере он прочно закрепился инженером-строителем.
Мы с ним встретились на безлюдном пустыре, каким была тогда центральная незастроенная площадь Чибью.
— Я только что вышел из кабины грузовика… Мы в тайге ничего не слышали, Это что, западный вариант Халкин-Гола или…
— Вот именно «или»… Схватка не на жизнь, а на смерть. И у холопов будут чубы трещать как никогда: паны позаботятся! — Алексей Иванович оглянулся и, хотя вокруг за двести метров никого не было, продолжал горячим шепотом: — Начальство беспрерывно заседает, в Управление никого не пускают. Телеграф работает круглые сутки… И то сказать — есть над чем задуматься. Война, а в стране десятки миллионов за решеткой. И им не заслабит, перестреляют одну половину, чтобы устрашить другую. Прошел слух, что всех расконвоированных загонят в зону. Вашу геологоразведку прикрывают — не до нее: будут жать на режим… Опасные наступили дни, дорогой мой, не придумаешь, как поступить. Залезть бы на какое-то время как таракану в щель, да где ее тут найдешь? Бежать отсюда надо. Если уже не опоздали…
Мне вспомнились Соловки — остров-западня. Не то же ли и здесь, да и по всей стране, опутанной тенетами слежки, паспортной системы, каким позавидовали бы и самые изощренные полицейские режимы?
Молчун Алексей Иванович заговорил напористо, выговаривая все то, что годами подспудно копилось на душе.
… - Обратился к народу — до радио: проникновенно, с дрожью в голосе: «Братья и сестры!» — а? — Алексей Иванович очень верно скопировал неистребимый акцент Coco. — «К вам обращаюсь я, друзья мои…» Чуете? Друзьями стали, о братьях и сестрах заговорил, палач! Приспичило, наложил в портки — и протягивает руки: выручайте, спасайте… А руки-то выше локтя в крови этих самых братьев и сестер. Да народ таков, что не разглядит и впрямь подымется защищать… своего убийцу!
Мы простились. В отделе, куда я забежал, уже знали о предстоящем свертывании геологической разведки. Все ходили растерянные и озабоченные. Бывшим зэкам был «временно» запрещен выезд за пределы Коми республики, а оканчивавшим срок прекратили выдавать документы «до особого распоряжения». Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!..
В военкомат посыпались заявления добровольцев: «Отправьте на фронт». Пятьдесят восьмой статье отказывали. Возможность отсюда вырваться через армию была закрыта.
…На улице уже шагают первые отряды мобилизованных; по поселку ползут слухи о стремительном наступлении немецких танков, о залетающих в глубокий тыл «мессершмиттах»… Впечатление, что в магазине убрали с полок все товары. Люди боятся разговаривать, старательно выполняют первые приказы о затемнении… Беда надвинулась вплотную. Привычный мрак еще сгустился, вот-вот объявятся таящиеся в нем угрозы: убивать будут не только на фронтах войны!
Я сижу в наглухо затемненной кухне — окно плотно задраено одеялом — у моего приятеля и сослуживца. Он — ухтинский старожил, работает в геологическом отделе уже пятый год после ссылки. Но нас с ним сближают дела куда более давние. Он петербуржец и носит фамилию, бывшую особенно любезной юным жителям прежней столицы: это внук или правнук основателя известной кондитерской фирмы «Жорж Борман и Кo», поставщика двора Его Величества. Не знаю, от каких предков — французов или евреев — у Юрия жгучая южная внешность: сросшиеся на переносице шелковые темные брови, крупные, плотные завитки волос; глаза ярко-, густо-черные; нос тонок, породист, с хищной горбинкой. Юрий тих, осмотрителен и разборчив в людях, с хозяйственной жилкой. На работе он строг и недоступен; подчиненные — хозяйственники и кладовщики — его побаиваются: у него не украдешь.
Но сейчас мы далеки от проблем снабжения экспедиции. Вполголоса на все лады обсуждаем нависшую надо мной угрозу. Накануне ночью на лагпункте Э1 переарестовали много народу. Целый отряд «попок» ходил с начальниками по баракам, вызванных по длинным спискам выводили на улицу и рассаживали по грузовикам. Прошелестело: «Заложники»… Выкликнули и мою фамилию. Кто-то с нар ответил: «Ищите ветра в поле. Он освободился!» Вохровец отметил что-то в списке, тем дело и кончилось.
— Опоздали. До следственной части еще не дошло, что вы уже освобождены. Машина лагерного учета громоздкая — не поспевает… Это дает нам крохотный срок» чтобы что-то предпринять. Пока в отдел сообщат, что вас больше нет на списочном составе лагпункта, узнают, что вы приняты на работу вольнонаемным, и начнутся розыски — пройдет день-другой. За этот срок надо отсюда вырваться во что бы то ни стало. Но как?
Юра перечисляет разные варианты, я напряженно слушаю. Ничего путного не придумывается, и мы откладываем решение до утра. Оно, как известно, мудренее…
Уже ночь. Мы потихоньку выходим на лестницу. Юра ведет меня вниз в пустую квартиру: сосед уехал в командировку и отдал ему ключ. Устроив меня, Юра запирает дверь снаружи и велит ни на какой стук не отворять. И я остаюсь один, на самодельном диване, наедине со своей тревогой. Но в безопасности: сюда за мной не придут.
Полудремлю, перебирая в голове всевозможные планы. На всех дорогах заставы — проверка документов: если пробираться тайгой — буссоль есть, карт в отделе достаточно, — то куда? Задержат в первом поселке. Связанные с тайгой заманчивые планы не выдерживают трезвой оценки. Чтобы достать фальшивый документ, нужны не только деньги — они у Юры, может, и есть, — но и знакомства. Да и не вижу я себя живущим под чужим именем.
Под утро я заснул как убитый. И снилось что-то праздничное, светлое. Юра разбудил меня, и сознание тотчас же, без перехода, возвратило к поискам выхода. Я казался себе обреченным, подумывал о самоубийстве: не трать, кума, силы — опускайся на дно! Но Юра — трезвый, находчивый, — был настроен иначе. Его рискованному плану я подчинился с облегчением: сейчас меня более всего устраивало поступать по чужой указке.
Было еще очень рано. Мы позавтракали, а к часу открытия я стоял у двери отдела кадров Управления — сам сунулся в пасть волку! — с заявлением «об отчислении в связи со свертыванием полевых работ». Для читавшего мою бумажку чиновника это было рутиной — увольнялись тогда из лагеря пачками, — но он все-таки спросил:
— Куда переходите?
— У меня повестка из военкомата, — четко ответил я.
И это было как раз то, что он в эти дни слышал от большинства посетителей. В верхнем левом углу моего заявления появилась резолюция: «Бух. Произвести расчет».
Потянулись казавшиеся бесконечными нервные часы ожидания, пока оформлялось увольнение «по собственному желанию», готовилась справка, выписывался расчет, открылась наконец касса. Я сидел в коридоре Управления как на угольях, прячась за других. Томил страх: вот опознает кто-нибудь из снующих здесь начальников и… Гадать, что ожидало меня в этом случае, не приходилось.
Когда меня выкликнули к окошку за удостоверением и расчетом, я уже был измучен, напряжен до предела: мне просто мерещилось, как, пока с одного стола на другой кочуют бумаги на мое увольнение, оформляются другие — на мой розыск и арест… Тут я был в самом деле, как говорят англичане, «a narrow escape» — на волосок от гибели!
Но временного удостоверения об отбытии срока и справки об увольнении недостаточно: билет на поезд по ним не получишь. И я снова под запором в пустой квартире. Юра рыщет по поселку в поисках «вольной», не принадлежащей лагерю конторы: авось найдется в которой-нибудь работа в отъезд!
Томительно идет время. Рабочий день подходит к концу, а на завтра воскресение, все учреждения закрыты. Это почти верный провал: отсрочка истекает. Чем-нибудь отвлечься, заняться невозможно. Я стою в прихожей и вслушиваюсь в малейший шорох за дверью. А когда надежды почти не осталось у меня нет часов, светло круглые сутки, но я чувствую, что приблизился вечер, — резко лязгнул замок, дверь открыл Юра.
— Ступайте скорее в представительство Ленинградского геологического треста, адрес вы знаете. У них работает в Сыктывкаре отряд, и туда еще вчера набирали народ. И если примут, идите прямо на станцию, поспеете к вечернему поезду. Никуда не заходите — кое-что в дорогу я вам соберу, буду ждать на перроне, в конце, у пакгауза… Только не пускайтесь по улице бегом, покажется подозрительным.
За запертой дверью с табличкой тихо. Никто на стук не отвечает. Я жду и снова стучу. И когда в отчаянии уже схожу с крылечка, раздаются шаркающие шаги, звук отодвигаемого запора. Слышу из приотворившейся двери:
— Вам кого? — На меня глядит очень грузный, с огромным животом и отечным лицом пожилой человек, совершенно лысый. У него тяжелое, астматическое дыхание.
