Глава вторая
Я странствую
Общая камера не меньше одиночного заключения приучает уходить в себя, в свой воображаемый, мир… Туда погружаешься так глубоко, что начинаешь жить вымышленной жизнью. Отключившись от окружающего, рассудком и, сердцем переживаешь приключения, уже не подвластные твоей воде. Это, род сновидений, но без. их нелепостей и провалов и, как они, бесплодных.
И все же это — чудесное свойство. Для заключенного — дар Провидения. Воображай себе невозбранно — солнечный мирный край, ласковое море, музыку, стол, за которым дорогие для тебя лица, или трибуну, откуда кто-то — может быть, ты — неопровержимо доказывает гибельность злых путей… Можно пережить целый роман…
Быв потревоженным и возвращенным к действительности, я спешил вернуться к порванной цепочке грез. И вновь оживали знакомые лица, прерванные отлучкой разговоры, общения, милые сцены…
И когда позади уже накопилось много тюрем, пересылок, лагерных землянок и бараков, я умел покидать их в любое время — среди камерного неспокойства, на тюремном дворе, у костра на лесосеке. Я переставал видеть то, что было перед глазами, слышать шум и уходил в свои вольные пределы. Нередко сочинял длинные обращения к человечеству — мне казалось, с каждым годом я могу сказать нечто все более серьезное и нужное, почерпнутое из познанной изнанки жизни. Я бился над рифмами, низал строки статей.
Со временем все меньше заглядывал в будущее, а обращался к воспоминаниям. Прокручивал ленту назад, по примеру Аверченко, задерживаясь на отдельных вехах.
В те четыре или пять месяцев, что я провел в Бутырской тюрьме в двадцать восьмом году — сначала в камере, потом в больничной палате с ее целительной тишиной, покоем и малолюдством, — меня более всего занимал первый год революции, начало его, за которое успело проклюнуться и навсегда угаснуть столько надежд.
* * *
1917 год. Весна. Я готовлюсь поступать в университет, и ничто не занимает меня более записок Цезаря: «Gallia est omnis divisa in partes tres», — да еще выучиваемых, зазубриваемых наизусть «Метаморфоз» Овидия. Я до сих пор могу отбарабанить, уже не помня смысла иных слов: «In nova rert animus mutatas dicere formas»….
Ежедневно погружаюсь в дебри латинской грамматики с приходящим ко мне репетитором, неулыбчивым и строгим. Он — в неизменной черной паре с высоким тугим крахмальным воротничком. От него исходит какой-то стойкий запах, не вполне подавленный ароматом бриолина, щедро умастившего его гладко зачесанные прямые Волосы. Мой респектабельный ментор заканчивает духовную академию и всеми помыслами принадлежит теологии. Но латынь любит истово. И декламирует без конца римских поэтов, восторгаясь «Медными звуками».
Будущий богослов и меня заразил своим преклонением перед языком «высокой классики». Я с разгона учил и запоминал много больше требовавшегося по программе. Торжественные периоды Цицероновых обличений и заклинания Катона Старшего заслоняли занятия в Тенишевском училище, последний, шестнадцатый семестр которого я заканчивал. Учился-то я всегда без особого рвения — разве по легко дававшимся мне языкам и истории добывал хорошие отметки, — тут же вовсе остыл к наукам, далеким героических образов Древнего Рима.
Впрочем, порядка и строгостей уже не было и в стенах моего модного училища. За считанные недели оказались расшатанными и рушились школьные устои. Мы, старшеклассники, приохочивались митинговать, шлялись по городу, на глазах утрачивавшему столичный чин и строй. Резко обозначилось и размежевание по сословным симпатиям: тогда еще только возникали представления о классовой розни. Мы, школьники, как-то инстинктивно, самотеком распадались на группки, еще не враждебно, но уже настороженно относившиеся друг к другу.
Тошнее всех приходилось монархистам. После трех отречений, оставивших трон пустым, они утратили почву. Мне, прочитавшему гору мемуаров роялистов и знавшему назубок «Жирондистов» Ламартина, мерещились преданность низвергнутой династии, растоптанные белые лилии, строки гимна: «О Richard,6 mon roi, l'univers t'abandonne…» Однако подлинные события возвращали на землю — царь и его брат отступились, сложили оружие, не попытались спасти монархию: не смешно ли было поддерживать в себе настроения шуанов?