Я сую ему свои бумажки, запинаясь от волнения, рассказываю о своем стаже в геологоразведке. Сам чувствую, что получается путано. Он слушает, глядя куда-то в сторону. Я умолкаю. Молчит и он. Молчит долго, мучительно долго. Наконец:
— Зайдемте в помещение.
Крохотная комнатка с конторским столом и несгораемым шкафом выглядит тесной для своего громоздкого хозяина. Пройдя к окну и повернувшись ко мне спиной, он что-то выглядывает на улице и вполголоса, словно рассуждая с собой, роняет редкие слова:
— Что тут сделаешь? Да… у них там комплект… И распоряжение — вон на столе телеграмма из треста: представительство закрыть, мне сматывать удочки. Война, буровые консервируют… Да и бурильщики мы, а вы гравиметрической съемкой занимались… Нет, ничего, пожалуй, не придумаешь…
Я стоял, как приговоренный, даже не пытаясь настаивать, просить. Видимо, не судьба отсюда вырваться… И все же… он не повертывался ко мне, не выговаривал твердо слова отказа. Я медлил, не уходил, сам не зная, на что еще надеюсь. Мелькнуло в голове: сказать начистоту, какая надо мной нависла опасность? И я и сейчас не могу решить: испугался бы толстяк и сразу меня выставил, или, наоборот, это побудило его меня выручить?
— Мне необязательно техническую должность, я могу и рабочим…
Наконец начальник и, как я догадываюсь, единственный служащий представительства отворачивается от окна и долго в меня всматривается, как бы определяя, что за птица к нему залетела.
— Небось по пятьдесят восьмой сидели? Сколько?
— Пять лет. И до этого пришлось…
Кряхтя и продолжая с собой говорить, грузный добряк — именно таким было первое впечатление, едва он отворил дверь, — стал отпирать сейф, достал бланк, печать, снял чехол со старинного «ремингтона».
— В Сыктывкаре всего одна гостиница — найдете сразу. В ней у нас постоянный номер, работы только начали по-настоящему разворачивать. Начальник экспедиции хороший человек, мой приятель, вот для него записка спрячьте подальше. А это — командировочное удостоверение: с ним прямо в кассу, получите билет. И — с Богом, как говорится. — Он взглянул на часы: Поезд через час, еще успеете.
Станция, разумеется, наводнена охранниками и агентами, но я пробираюсь сквозь толпу без той тревоги, что клещами сжимала сердце в последние двое суток. После встречи с добрым, отзывчивым человеком на душе легче. Можно, значит, жить, коли в критическую минуту еще находятся незнакомые люди, идущие на риск, чтобы выручить. По тем временам и Юрий, не побоявшийся меня спрятать, и незнакомец в конторе, выдавший мне спасительный документ, подвергали себя несомненной опасности: тут было пособничество врагу, во всяком случае, личности подозрительной. «Настоящий» советский человек, стопроцентный, воспеваемый сонмом служителей муз, должен был следовать канонам, обусловившим памятник Павлику Морозову, и, являя образец бдительности и преданности режиму, выдать меня властям. А люди взяли да спасли.
Как я упомянул, станция кишела народом, и я почувствовал себя затерянной в толпе песчинкой. Еле протиснувшись к окошку кассира, я смело подал свои бумаги. «Сезам, отворись!..» И билет мне продали. Я, ликуя, ринулся вон из тесного зальца разыскивать Юру.
— Вижу по лицу — со щитом… Уф, вздохнул свободно — уже не чаял, что пронесет! Вот вам рюкзачок — белье, фуфайка, провизия. Возьмите и немного денег. Берите, берите, пригодятся… Какие там счеты! Впрочем, мне кажется, мы не навсегда прощаемся — еще увидимся. Как подадут состав, не спешите к вагону: протиснитесь в последнюю минуту, когда документы еще смотрят, но уже не проверяют. Есть поручения?
Как не быть! Никакие страхи и заботы последних дней не заслоняли тревогу за Любу. Мучила невозможность к ней сходить, дать знать о случившемся. Веревкин в отъезде, и принести от нее известие было некому. Я тут же наспех на клочке бумаги написал несколько слов и печальные прощальные строки из Байрона:
«Fare thee well, and if forever,
still forever fare thee well.»
(Прощай! И если навсегда,
То и тогда все-таки — прощай!)
Надо было найти слова ободрения, надежды, но где их взять? Юра обещал сходить на инвалидный пункт и рассказать о поспешном моем отъезде.
Миме платформы покатили обшарпанные пассажирские вагоны. В открытых тамбурах рядом с проводником стояло по два вохровца. Выждав, пока проверочный пыл поостынет, я пробрался к вагону, где посадка шла всего живее. Охранник и впрямь едва взглянул на мои документы и пропустил на площадку. Поток едущих тотчас потащил меня, и я очутился в проходе, набитом людьми, ищущими, где бы пристроиться на плотно занятых трехъярусных полках. В окне мелькнул Юра. Я почувствовал себя спасенным.
* * *
Начальника партии я застал утонувшим в груде бумажек в походившем на вещевой склад номере. Борис Аркадьевич Сеймук был сухощав, примерно моих лет, с большими залысинами и в стареньких металлических очках. Суховатый, деловой человек, несомненно, умный и проницательный.
Взглянул на мою справку, прочитал магическую записку. Задумался.
— С лошадьми управитесь?.. Вот и отлично. Нечего вам тут сидеть, на людях толкаться. Требуется перегнать на буровую тройку лошадей, вот вы на первых порах и займитесь этим. А там подумаем, как вас использовать.
Спустя час я шел в подгородный колхоз, где мне, завхозу геологической экспедиции, передали лошадей, повозку, сбрую и фураж. С этим надлежало отправиться верст за восемьдесят в деревушку на реке Кельтме за Усть-Куломом, а оттуда провести лошадей по тропе на буровую. В дорогу я пустился словно в увлекательное путешествие.
В лесной своей пристани — заимке о двух легоньких бревенчатых домиках, еле отвоевавших тесную площадку у дремучего леса — я обжился очень скоро.
Мне отвели голую комнатенку с оставленной прежним постояльцем кое-какой по-походному сколоченной мебелью. Я выписал себе — сам хозяин каптерки! постельные принадлежности, добрые охотничьи сапоги, обзавелся котелком с кружкой и приступил к несложным обязанностям кладовщика, рассыльного, отчасти учетчика. Кроме меня, на заимке было несколько семейных рабочих, техник, не ахти какой квалификации мастер — в общем, с семьями человек тридцать, живущих своей обособленной жизнью, замкнутых и необщительных.
Оком власти на буровой был, как я догадался, пожилой слесарь, член партии с девятнадцатого года, хмурый и ленивый. Если ему и было поручено следить за нами, то действовал он не слишком ретиво, предпочитал всему сидеть в своей конуре — он соорудил себе отдельную полуземлянку, впрочем, уютно обставленную, и углублялся в затрепанную книжку. У него была до дыр зачитанная библия комсомольцев «героических лет» — «Как закалялась сталь»… Этот в общем мирный и покладистый работяга, может быть, и разделял накалявшие Павку страсти, но сим бурлящим молодым вином опьянялся человек изношенный, утомленный жизнью.
Спустя некоторое время на буровую приехал Сей-мук, окончательно очертивший круг моей деятельности: я возводился в ранг его помощника по хозяйству и снабжению и должен был отныне ездить по району и в колхозы получать всякое прод- и вещдовольствие. Борис Аркадьевич был, как я понял уже в номере гостиницы, не только деловым специалистом, но еще и ловким политиком. Убедив руководителей Коми республики в первостепенном значении экспедиции для ее судеб, он добился исключительного внимания для своей организации. Да и умел, очевидно, щедро благодарить за оказанные услуги. Передо мной, как представителем Экспедиции с большой буквы, отворялись все двери и, что было особенно ценно, склады с такими архидефицитными существенностями, как сливочное масло и сахар, которые в военные годы употребляли одни руководящие начальники и снабженцы. Картофель экспедиции поставляли колхозы, расставались с овечками и бычками, выделяли овес для наших лошадей — это было какое-то округлое фантастическое благополучие, невесть на чем основанное. И это в то время, как сами колхозники не получали зерна за трудодни, не помышляли о мясе, а кляч своих кормили чем попало, поскольку накашиваемое сено шло в армию!
Теперь, по прошествии стольких лет, нелегко ощутить реальность того времени, когда узаконилось, сделалось нормой обирание крестьян до нитки, до степени, обрекавшей на голодание. Они должны были кормить всех, не оставляя себе ничего. Под флагом снабжения армии сыто обеспечивались партийные работники и примазавшиеся к ним холуи, не зевали и такие ловкачи, как мой начальник, столь деятельно и успешно хлопотавший о сотрудниках экспедиции, чтобы обеспечить и свою семью, и многочисленную родню, предусмотрительно вывезенную из Питера в тихий тыловой городок.