Хотя все симпатии мои принадлежали идее императорской России, я стал прислушиваться к тому, что исповедовали сторонники ее преобразования в государство, управляемое парламентом, с выборами, всеми свободами, гласностью — полным набором атрибутов демократического правления: не то в республику по французскому образцу, не то в конституционную монархию на аглицкий манер.
Но я был в возрасте, когда почитаешь политику и разговоры о ней достоянием взрослых. У меня, помимо латыни, была пропасть своих забот и интересов. И не было чувства причастности и тем более ответственности за происходящие события…
Тем не менее я старался не пропускать вечеров в гостиной родителей, где со времени февральской революции постоянно бывал давнишний друг моего отца Иван Федорович Половцов, волею случая оказавшийся в самой гуще политических страстей. Он был депутатом Государственной думы. Иначе говоря, в числе тех, кто взялся довести корабль российской государственности до Учредительного собрания — мерещившейся впереди благословенной пристани, где все наладится и устроится на новую чреду столетий.
И хотя сам Иван Федорович, можно сказать, лишь носил звание депутата он принадлежал не к выборным, а назначенным правительством членам Думы и, числясь во фракции октябристов, никогда не поднимался на трибуну, не произносил ни охранительных, ни взрывных речей, а входил в какие-то комиссии и подкомиссии, — сияние его корпорации, олицетворявшей в те поры чаяния россиян, распространялось и на него. Мы слушали Ивана Федоровича как оракула. Этот остроумный светский человек, чувствовавший себя дома в Париже, переведший «Сирано де Бержерака» своего друга Ростана, умел прекрасно рассказать салонный анекдот про Керенского, красочно описать перепалки в Таврическом дворце, конфиденциально сообщить о готовящихся серьезных мерах против подрывных элементов, подкупленных Германией.
В элегантном сюртуке с шелковыми отворотами, скрадывавшем неказистость его фигурки, он стоял у черного, отделанного бронзой и инкрустацией стола такие называли тогда дворцовыми, — с чашечкой послеобеденного кофе в руке и, чувствуя себя в центре внимания, с видимым удовольствием занимал общество.
В гостиной были в моде исторические аналогии.
— Итак, mon cher depute, — спрашивала моя мать с живым интересом, notre Kerensky, n'est-il pas un veritable tribun, le Danton de notre revolution?
— Pourvu, Madame, qu'elle n'engendre pas un nouveau Robespierre.
Но и сквозь эту изящную салонную болтовню и милые сердцу русских офранцуженных дворян аналогии нет-нет и прорывалась озабоченность, растерянность. Пугали развал армии, расправы с офицерами. Тут — это уже понималось — никакими чудесами красноречия и историческими сравнениями не поможешь: из глубин, из низов поднималось страшное, будившее память о пережитом прадедами. И это страшное было на руку резко и вызывающе объявившей о себе кучке отчаянных радикалов с программой, не принимаемой увы! — всерьез теми, кто тогда управлял Россией, зато звучавшей благовестом пришедшему в движение народу.
Отец мой был в то время директором правления крупнейшего Русско-Балтийского завода, выполнявшего военные заказы. Лишь ненадолго появлялся он в гостиной из своего кабинета, где работал допоздна. Сведения отца, почерпнутые из накаленного заводского котла, докладов промышленных контрагентов, встреч в деловых и банковских кругах, из увиденного на фронте — он более года ездил с санитарными поездами Земского союза, — мало походили на приносимые Половцовым с думской трибуны.
— Эти большевики не сидят сложа руки, — озабоченно говорил отец, агитируют… Среди рабочих И в армии их влияние растет, и это благодаря провозглашаемым ими совершенна невыполнимым, но таким заманчивым обещаниям,! Только малограмотный народ можно тешить ими: «Полная национализация фабрик и заводов», «Вся земля — мужикам», «Немедленный мир с Германией»… От таких слов, как от вина, кружится голова. Вот их и слушают. Народ смертельно устал от войны. Он готов идти за любым, кто посулит немедленную перемену. Все это плоды невежества… Поди втолкуй, что громкие заявления большевиков демагогия, пустые фразы, расставляемая простонародью ловушка… Надо бы, что ли, — обращался он к Ивану Федоровичу, — чтобы Дума организовала комитет по контрпропаганде, где бы разъяснялись патриотические цели войны, говорилось о реформах и преобразованиях, какие утвердит Учредительное собрание….