Прочно сделавшись «агентом по снабжению», я почти не жил на буровой, а обосновался в Кирде, упомянутой мною деревушке на берегу Кельтмы. Там была учреждена перевалочная база, откуда грузы вьюками доставлялись на три или четыре участка, где работала экспедиция. В пяти домах деревни оставались малые да старые. Жили тихо и дружно, какой-то особой замкнутой лесной жизнью: главными кормильцами были два деда, делившие между всеми поровну добытые ими дичь и рыбу — хлеба почти не ели.
Неправдоподобной, невозможной для того тягостного, накаленного злыми страстями времени выглядела жизнь этой горстки спокойных и мирных людей, родившихся и состарившихся в незамутненной тиши первозданных лесов, живших, «как жили деды». Ни ропота, ни богохульства: не жалуясь и не озлобляясь, сносили обездоливавшие их поборы, молча скорбели о своих взятых на войну добытчиках. Дед Архип, мой хозяин — рослый и крепкий семидесятилетний таежник, — привечал соседских детей наравне со своей внучкой, следил, чтобы никого не обделили рыбой. Приняв меня в свой дом, обходился как со своим. Так же благожелательна и заботлива была его бабка, любившая меня расспрашивать об оставленных далеко близких, соболезновавшая моему одиночеству. На первых порах дичилась молодая хозяйка, их невестка, незадолго до меня проводившая на войну мужа.
И из своих частых поездок по деревням и в районный городок я стал возвращаться в Кирду как домой. Там меня ждали. Дед Архип выходил помочь распрячь лошадь, бабка доставала из печки чугуны с обедом, оживлялась и сдержанная, молчаливая Дуня. Эти хлопоты согревали и радовали. Топилась для меня банька, у бабки бывали припрятанные свежие хариусы, Дуня заботилась о моем белье. Я нередко привозил гостинцы — кулек сахару, хлеб, пачку чая, а то и кусок мыла, отрез ситца или иной материи, о которых давно забыли жители деревни. Всем этим меня премировал мой начальник — разумеется, вполне незаконно.
Ласковая и тихая обстановка помогла восстановить утраченное после последних передряг и внезапного расставания с Любой душевное равновесие. Писать ей в лагерь я не мог, опасаясь выдать свой адрес. Все же из Кирды мне удалось отправить несколько писем родным и узнать кое-что о Всеволоде.
Отбыв свои пять лет в Воркутинских лагерях, он успел до войны выехать с Севера и жил в небольшом железнодорожном поселке под Калугой. Работы там не находилось. Нечего и говорить, что к тому времени никакие Калинины и иные прежние его влиятельные пот кровители (в большинстве не пережившие 37-го года) уже не могли помочь, и жилось ему тяжко. И он, человек мужественный, неспособный пасовать перед неблагоприятными обстоятельствами, поступил решительно; осадил местного военкома, пока не добился от него назначения в санитарный железнодорожный отряд. Пусть наденут на рукав повязку с красным крестом, раз признан «недостойным защищать отечество с оружием в руках!».
Правда, под этим предлогом отказывали в приеме в армию социально чуждым лишь на первых порах. Едва обозначилось, каких гекатомб требует сталинская стратегия, приступили к формированию из этой «контрреволюционной сволочи» особых батальонов и бросали их, кое-как вооруженных и обученных, на затычку прорывов и дыр фронтов. И были придуманы красивые слова: «Они смертью искупили вину перед родиной…». Их чудовищную лживость должно оценить потомство. От брата я получил письмо, когда им был сделан второй непоправимый — шаг на единственном, как он полагал, пути, ведшем к нормальной жизни.
«Пятилетний срок в лагере закрыл мне все дороги, — писал он. — Я даже не могу жить с семьей в Москве. В сорок один год с таким положением нельзя мириться. И я решил: «голова в кустах или грудь в крестах»! После двухмесячных курсов, куда я откомандирован по ходатайству начальника санпоезда, помощником которого я сделался, меня направят на фронт офицером. Коли вернусь, все должно быть забыто, потому что я намерен отличиться. Если погибну, жене и сыну станет легче жить».
И невозможно отсюда, из своей норы, остановить брата, не дать ему совершить этот мужественный, благородный, но такой напрасный и ошибочный шаг, открыть глаза на его заблуждение! Мне было так очевидно, что никакие заслуги и жертвы, никакие подвиги не могут изменить отношение властей к тем, кто был однажды занесен в списки лиц, для них опасных, — лиц осуждающих и рассуждающих, со своими мнениями и взглядами, способных умалить их авторитет, посеять сомнение в непререкаемой праведности. Короче — тех, кто не обманут ни гримом, ни демагогией, а видит их неразоблаченную суть дорвавшихся до пирога власти невежественных временщиков. Даже наоборот: человек, выдвинувшийся благодаря своему мужеству, заслугам, таланту, становился особенно опасным и подозрительным. Упования Всеволода покоились на неверных оценках, на непонимании сути господствующей политики и тактики, основанных на принципе, что лучше обезвредить сотню невиновных, чем прозевать одного врага или возможного конкурента. Прошлое никогда не забывалось и не прощалось никому. Будь я рядом, я внушил бы брату, что наследники Ленина и Дзержинского не способны на благородный поступок, не могут честно простить старого, сделавшегося безвредным не только врага, но и инакомыслящего, предать забвению былые расхождения.
Не дожил ты, родной мой, до дня, когда так трагически оправдались все эти предчувствия и безнадежные оценки! Уже на второй год войны сразили тебя немецкие пули, и покоится где-то в новгородских лесах твой безвестный прах, так что и узнать нельзя, где могила.
Как оборвалась твоя жизнь? Что передумал ты, оказавшись в рядах армии, сражавшейся против вековых врагов России, но и объявивших крестовый поход за освобождение мира от ига марксизма? Почти наверняка угадываю, что ты, как и я, едва нарушили гитлеровские полчища наши границы, стал жить надеждой на то, что победительницей из огненной боевой купели выйдет милая наша, исстрадавшаяся Россия, которая сможет не только поставить на колени извечный тевтонский милитаризм, но и покончить с домашними диктаторами. Пусть пожрет гад гада! Да избавится навеки Родина, а с нею и растоптанная Европа, весь мир, от власти насильников и демагогов, всех кровавых освободителей человечества. Пусть развеется в прах приманчивый ореол их учений и они сгинут, обескровив друг друга, и очнутся народы, придут в себя после кошмарных лет террора и насилия, заживут по-настоящему свободно и достойно. Должны были, непременно должны были и тебе мерещиться задышавшая вольно Россия, наш народ, наши мужики, по-настоящему расправившие плечи, поднявшие голову, почуявшие, что нет более над ними жестоких указчиков и погонщиков, закабаливших их, опустошивших души, приучивших к раболепию, чтобы воплотить идеал элиты, правящей безгласными крепостными, как в лучших социалистических утопиях…
Да, один из гадов был сокрушен. А второй, еще не придя в себя после опьянения победой, еще оглушенный фанфарами, призванными рассеять испытанный смертельный страх, спешил насытить жертвами стосковавшиеся по массовым пополнениям ячеи ГУЛАГа, загрузить застенки, дать палачам работу. Корчились на виселицах тела казненных, и среди них повисли в петлях пойманные где-то в Азии девяностолетние старцы — уцелевшие призраки белых атаманов… Одних этих расправ с ничтожными тенями гражданской войны достаточно, чтобы опровергнуть иллюзии, какие вдохновляли поступки моего брата.
Я вчитываюсь в строки последнего письма Всеволода и вспоминаю нашу переписку с ним в тульской тюрьме и в Архангельске, какую мы вели, помня о перлюстрации и соглядатаях… Не они ли мерещились ему, когда он писал мне в этот последний раз?..
* * *
Все это еще впереди, за жутким опытом смертельной схватки двух диктатур, за годами лишений, голода, расправ. Рока что я разъезжаю по пустынным дорогам Зырянского края, ставшего республикой Коми, с редкими таежными деревнями, глухими лесами и растекшимися пятнами лагерной проказы. Война, и потому матери не могут требовать хлеба для своих детей, колхозники — оставления им зерна для посева, переселяемые и ссылаемые народы — требовать еды в свои теплушки: все для фронта, все для победы!
Иногда мне приходилось бывать в Сыктывкаре, прежнем Усть-Сысольске, ставшем столицей Коми. Тут я получаю от моего шефа очередные выхлопотанные им наряды на поставки и снабжение. Не то он поручает мне самому сходить в соответствующие республиканские организации. Тогда я ощущаю, с каким затаенным негодованием, с каким внутренним возмущением ведающие выдачей служащие подписывают документы на получение сахара, масла, мяса, круп… кем же? Чужаком, представителем никому не нужной экспедиции, когда всего этого лишены они сами, их дети и родители…
Городок наводнен приезжими. В Сыктывкар доставляют вывезенное из Прибалтийских республик население. Это большей частью семейные горожане, интеллигентные люди с семьями и обычным бестолковым багажом беженцев и ссыльных. Они рады обменять на кусок хлеба, на что-либо съестное все, что находит покупателя. Рынок кишмя кишит этими продавцами, а спроса почти нет. Золотое время для спекулянтов и ловкачей! Повторяется то, что наблюдалось в первые годы революции» в, период «военного коммунизма», когда и меха, и драгоценности сбывались, за овес и картофель. С той только разницей, что овес и картофель мужики. обменивали свой, добытый трудом, тогда, как нынешние ценности, служащие валютой, — буханки хлеба, куски сахара или завернутые в газету крохи масла и ломтики сала — ворованные, поступившие со складов или пекарен от заведующих и кладовщиков, работающих в доле с начальством. А в остальном — те же попавшие в беду люди, расстающиеся в мороз с валенками или овчиной, с последним бельем, и те, кто, радуясь удаче, жадно бросается на добычу… Впрочем, была и ленинградская блокада, после которой, я полагаю, удивить ничем нельзя: и там были люди ни в чем, благодаря связям с всесильными обкомовцами и райкомовцами, не нуждавшиеся и располагавшие даже излишками, которые очень выгодно выменивали на ценные вещи, когда под боком у них вымирали целыми семьями, а выжившие с гадливостью вспоминают, как варили кошек…
…Облитые ярким лунным светом нескончаемые ельники, бросающие густую тень на окаменевшие от мороза сугробы, и тишина, взрываемая нещадным скрипом полозьев. До ближайшей деревня не менее пятнадцати верст. Конь мой, весь закуржавевший, неторопливо трусит, но чаще переходит па спорый шаг. Я не очень понукаю — позади уже с десяток верст, надо поберечь лошадку, да и приходится то и дело соскакивать, с саней и идти рядом, держась за оглоблю, На. мне тулуп, валенки, ватные штаны, но стужа пробирает, и если время от времени не разогреваться, не выдержишь дороги. Накануне в городе термометр, упал до — 38°, а тут ночью застывший лес и воздух словно, железный. И так пустынно, так все недвижно, что из-за этого хочется двигаться, подтвердить себе, что ты живой в этом мертвом, стыло мерцающем царстве.
За два с лишним часа дороги не было встречных, никого не пришлось обогнать. И так будет всю ночь: во всей простывшей насквозь — до еле мигающих звезд — Вселенной попряталось все живое, затаилось и пережидает… И только моя упряжка с хрипящим конем и подневольным седоком движется крохотной живой точкой по едва наезженному твердому снегу: ничтожный и беспомощный очажок жизни. Страшны эти заковывающие Север стойкие стужи, беспощадные для ослабевших, плохо укрытых, бездомных.
Я остановился, чтобы очистить ноздри у лошади от закупоривших их льдинок. Яростный скрип полозьев смолк, и особенно глубокой и полной сделалась всеобъемлющая тишина тайги. Белое безмолвие! Такое же, как по Клондайку, — и тут на десятки верст кругом нет ни живой души, ни жилья.
Вдруг явственно донесся скрип. Сразу сделалось тревожно. Добра не жди, если это один из тех патрулей, что разъезжает по деревням, разыскивая лагерных беглецов! Эти охранники опасны: они приучены охотиться за людьми и получают премии с «представленной головы». Вдобавок, я везу два ящика со сливочным маслом, связку одеял, еще кое-что — приз богатый…
Я вскочил в сани, высвободил из-под сена топор, потом круто натянул вожжи, хлестнул ими задремавшего конька: на всякий случай — вдруг придется пуститься вскачь… Снова послышался настороживший меня скрип. Он раздался ближе, прервался, чтобы снова ненадолго возобновиться и тут же смолкнуть окончательно. Я тронул лошадь навстречу, вслушиваясь и вглядываясь. Мелькнула догадка: раз не слышно матюгов, вряд ли это охранники. А потом на фоне заиндевевших, ослепительно белых, искрящихся придорожных кустов зачернела человеческая фигура.
Синий свет месяца в большие морозы настолько силен, что позволяет на близком расстоянии видеть, как днем, только выглядит все неживым, вернее, непривычным и таинственным, как в старинных балладах. Я сразу различил лицо старой, грузной женщины с побелевшими от мороза щеками и блестящими неподвижными глазами. Она была закутана в тряпье: голова обернута в обрывки шали или пледа, туловище неимоверно утолщал заплатанный просторный бушлат, надетый поверх пальто, ноги-тумбы были обуты в огромные разношенные армейские ботинки. Ей в плечо врезалась лямка от веревочных постромок, привязанных к деревянным санкам — довольно длинным, но не настолько, чтобы уместились ноги лежавшего на них навзничь мужчины. Они деревянно вытянулись, оставаясь на весу, носки расшнурованных ботинок, неподвижные и жуткие своей оцепенелостью, торчали кверху. Я успел разглядеть лагерные штаны, что-то вроде ватного рваного одеяла, каким был накрыт лежащий… очевидно, мертвый, подумал я.
Завидев лошадь, женщина замахала руками, стала что-то хрипло торопливо выкрикивать. Я подошел к ней. Вблизи мне показалось, что она смотрит на меня, не вполне сознавая мое присутствие. Не все мог я разобрать в ее непрерывной скороговорке, тем более что она продрогла до косноязычия, губы и язык ей плохо повиновались. К русским словам примешивались украинские, немецкие; акцент выдавал еврейку из какого-нибудь белорусского местечка.
И все же из бессвязных ее фраз — она то обращалась к лежащему на санях мужу, пеняла ему за то, что он не хочет встать и ей помочь, то доказывала кому-то, что нужное лекарство легко достать в соседней аптеке, или просила помощи, жаловалась, в каком отчаянном положении ее оставили, — я понял, что она повезла заболевшего мужа в больницу и не понимает, что он мертв и окоченел. Догадался я и о том, что она помешалась от нужды и лишений, а в пути ее разум окончательно помутился. Что было делать?
Старуха, случалось, впопад отвечала на мои вопросы, и это помогло принять решение: везти ее в деревню, куда ехал сам и откуда она отправилась в свой безумный путь.
Они с мужем жили там на отшибе, никому не нужные чужаки-ссыльные, дряхлые и беспомощные. Голодали и мерзли в развалившейся избе. И когда заболел муж, начал в жару бредить, плохо соображавшая старуха не стала ни к кому обращаться — да и не к кому было скорее всего! — решив, что сама отвезет его в больницу, как возила на себе из леса санки с валежинами на дрова. По ее словам выходило, что она еще засветло пустилась в путь — не зная толком ни расстояния, ни названия деревни с больницей — по уводившей куда-то первой попавшейся дороге.
Муж ее замерз уже давно — на его лице с синими втянутыми губами и плотно закрытыми ввалившимися глазами, на которых как-то удерживались железные очки, блестел иней. В женщине огонек жизни еще не потух, помутневшее сознание побуждало непрерывно что-то бормотать и двигаться, куда-то стремишься.
Она не сразу поняла, что я собираюсь с ней делать. Когда я стал снимать с нее лямку, повел к своим саням, она даже запротестовала, уперлась. Но силы ее были на исходе: она еле держалась на ногах, и мне пришлось ее, грузную и неповоротливую, приподнять, чтобы посадить в сани. Чуть не всей дюжиной одеял я с головой укутал свою пассажирку и зарыл поглубже в сено. Много труднее пришлось с покойником — он никак не умещался в возок, а подогнуть затвердевшие ноги было нельзя. Я уже собрался оставить его в лесу, как вдруг нашел выход: уложил вниз головой в передок, так что туловище легло наискось вдоль роспусков, а ноги торчали наружу. И сам кое-как примостился между старухой и покойником.
Я с места погнал лошадь крупной рысью, понимая, что если еще можно спасти несчастную путешественницу, то только доставив ее как можно быстрее в теплую избу. Сани подбрасывало на ухабах, и мне пришлось остановиться, чтобы привязать мертвого. Потом я стал мерзнуть сам, так как изрядно взмок, пока возился со своими седоками. Но слезть с саней и согреться бегом я не мог: лошади нельзя было давать сбавлять ходу, — и сквозь толщу одеял я почувствовал, как старуху, начавшую стонать, колотит озноб.
До деревни было недалеко, и мы скоро доехали. Тут я бывал прежде и сразу направился к знакомому хозяину. Он помог мне внести в дом еще живую старуху. Покойника мы побоялись оставить во дворе из-за собак и заперли в чулане. Оказалось, что в деревне уже знали об исчезновении стариков-ссыльных. Об этом сообщили в сельсовет, откуда ответили: «Ладно, отыщутся, далеко не убегут», — чем деятельность властей и заключались.
Звонок в сельсовет, чтобы объявить о происшествии и вызвать фельдшера, мне пришлось отложить до утра: ночного дежурного на телефоне не было. Старуха перестала бормотать, прерывисто и мелко дышала. Хозяин уверял, что до утра ей не дотянуть. Дав лошади отдохнуть, я поехал дальше.