К. впечатлениям от этих разговоров прибавлялись и непосредственные, полученные вне дома.
Однажды машина отца, в которой его шофер отвозил меня с каким-то поручением, оказалась затертой в толпе на узкой набережной Фонтанки. Остановившийся лимузин с двух сторон обтекал плотный поток демонстрантов рабочие куртки, шинели, редкие пальто. Чуть приглушенные зыбкой преградой стенок машины людской ропот, возгласы и крики доносились, как всплески враждебной стихии. В стекла то и дело заглядывали, пригнувшись. Вид скромно сидящего и, несомненно, напуганного, подростка разочаровывал, вызывал досаду: не на ком отыграться! Хотя угрозы «вытряхнуть щенка с мягких подушек» или «спустить поплавать в речку» звучали более озорно, чем злобно, страху я, что и говорить, натерпелся. Да и шофер сидел в своей дохе ни жив ни мертв.
А в ранний утренний час, в пустынном парке на Крестовском острове, возле дворца, я видел, как матросы охотились на человека. Как на дичь…
Человек в разорванной морской тужурке, с непокрытой головой и залитым кровью лицом, задыхаясь, бежал рывками. Едва он исчез за деревьями, как послышались крики погони, топот. По его следу, тоже из последних сил, бежало пять или шесть матросов. «Утек, гад, утек!» — чуть не плакал высокий, с побелевшим лицом и стеклянными глазами. Срывающийся, отчаянный голос его был по-бабьи тонок. «Никуда не денется, — хрипло басил другой. — Пымаем!» Он увязчиво трусил сзади, коротконогий и лохматый, в одной тельняшке, с наганом, который почему-то держал за ствол…
Из каждого булыжника петроградских мостовых прорастала ненависть. Все поры замутившейся жизни источали злобу.
* * *
…Нет, он не казался мне дьяволом-искусителем, этот старик с остатками седых волос на крупной голове, горбатым носом, несколько выступавшей нижней губой и с лежащими на воротничке складками дряблой кожи. Он приезжал к моему отцу и снова и снова уговаривал его подумать о себе, о будущем семьи и перевести — пока возможно! — деньги за границу. Будучи много старше отца, банкир Шклявер считал, что обязан предостеречь его от «опасных заблуждений молодости».
Был Шклявер одним из главных акционеров и распорядителей Русско-английского банка, а отец — членом его правления. Служебные их отношения — банкир очень ценил деловые качества моего отца — давно перешли в дружественные. Мы были знакомы домами. Мать моя обменивалась визитами с женой банкира, нестарой веселой француженкой, забавно коверкавшей русские слова. Все попытки говорить на нашем языке она со смехом бросала, чтобы картаво затараторить на своем. Мать к ней благоволила.
…Маленький и круглый, в просторном смокинге старомодного покроя, Шклявер семенил по кабинету отца, заложив за спину короткие руки.