Она и в самом деле скончалась вскоре после моего отъезда. Колхозники, наряженные закопать одного ссыльного, уложили в яму обоих. Ходившая прибрать избу покойников соседка даже не нашла, что бы взять на память: так называемого имущества в наличии не оказалось. Ничего. Наверное, и во всем свете не было живой души, которая бы знала эту чету, помнила, ею интересовалась. Не люди, а горстка праха, вьющегося за колесницей революции…
* * *
Среди деревень, которые подвергались моим наездам, оборачивавшимся мешками картофеля и овсеца, возами сена, свежей убоинкой, — деревень, один вид которых говорил о скудости обихода, выделялась одна, выглядевшая, несмотря на поборы, менее опустошенной и пришибленной, поживее и посытнее остальных. Десятка два изб недавней постройки, добротные общественные дворы и прочие хозяйственные заведения, скирды соломы вокруг гумна, сараи с сеном, — все тут свидетельствовало хозяев «справных», как говорили в старину.
Это был вовсе молодой колхоз, основанный не более десяти лет назад ссыльными — раскулаченными русскими мужиками. Председатель, крепкий и напористый мужчина лет под сорок, у которого я. не раз останавливался, со временем, когда мы сошлись с ним покороче, рассказал, как довелось ему с уцелевшими земляками поселиться здесь, в пропастях тайги, корчевать лес, таскать на себе бревна, строить дома. Обживать бедный от века Зырянский край…
…В белых берегах темная вода незамерзшей речки выглядит жуткой. Сплошные стенки елей и пихт, подступившие к ней вплотную, четко отражают тарахтение катера. Это единственный звук» нарушающий литую тишину предзимней тайги. Короткий день быстро гаснет, и еле поднимающийся встречь течения караван сливается в сумерках с тенями леса. Штыки часовых на корме и носу барж взблескивают тускло, словно оловянные.
Двигатель смолк. С катера забрасывают в прибрежные кусты якорь. Течение прибивает к берегу и баржи.
С катера сходят на берег военные в ремнях поверх белых полушубков. Под их командой начинается выгрузка.
По крутым, упертым в обтаявшие кочки доскам с набитыми поперечными перекладинами сходят люди. Мужчины тяжело нагружены мешками, женщины несут узлы полегче. Детей и дряхлых стариков сводят на берег общими усилиями. Иные оступаются, попадают в ямки с талым снегом и тогда, уже не разбирая, куда ставить ногу, спешат напрямик через узкую болотистую пойму на бугор, где под соснами сухо.
Там уже скопилось много народу, а с барж все сходят и сходят новые люди. Ни разговоров, ни возгласов — все стоят молча, неподвижно. Никто даже не присаживается на вещи: ждут. Вот опорожнят баржи, всех построят в колонны и поведут. Только куда? Не видать нигде дороги, нет даже срубленного дерева. И никаких следов жилья. Со всех сторон обступил дремучий, хмурый лес…
Между тем охранники накидали через борт катера на берег кучу лопат, топоры, пилы.
— Чего встали? — зычно кричит начальник охраны. — Не видите — ночь на дворе… Или кто станет тут за вас разворачиваться? А ну, живей — разбирай струмент!
Охранникам приходится вновь и вновь повторять распоряжение браться за топоры, сооружать навесы и шалаши на хвойных ветвей, зажигать костры и готовить дрова на длинную октябрьскую ночь: люди, оцепеневшие от долгого пути в баржах — друг на друге, без места, где бы лечь, без обогрева, кипятка, — не могут сразу взять в толк, что властью им предназначено поселиться именно здесь, в этом диком таежном урочище.
По толпе расхаживает, с руками в карманах полушубка, начальник.
— Лес станете валить, рубить избы, — упруго ступая, бодро растолковывает он онемевшим мужикам. — Кирпичу вам на первых порах подвезем. А там пни начнете корчевать, хлеб сеять… заживете! Это ж какую почетную задачу поручил вам наш любимый вождь товарищ Сталин, родная наша партия: сделать цветущим советский Север, где прежде была одна царская каторга…
Разгуливает и говорит, говорит и разгуливает, сознавая, как все это выходит у него складно и к месту, округло и убедительно. Несмело и настороженно, еще не вполне веря, что все это не розыгрыш, не очередное издевательство, кое-кто из мужиков отбрел в сторону, прихватив топор, и выглядывает сушину на дрова или жердняк для шалаша. Две-три бабы взяли по лопате и молча сшибают мшистые кочки, расчищают от снега и лесного мусора точки; кто достает из мешков котелки, высыпает из сумок раскрошившиеся сухари на расстеленный грязный ручник. Несколько человек слоняются у реки отыскивают место, где посуше берег и способнее зачерпнуть воду.
Взялись за дело лишь немногие — те, кто потверже, самые крепкие. И те, кто с детьми, особенно маленькими. Большинство же так и стоят, не двигаясь с места, все еще не веря, чтобы такое было возможно. Отсюда тесный, сырой трюм баржи с брезентом над головой выглядит уютным пристанищем. Глаза у людей потухшие — в них тоска, отчаяние, смерть.
Но вот загорелся один костер, вспыхнул другой. Огонь бежит по дровам, становится ярче, разрастается, искрит. Сразу непроницаемо сдвигаются вокруг потемки, и дети замирают от страха. Мужики копошатся в темноте, волокут откуда-то жерди, охапки лапника. С катера кричат, чтобы шли за пайками — по одному человеку с мешком на каждые двадцать душ.
К ночи выросло несколько шалашей. В них настлали еловых ветвей и уложили вповалку сморенных усталостью самых маленьких детей. Кто-то продолжает с отчаянным упорством рыть яму — затеял сразу соорудить землянку. Песок сухой, и работа спорится. Вокруг костров сидят тесно, смотрят в огонь. Все как онемели: привела судьба! Детей пугает настороженное молчание, они боятся плакать громко и жмутся к матерям. Даже не просят есть.
Тишина необъятная. Лишь в кострах сильно трещат дрова, да с катера доносится пенье под балалайку. Кто-то фальшивым тенорком все начинает песню «Тучки над городом встали», произнося «тючки», сбивается и начинает снова.
…И потянулась над диковинным кочевьем долгая таежная ночь. Когда забрезжил рассвет, в хвое вершин легонько зашуршал снежок, тихий и ласковый. Он неслышно порошит затоптанный мох и брусничник, шапки и плечи дремлющих у потухших костров новоселов, ложится на борта, рули, палубы барок и берега. Речка выглядит еще глубже и чернее.
На утренней перекличке недосчитываются восьми человек. Кто говорит утопились, кто — в лес убегли! Охранники посмеиваются:
— Далеко не убегут, куркули проклятые! Тут вокруг на полста километров тайга да болота… Эти, считай, себя сами в расход вывели…
…Себя вывели в расход, не одни беглецы. К весне перемерло более половины всех новоселов. Но само собой сколотилась группа тех, кто. поздоровее и крепче духом, кто решил во что бы то ни стало не поддаться, выжить, Сплотились, стали валить лес, рубить поначалу зимовья, позже обращенные в баньки, подбадривать других — не давали опустить руки. Нашлись умевшие ладить с начальством, выколачивать нужное, добиваться продовольствия, материалов, а потом семян.
Выжила всего, как определял председатель, пятая часть высаженных с барж в тайгу: поумирали дети, смерть косила стариков, гибли беглецы, морозились, мерли от поносов, простуд, разных воспалений — лечить было нечем, негде и некому. А уцелевшие, не растерявшие свои вековые крестьянские навыки, стали прилаживаться к нерожающей таежной земле, вскапывать грядки, корчевать. Завели; плуги и бороны, лошадей и коров. Понемногу, куриными шагами начали выбираться из пропасти, куда их загнала власть. И, — «всем смертям назло» выбрались, и выстроили вдоль широкой улицы два порядка домов» и обзавелись всяким скарбом, одежонкой и. живностью. И уже спешили, власти обложить их татарской данью, начисто забыв про свое обещание на двадцать лет освободить от всяких податей и налогов «новоселов».
— Им иначе никак нельзя, — объяснял председатель. — Кругом зырянские деревни — сами видели, какая нищета Разговоры пошли, недовольство: русские как бары живут, а вы с них не берете — все с нас лупите… Выходит — скоро и здесь в кулаки запишут. Ну да Бог милостив — война кончится, и нам можно будет, отсюда податься». Куда? Нет, что вы, какие «свои деревни»… Там теперь для? нас пусто» не светит: чужая сторона. Да и с землей, видать, надо кончать: не: кормилица она нам долее — время новое, а мы все по старинке норовим холить ее да ласкать, к ней приноравливаться. В город, в город будем подаваться, запишемся в рабочие — оно спокойнее. Станем хозяевами жизни, а не пасынками…
Одна из тропок крестного пути русского крестьянства… Сколько же лихолетий вынесло оно за свою многовековую историю! Вот и нет меры стойкости, мужеству и трудолюбию русского мужика, того самого, кого назвали кулаком, выставили к позорному столбу и разорили дотла. Изгнали из деревни, лишив землю лучших ее сынов.
* * *
Пир да и только, настоящий пир! Опорожненные блюда с жареным и вареным мясом, тарелки из-под холодца — убирают и тотчас заменяют полными. В бутылках желтеет еще теплый — свежей перегонки — первач, стаканы беспрерывно наполняются, а перед главным распорядителем гулянки, моим боссом Борисом Аркадьевичем, стоит бутылка ректификата: из нее он самолично разливает гостям по своему выбору.
Застолье — с десяток человек: колхозное начальство, какие-то нужные райкомовцы, три начальника буровых. Шеф знает, кого позвать, с кем как обойтись, чем закрепить дружбу. Меня он посадил возле себя по правую руку: пусть видят, что я его доверенное лицо, «alter ego» — другой он! Борис Аркадьевич, как и я, не пьет спиртного, и мы чокаемся налитой в наши стаканы водой. Причем он преискусно разыгрывает приподнятость, компанейское веселье, шутит, откровенничает.
Мы собрались по случаю сдачи-приемки мяса в колхозе, назначенном снабжать экспедицию. Владелец обширной избы на подклете — единственный не вступивший в колхоз хозяин в деревне. Экспедиция арендует у него дом — для проезжающих сотрудников, под склад, вот для таких оказий. Во двор его дома колхозники навели скота, и хозяин расторопно и со знанием дела распоряжается всей операцией. Телят, овец, бычков взвешивают, тут же режут, обдирают, разделывают туши. И выписывают квитанции. Выполнившие «добровольную» сдачу мяса государству бережно их складывают, прячут в карман и уходят, не позаботившись проверить сделанную запись: знают, тут все равно ничего не докажешь — всегда будет права сторона, за которой власть!
Этот последний единоличник деревни Антон — жилистый пожилой мужик с рыжеватыми, неседеющими волосами, реденькой бородкой и тусклым, ускользающим взглядом. Он говорит тихо, мало, распоряжается немногословно, приглядывает за всем незаметно, но все видит, и дело у него спорится. Успевает за взвешиванием проследить, проверить резаков: отнял у кого-то припрятанный за пазуху кусок мяса. Заходит он и к нам наверх, в просторную горницу, распорядиться прислуживающими бабами, присесть к столу и медленно, со вкусом выцедить без передышки стакан самогону. Не закусив, снова отправляется вниз — к растущей груде туш, развешиваемым шкурам, к бабам, копошащимся у ведер с внутренностями. Случается, подходит к Борису Аркадьевичу, что-то на ухо ему скажет, дождется утвердительного знака и снова исчезнет.
Благодать моему шефу с таким приказчиком! Никто не будет обделен при дележе, грамма не пропадет: получат что полагается буровики, понесшее труды начальство и сам шеф с детками; и себя не забудет хлопотун-старик. И все сойдется тютелька в тютельку, комар носа не подточит.
На меня этот угрюмый, рыжеватый, вкрадчивый мужик производит неприятное впечатление. Он расчетлив, хитер и, несомненно, не из робких: чего стоит одному из всего «обчества» упереться против коллективизации… А глядеть, как он с ножом подходит к обреченной овце, и вовсе жутко.
Весь деревенский наш двор — с добротной просторной избой на подклете, ладными хозяйственными строениями, толпой в деревенских овчинных шубах и подпоясанных туго кушаками армяках, в подшитых валенках, а кто и в чунях напоминает картину дореформенного времени, когда крепостные привозили на усадьбу своему барину оброк. Толпились у избы приказчика или возле барской конторы с живностью, куделью, дровнями с хлебом. И должно быть, так же тоскливо и недоверчиво поглядывали на проворных приемщиков — барских холуев, зная наверняка, что обвешают и обсчитают! И так же ни с чем убирались восвояси. А на поварне уже шипели сковороды и бурлили котлы, и дворня готовилась попировать всласть. Вот и мы, местная «элита», пресыщенно тычем вилками в куски сочной, дымящейся баранины, пируем невозбранно, почитая это даровое угощение естественной принадлежностью присвоенных нам должностей. И будем удивлены, если при отъезде у каждого в санях не окажется увесистого гостинца.
Глядя на непринужденно расположившихся вокруг стола гостей, внимая обрывкам несдержанных речей, я понимаю, что народ этот привык бражничать за счет тех, кому по долгу службы обязан что-то сделать. Это самые обыкновенные, традиционные взяточники, возродившиеся гоголевские типы! Пригнанные сюда председателем колхоза деревенские женщины старательно и добросовестно стряпают, подают, моют посуду; этим не обломится ничего разве дед Антон позволит унести домой связку бараньих кишок. Но по лицам видно — они не ропщут, покорны, ни одна не осмелится уйти к оставшимся без призора ребятишкам. Великий трепет перед властью проник всюду. И нет ему противоядия!
Мне приходилось останавливаться в этом доме и в тихое время, когда дед Антон был в нем один. Топилась печь только на кухне, в остальных горницах было холодно и сыро. Наперекор нежилой тишине громко тикали старые ходики, и хозяин, проводивший целые дни на печи, не ленился то и дело подтягивать гирьки. К нему нет-нет заходили односельчане: одолжить подсанки, продольную пилу, бурав, мешок, кадку, возовую веревку… У него находилось все, и он одалживал охотно — не отказывал никому. Себя он содержит крайне скудно, хотя запасено у него всего, должно быть, и припрятано на черный день достаточно. Живет он, не крестьянствуя. Зарезал корову, продал лошадь, чтобы не попасть под твердое задание.
В один из моих приездов я увидел у Антона жилицу — он поселил у себя молодую женщину. Был он с нею молчалив, даже суров, но прикармливал и определил ей место на печке — самое теплое в доме. Мне никак не объяснил ее появление.
В его отсутствие она сама рассказала о себе — сбивчиво, что-то привирая, о чем-то умалчивая. Была она по всем признакам горожанкой, оставленной, должно быть, завезшим ее в эти края случайным сожителем. По ее словам выходило, что она, потеряв работу где-то в районе, пробирается домой — к матери в Москву. Но вот обокрали по дороге: не оставили ни вещей, ни денег. Даже литер на бесплатный проезд стащили. Но в Сыктывкаре знакомый — влиятельный человек, только бы да него добраться…
Я скоро убедился, что многогрешный Антон обратил странницу в свою наложницу, с чем она из-за безвыходности положения должна была мириться, однако сносила эту повинность с трудом: похотливый старик внушал ей отвращение. За постылые ласки она была не прочь утешить себя со мной, и я вынужден был довольно круто пресечь призванные соблазнить меня; маневры. И сейчас помню, что она была хорошо сложена, еще свежа, ие лишена известной привлекательности, но признаки беспорядочной жизни были налицо, а элементарная опасливость требовала держаться от нее подальше. Я даже стал следить за подаваемой мне к столу посудой, сам ее перемывал.
И вот странствующая одалиска исчезла: собралась тихо, пока мы еще спали, и скрылась, Я вспомнил, что она накануне расспрашивала у меня дорогу в Сыктывкар, но говорить об этом Антону не стал. Он, всегда молчаливый и спокойный, был в это утро возбужден и без толку ходил по избе, что-то без нужды перекладывал с места на место и не давал гирькам опуститься на вершок. По лицу у него пошли красные пятна, и всегда тусклые зрачки блестели: мне показалось — недобро, мстительно. Однако он сдерживался, даже заводил посторонние разговоры. Вдруг, спохватившись, кошкой бросился в соседнюю нетопленую комнату, там повозился, выдвинул ящик комода, пошарил. И разразился крикливой бранью. Его душила злоба. Он подвывал, скрежетал зубами… Не надо было быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться: хозяин обнаружил какую-то пропажу. Особа, видимо решила вознаградить себя за понесенные труды и, дождавшись его отлучки, обыскала все укладки. Чего он хватился, Антон мне не сказал. Он хрипло матерился, чего за ним: не водилось, — сулил б… нож в сердце, грозил задушить своими руками. Меня он больше не замечал и метался по избе с перекошенным лицом. И вдруг решил, что побежит ее догонять. Какое-то время колебался — должно быть, взвешивал, успеет ли? Обулся в легкие ичиги, достал короткую куртку, туго перетянулся, кушаком, порылся в каком-то хламе в чулане, взял было топор, потом положил на место, И ни слова не говоря, выскользнул из дома.
Возвратился он ночью, из последних сил: на рухнувшем на лавку старике лица не было — он даже не осилил разуться.
Я так и не узнал никогда, что произошло. Думаю, что он все же догнал беглянку и похищенное у нее отобрал — иначе продолжал бы бесноваться и на следующий день. А вот выполнил ли он свои угрозы — как угадаешь? Мог он, конечно, побить ее, плюнуть в лицо, изругать, а мог и порешить. Такой человек, разгоряченный погоней, чего ни натворит…
* * *
Наступила весна, разлились реки и мои поездки прекратились. Наша деревенька сделалась островом, отделенным от мира расступившимися болотами, затопленными поймами, что обратились в усеянные табунами уток озера, рухнувшими зимниками — двухаршинная толща снега сделалась жидким месивом.