— Отрешитесь от иллюзий, дорогой Василий Александрович, — убеждал он его. — Россию я люблю не меньше вашего, хотя вы родились в древнерусском городе, а я в местечке Могилевской губернии! Она дала мне положение, деньги, дружбу благороднейших русских людей — все, что у меня есть… — Шклявер говорил спокойно, несколько глухим голосом, вдруг останавливаясь, чтобы пристально взглянуть на отца. — Но, мой милый идеалист, той России, какую вы надеетесь увидеть, не будет и через триста лет: народ не способен управлять своей судьбой. Он выучен слушаться только тех, кто присвоит себе право ею распоряжаться, не спрашивая о согласии, кто обходится с ним круто. И ни за что не поверит вчерашним господам, вдруг заговорившим обходительно. Что-то хитрят баре, скажет он. Царя, мол, спихнули, чтобы прибрать все себе. Эти слухи об обмане, кстати, умело раздувают те, кто готовится вырвать власть у этой самой буржуазии, как нас ныне величают… Не улыбайтесь, Василий Александрович, эти сектарии много сильнее и опаснее, чем вам рисуется: не забывайте, что их финансирует германский генеральный штаб…
В этом старом, искушенном банкире чувствовалась незаурядная умудренность, опыт много видевшего и вдумывающегося в жизнь человека. Отец слушал внимательно, однако — это улавливалось — не хотел поступаться своими оценками. Опытный Шклявер относил их к разряду иллюзий и продолжал настаивать:
— Я не политик. Я всего-навсего присяжный поверенный, имевший всю жизнь дело с людьми, доверявшими мне свои деньги. И потому не берусь предсказывать, что будет с государством. Зато судьбу рубля предвижу точно: через месяц-другой он не будет стоить и бумажки, на какой напечатан. За границей мы пока пользуемся доверием. Но это ненадолго. Деловые люди — народ трезвый и скоро раскусят, как быстро надвигается на Россию деловое банкротство. Курс рубля еще кое-как держится — это чудо. Есть социалисты, Альбер Тома, Ллойд Джордж… Они верят Керенскому, пока в его кабинете остаются известные на Западе фигуры… Если вы сегодня не разрешите перевести ваши вклады нашим партнерам в Англии, я не поручусь, что завтра буду в состоянии это сделать. Хотите ехать вместе? Мы уезжаем через две недели в Париж — сын закончит образование в Сорбонне, и вы поместите туда своих детей… или в Оксфорд. Решайтесь! Дорогой Василий Александрович, мы с вами не можем рисковать — у нас семьи. А в России разгорается пожар, рядом с которым пугачевщина, жакерии, девяносто третий год будут выглядеть пустяшными волнениями… Да, да, он тем более страшен, что его будут раздувать извне силы, враждебные России, поверьте старому другу. Хотите, я закажу для нас заграничные паспорта и билеты в одном поезде с нами? Мы едем через Або…
О, эти магические названия! Сорбонна, Оксфорд… Если дедам мерещились Гейдельберг и Иена, то для многих из нас именно Сорбонна и Оксфорд воплощали вершины мыслимой учености. Я готовился поступить на факультет восточных языков, открывавший путь к дипломатической карьере. Знаменитые средневековые колледжи Оксфордского университета, где уже не первое столетие изучают языки Востока, рисовались мне прочной ступенью для блестящих успехов на избранном поприще: не английские ли дипломаты — образец выдержки, такта и деловитости в глазах всех прочих наций? И потом — путешествие, жизнь в незнакомой стране (разумеется, временная!), лучшие теннисные корты в мире… И я уже видел себя в традиционной мантии и шапочке разгуливающим под сводами аудиторий и галерей одного из оксфордских колледжей.
Однако отец и слышать не хотел ни о каких отъездах — даже «временных», как рисовалось тогда. Не то чтобы он оставался глух к предупреждениям Шклявера или сам не видел бессилия умеренных политиков спасти Россию от крушения, каким ему представлялся переход власти в руки крайних партий. Но крысы, покидающие обреченный корабль, — образ для русского интеллигента неприемлемый… Допустимо ли оставлять родину в беде?.. Были, кроме того, смутные упования на какие-то непредвиденные благоприятные обстоятельства «авось да все образуется», несомненное предубеждение к жизни эмигранта, боязнь лишиться родных стен, милой русской земли… Словом, целая цепь причин и обстоятельств, делавших для отца расставание с Россией невозможным.
— Как это переводить деньги иностранным банкам? Государственный долг России и без того огромен, — убеждал он не только меня с братом, приступившим к нему с просьбой отправить нас учиться в Англию. — Мы русские или нет? Недалек конец войны. А тогда сам собой устроится порядок. Даже смешным покажется, что из-за каких-то демагогов, вроде Троцкого и Ленина, мы поддались панике. Все эти агитаторы и понятия не имеют о России! Жили себе за границей, высасывая из пальца теории, а русского народа и в глаза не видели. Да и все их схемы еще Достоевский развенчал… Ах, Боже мой, если бы мы были чуть более образованными! Тогда понимали бы, как опасна для народа эта социальная демагогия… Ну что они могут дать России? Гражданскую междоусобицу, анархию, тиранию и — реки крови… А в результате тот же мужик будет расплачиваться за все эксперименты… Нет, нет, нельзя удирать, нельзя допустить, чтобы авантюристы обманули народ.