Отступили привычные хлопоты и дела, подспудное ожидание подвоха, что рано иди поздно собьет с налаженной и благополучной стези. Далеким и посторонним представлялся охваченный раздорами, ввергнутый преступными…. (???). Тут были пробуждающаяся под ….(???) небом природа, ликующие голоса птиц, достигших своих гнездовки, весенний праздник любви, радость первых ростков возобновленной жизни.
Целыми днями ползали мы с дедом Архипом по разливам в его просторной долбленой лодке, перегораживали сетями залитые старицы и курьи, ставили вентири и верши. Под вечер я оставлял семью за разделкой и засолкой рыбы и уходил, вернее, уплывал ка утлой и быстрой, легкой, как перышко, ветке за реку, в бор, где на полянах собирались несчитанные стаи тетеревов и зорями пели по мшаринам глухари. У меня загодя, еще по насту, были поставлены шалаши возле первых очистившихся ото льда озерков, и я на ранней зорьке, затемно, подбирался к токующим мошнякам, подкарауливал на перелете уток или следил из скрадка за яростными поединками косачей. Птицы было много, невиданно много, и мне случалось грузить в лодку увесистые связки дичи. Та весна 1942 года сохранилась в памяти несравненным охотничьим праздником. Уже никогда впоследствии не приходилось мне тих полно предаваться охоте, видеть такое количество всевозможной дикой птицы и тем более слышать, что лишь одни мои выстрелы будят эхо в безлюдных угодьях… Даже позже, на Енисее, не видел я таких «населенных» глухариных токовищ, таких туч уток на разливах.
Наконец весеннее буйство начало понемногу стихать, исподволь отступать полая вода, просыхать пригорки; утомленная игрищами птица стала покидать тока, нежиться и дремать в пригревающих утренних лучах. Откуда-то узналось, что под Усть-Куломом налажена переправа. Я стал нехотя готовиться к возобновлению своей деятельности — на первых порах надо было пробраться на буровые, проверить кладовые, инвентарь.
В одно радостное весеннее утро я возвращался из леса и еще с лодки увидел Дуню: едва меня заметив, она по мосткам сошла к самой воде. Значит, поджидала. Сердце кольнуло недоброе предчувствие, хотя — видит Бог! — далек я был, бесконечно далек от тревожных мыслей. Заботы, думы о будущем как бы вовсе от меня отступили, весь я был в делах семьи, в которой жил, поглощен весенними превращениями в природе… Дуня выглядела озабоченной.
— Там тебе повестку принесли — нарочным. Из комиссариата, требуют явиться.
Печальна звучал ее голос, похоронным звоном отозвались ее слова в моем сердце. Завертелись, завертелись в голове догадки, предположения; сразу прихлынула сосущая тоска, как перед бедой.
— Ну, мало ли что, Дуняша, не стоит заранее огорчаться… Пойдем домой, небось озябла — давно тут караулишь? Ах, милая… Пошли, вот увидишь, все еще обойдется…
Дед Архип протянул мне помятую бумажку — предписание военкома немедленно явиться в Усть-Кулом для перерегистрации. Это выглядело подозрительно: всего в феврале — три месяца назад — мне поставили в этом комиссариате на удостоверении штамп регистрации сроком на шесть месяцев… Но свою тревогу я скрыл, стал уверять, что тут недоразумение, не то изменились ограничения для призыва в армию таких, как я… Словом, давайте завтракать, а там подумаем, как и когда добираться мне до района. Вот увидите, через неделю вернусь!
Но до чего трудно убедить людей, будто требование власти явиться ничем не грозит. Хозяин сосредоточенно молчит, бабка глядит на меня пригорюнившись, Дуня еле сдерживает слезы — то и дело выбегает из горницы.
Начались сборы. По понятным причинам я не торопился, даже тянул последние «красные деньки», как сверлило где-то в глубине сознания. Мы подконопатили и просмолили лодку экспедиции — легкую гребную посудину, дед закоптил добрую связку рыбин, бабка сбила комок масла, насыпала туес ягод… Ничего из своих вещей я брать не стал, отчасти подкрепляя этим успокоительное «возвращусь непременно», отчасти из предчувствия — не пригодятся они мне! Да и пусть останется хоть что-нибудь на память: добрые охотничьи сапоги деду, хозяйке простыни и одеяла… А Дуне, милой Дуне что оставить? Я, кажется, разбередил ее сердце, хотя и в помыслах не было нарушить ее одиночество… надо прощаться. Ой, лишенько!
Через неделю я тронулся в путь — в тихое, ласковое утро. Река, еще по-весеннему полноводная и стремительная, весело сверкала рябью. На прибрежных тальниках нежно обозначились зеленой дымкой первые листики. Прощались мы по-деревенски сдержанно: пожимали друг другу руки. А хотелось обнять закручинившихся стариков, поцеловать Дуню в ласковые губы, признаться: «Не ждите обратно, милые! Простите. Снова ударила в колокол судьба и угоняет меня прочь. Не поминайте лихом!»
Я вскочил в лодку, оттолкнулся веслом, и сильная струя тотчас подхватила и понесла. Берег с тремя фигурками быстро удалялся и вскоре скрылся за поворотом — навсегда! Невесело было у меня на душе.
* * *
Грести не надо. Течение несет быстро и плавно. Достаточно, сидя в корме, подправлять веслом ход лодки, чтобы не дать струе отнести ее в сторону, обогнуть мыски, обойти свесившиеся с берега кусты и деревья. Это не требует ни усилия, ни внимания — бесшумное и легкое скольжение: сиди и любуйся лесистыми берегами, наслаждайся ярким солнцем, теплом, идущим от распустившихся ив горьковатым медовым запахом. И не думай! Вспоминай, загадывай, коли хочешь — считай последние часы, что остались до роковой минуты, когда войдешь в помещение, протянешь бумажку и… узнаешь, что тебе уготовано попечительной властью: опыт и чутье подсказывают, что арестуют и заключат в лагерь. Безнадежное это ожидание оспаривает не слишком уверенный голосок, уговаривающий не падать духом: не переведут ли на положение ссыльного с обязательной регистрацией? Не то в самом деле, призовут в армию — немцы захватили пол-России, нужен каждый лишний солдат…
Я накануне отверг — правда, не сразу, сгоряча ухватился было предложение старого Архипа увести меня в дальнее надежное зимовье: за болотами, за трясинами, можно отсидеться, переждать. Там еще в гражданскую войну хоронились. Подумав и поостыв, я отказался: Советскую власть в лесу не пересидишь и не миновать — пусть через год, через два — сдаваться. Да и самолеты теперь — в два счета обнаружат. И тогда голову снимут и с тех, кто пособлял.
Можно было уйти в другую сторону — выплыть по Южной Кельтме на Каму, там затеряться или, достав паспорт, жить под чужим именем… но, Боже мой, я не уголовник, не разведчик, чтобы носить маску! И потом — как это достаются паспорта?
И вот я плыву навстречу своей судьбе и не умею или не властен ей воспротивиться, повернуть по-своему ее начертания., Помню, как под вечер я причалил к берегу для ночевки, выбрал место для костра, ладил его, варил ужин — и все в уверенности, что в последний раз, что навсегда прощаюсь с лесом, с вольными речными дорогами, с возможностью распоряжаться собой как хочу. В общем, малодушное чувство обреченности, когда не хватает мужества или находчивости восстать, взбунтоваться. Надо было самому лезть в петлю, деться было, я считал, некуда!
Случайно выбранное для ночлега место оказалось токовищем. Неожиданно, уже в ясных весенних сумерках, в десятке метров от костра с шумом опустился великолепный косач: посидел тихо, прислушиваясь, потом чуфыкнул раза два и замолк. Я, не отрываясь, смотрел на неподвижно сидевшую птицу, видимо, остро прислушивавшуюся, не откликнется ли где соперник? Но тетерки уже сидели на яйцах, призыв остался без ответа. И так же внезапно косач сорвался и улетел… Я решил, что он прилетал проводить охотника.
…В Усть-Кулом я приплыл к концу следующего дня и явку в комиссариат отложил до утра. He рада лишней ночи, проведенной вне тюрьмы, — выйдя из леса в дрянной, убогий районный городок, я как-то сразу проникся равнодушием, днем раньше, днем позже — не все ли равно? — а чтобы отправить несколько писем. Одно Любе — дать ей знать, что я жив и не теряю надежды на встречу.
Сотруднику экспедиции было где остановиться и в Усть-Куломе. Предусмотрительный Борис Аркадьевич к тут арендовал дом, хозяева которого бездетная пожилая чета, люди- по нраву необщительные и негостеприимные была все же достаточно предупредительны: иметь дело с моим начальником было всегда выгодно. Высокий и худой, чахоточный Николай помог мне вытащить, на берег лодку, отнес в дом мои пожитки, его супруга заспешила с самоваром. На вопросы, еду ли я дальше и долго ли погощу, мне захотелось ответить нарочито прямолинейно: знать этого не могу, так как вызван по повестке. Это прекратило расспросы. Я провел вечер за письмами.
Утром тщательно уложил в чемоданчик белье, провизию и отправился на почту. Оттуда вразвалку пошел в военкомат. Проходя мимо отделения НКВД, чуть было не зашел: «Вот, мол, я — могли пригласить меня сами, незачем было морочить мозги!» Однако передумал: многолетнее общение с этим ведомством убедило в тщете всяких жестов и демонстраций. Когда имеешь с ним дело; нашему брату от них ни толку, ни лавров, ни удовлетворения не добиться. Непробиваемая стена. И через тридцать лет она не поддалась, не дрогнула от такого тарана, как «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына. Должен изменяться строй, породивший эту всесильную, безответственную тайную полицию, наделенную функциями следователя, судьи, прокурора и палача., чтобы сокрушилось ее господство.
Принявший от меня повестку дежурный в полувоенной форме исчез за дверью, предложив подождать. Потом я услышал, как. крутят ручку телефона, вызывая абонента. Последовал короткий разговор, и не более чем через десять минут мимо меня, прошли вошедшие, как и я, с улицы два молодца а фуражках ведомства. Не задерживаясь, они проследовали, в дверь за стулом дежурного, а через минуту, попросили туда и меня. Навстречу мне, едва я вошел в кабинет военкома, шагнул, протягивая бумажку, молоденький оперативник. Это был ордер на мой арест, подписанный еще в. феврале. Целых четыре месяца меня разыскивали — иначе говоря, я незаконно разгуливал на воле еще с зимы! «И то выигрыш», — подумал я про себя и отдаленно не представляя себе решающего значения для меня этой проволочки.
Я расписался, меня обыскали, отобрали удостоверение, какие-то служебные записки, деньги, хотя их было ничтожно мало. И повели, уже под стражей, в местное отделение милиции: содержать меня и этапировать по назначению поручалось ей. Уже будучи заведенным в крохотный «клоповник» КПЗ (камера предварительного заключения) городской милиции, я попросил принести мне с квартиры вещи. Получил их лишь на следующее утро, после повторных настойчивых требований. Мог бы, впрочем, и не хлопотать. Чемоданчик оказался раскуроченным по всем правилам: рыба, сахар, белье, мыло, теплая одежда, сапоги — все было похищено.
— Откуда мы знаем, что у тебя там было? — резонно разводил руками милицейский чин. — Может, хозяева твои польстились, или он и был пустой, а тебе теперь подавай полный…
Впрочем, уцелели очки, пара портянок, еще какая-то мелочь. Захватить бы, иди с квартиры, чемодан самому, корил я себя задним числом, как ни наивно было рассчитывать сохранить в камере свое добро. Будь чемодан при мне, подсадили бы задержанного вора, меня вывели на полчаса и я вернулся бы к пустому чемодану. Времена были голодные не для одних заключенных и ссыльных: всего доставалось скудно, продовольственные карточки почти не отоваривались. Особенно тяжело жилось семейным. И несколько полновесных килограммов конченой рыбы, сахар и масло были завидным призом не только для рядового милиционера, а и для среднего начальства.
Мне стали выдавать пайку, однако наметанным арестантским глазом я сразу увидел, что не получаю и половины полагавшихся мне четырехсот граммов хлеба, но жаловаться некому. Уже на второй день пребывания за решеткой я был остро голоден.
Сутки за сутками я сижу в полутемном грязном закутке с вонючей парашей, кормлю полчище клопов, доски нар голы, нет ни одеяла, ни подушки. Резок, что и говорить, переход от жизни в прибранном доме деда Архипа, с баней и мисками наваристой ухи! Но я не впадал в отчаяние, полагая, что вот-вот буду отправлен по назначению — как мне объявили, в распоряжение следственного отдела Ухтпечлага. А там — те самые лагерные условия, что мне хорошо ведомы. Чибью, Ухта, значит, Боян, Борман, друзья в геологическом отделе… Как-нибудь, как-нибудь выберусь, выживу, милостивый мой Боже!
* * *
…Полустанок, куда меня доставил милиционер, чтобы дальше этапировать по железной дороге. Возле лавки, на которую он посадил меня в ожидании поезда, валяется корка черного хлеба. С мякишем! Я сижу так, что она почти подо мной, немного справа от моих ног: стоит нагнуться, слегка протянуть руку — и можно взять. Утоптанный песок в этом месте гладок, и хлеб не обвалялся. Упал, должно быть, плашмя, песчинки пристали разве снизу. Да и произошло это только что: кусок выглядит совсем свежим. Очень тянет его поднять, а я между тем сижу — и давно, — не отрывая глаз от этого участочка земли с ломтем хлеба. И не смею сделать быстрый вороватый жест — мгновенно нагнуться с вытянутой рукой и схватить, — медлю.
Вдоль платформы легкой трусцой, опустив морду и чуть прижав уши, бежала небольшая черная собака. Так пробегают у нас полубездомные приблудшие псы, чтобы прошмыгнуть незаметнее: ждут, что заулюлюкают, ударят, швырнут подвернувшийся камень или палку. Я всегда жалею этих несчастных и, если есть под рукой съестное, терпеливо скармливаю им, преодолевая их настороженный страх перед приближающимся человеком. Они по опыту знают: подманят, чтобы напугать или ударить.
Тут я сжался от страха — вдруг пес учует запах хлеба и унесет «мой» кусок? Ведь я все надеялся, вот переломлю себя и съем этот хлеб! Голод я узнал сравнительно недавно, и мне чудится в нем что-то постыдное, чего нельзя обнаруживать на людях. А тут мимо проходит народ, на соседних лавках сидят пассажиры. Причем мне кажется, что все за мной незаметно наблюдают: в дорожных буднях человек под конвоем — предмет праздных догадок и любопытства.
Со дня, что меня повезли по этапу из Усть-Кулома к железной дороге, прошло очень немного времени — всего шесть недель. Поездом довезут до Княж-Погоста, где милиционер сдаст меня лагерю. Но эти недели дались мне трудно, длятся бесконечно, расшатали мою собранность и уверенность в себе. Как будто и не происходило ничего страшного, тяжелого, а я измотан. Даже доведен до какой-то черты.
Приключение, в сущности, очень обыденное и даже мирное. Меня препровождают из сельсовета в сельсовет, то есть из одной деревни в другую. В них содержат в местных КПЗ при отделениях милиции. В этих крохотных, обшарпанных и еле освещенных помещениях всегда угарно, зловонно, клопы и вши. Держат в них, пока не представится оказия переправить дальше, то есть не найдется свободного милиционера и наряженного колхозника с подводой. И случается, сидишь в этих гиблых дырах подолгу, иногда по неделе.
Бани нет и в помине. Не везде удается даже умыться. Конвоирующие милиционеры, садясь в повозку или телегу, стараются держаться подальше из-за вшей. Но худшее — это голодный паек, все труднее и труднее переносимое недоедание. Чаще всего случается обойтись двумястами граммов хлеба, а иногда и этого не добиться: не успели выписать, выходной день, пекарня на запоре…
Это обманутое ожидание как-то приглушить голод напрягает нервы, заставляет подскакивать к двери, колотить в нее, требовать начальника.
— Снова без горячей пищи! Пайку не выписали, гражданин начальник, лепечу я растерянно и неубедительно появившемуся наконец старшему милиционеру, хотя готовился протестовать резко и внушительно…
— На фронте по неделе не видят щей, понятно?
А в общем эти милиционеры народ спокойный. В них меньше враждебности, чем в чекистах, они тянут служебную лямку старательно, но не усердствуют. Случается даже поговорить с ними за долгую дорогу, даже услышать слова сочувствия. «Всех теперь берут, — ободрял меня однажды пожилой милиционер в очках, более походивший на конторщика, чем на вооруженного стража порядка, время такое подошло. Коли лагерь дадут — скажи спасибо, как-нибудь проживешь, все не на фронте». От них можно дождаться и послабления.
Как-то на речной пристани — часть пути меня этапировали по Вычегде — ко мне подошел пассажир, по виду питерский мастеровой на покое или сельский учитель. Попросив у милиционера разрешения, он передал мне несколько завернутых в бумажку ломтиков пожелтевшего сала и аккуратно срезанных хлебных корок, какие оставляют беззубые старики. Так впервые в жизни мне подали милостыню. Она потрясла меня. Со стыдом и страхом оглядывал; я свидетелей этой сцены, но милиционер небрежно кивнул — бери, мол, разрешаю. И я взял. Хотел было отложить, чтобы съесть не на людях, видевших мой позор. Но не удержался — стихия голода уже засасывала — и стая тут же запускать пальцы в кулек и совать, совать в рот корки…
На исходе второго месяца пути я был сдан в лагерь и водворен в небольшую пересыльную зону Ухтлага при станции Княж-Погост.