Это настроение в отце поддерживали вести из деревни: приказчик отписывал, что дом к приезду подготовлен, весенние работы в огородах и оранжерее идут своим чередом… Все-де благополучно и спокойно. И было решено: семья — мать с младшими детьми — отбудет в положенное время, в середине мая, в деревню. Мы же с братом — моим близнецом, поедем вслед за ними после экзаменов. И мы перестали думать об Англии.
Еще несколько ранее, в марте, для нас открылось новое поприще — весьма привлекательное в семнадцать лет. Несколько недель мы выполняли обязанности городовых, а кто постарше — околоточных, в рядах новоявленной милиции, заменившей разогнанных чинов полиции. Юнцам — старшеклассникам и студентам импонировала роль увешанных оружием всамделишных стражей города, властных остановить прохожего, проверить постояльцев в номерах, обыскать трактир, заподозренный в торговле запрещенными спиртными напитками.
В моей семье, исповедовавшей добротный российский либерализм, это служение новым порядкам рассматривалось как выполнение патриотического долга и укрепление законности, преграждающее путь анархии и беспорядкам. Однако наши рассказы о ночных похождениях чрезвычайно смущали мать: какая опасность для нравственности от соприкосновения со всякими вертепами и их обитательницами! И быстро сдавшийся отец предложил нам вернуться к нашим прямым обязанностям: я вновь углубился в латинские склонения, брат Всеволод зачастил в студию Рериха. Он надеялся осенью поступить в Академию художеств.
* * *
После отъезда семьи в квартире сделалось очень тихо и пустынно. Отец уезжал с утра и чаще всего давал знать, что не вернется к обеду. Всеволод, решив воспользоваться отсутствием докучного домашнего надзора, порхал по знакомым, участвовал в не совсем праведных загородных прогулках — словом, еще не приобщившись к миру богемы, стал заранее познавать ее нравы.
Его дела в студии, кстати, шли отлично. Он уже считал себя питомцем Академии. Надолго исчезали из дома пожилая наша кухарка и шустрая горничная. Очереди у булочных — хороший предлог для отлучек. Неметеные пыльные улицы Петрограда в начале этого лета стали подлинным клубом, где праздная за отъездом господ прислуга, отмененные дворники и пропасть досужего люда на все лады толковали и перетолковывали вороха новостей и слухов, щедро просыпавшихся на столицу.
Я был настроен серьезнее брата (его вдохновляли натурщицы, меня доблести римских консулов) и усидчиво занимался за своим столом или рылся в шкафах отцовской библиотеки. Изредка гулкую тишину пустой квартиры нарушало пронзительное дребезжание телефона — тогдашние аппараты трещали на манер старинных будильников. Звонили знакомые и родственники — все сообщали об отъезде. «Передай маме или папе, что мы уезжаем туда-то тогда-то»… Вечером я докладывал отцу: Ефремовы или Игнатьевы просили дать им знать в Новочеркасск, когда и куда мы соберемся; снова звонили от бабушки — она все же решилась переехать «на время» к младшей дочери в Орел; такие-те обнимают и надеются на скорую встречу в Париже… Начинался великий исход российской интеллигенции за рубежи ощетинившейся отчизны…
Отец, и без того расстроенный и утомленный — заводы замирали и администрация была бессильна остановить развал, — выслушивал меня молча и спешил уединиться в своем кабинете. При каждом таком бегстве он падал духом. Его мучило, хоть он и не признавался, что он отказался укрыть семью от грядущих превратностей. Прав ли он, что не едет за границу?
Особенно поразило отца внезапное решение эмигрировать нашего домовладельца Николая Степановича Цвылева, его приятеля с отроческих лет. Тот принадлежал к старинному роду богатых новоторжских купцов, с которыми отец состоял в дальнем родстве по материнской линии. Едва ли не каждый вечер они играли в винт, большей частью у Николая Степановича, благо мы жили на одной лестнице.
Мне никогда прежде не приходилось видеть отца таким удрученным и озабоченным, как в день, когда его друг объявил, что «собрался бежать, пока нас тут всех не перерезали». Отец долго потом ходил мрачным и молчаливым.
Тучи вокруг сгущались. В начале июня семнадцатого года этого нельзя было не ощущать, особенно в Питере, уже раскипевшемся и забурлившем всеми выплеснувшимися наружу страстями. В стрельбе на Невском можно было различить призрак грядущей гражданской смуты. Именно тогда отец принял ничего не разрешающее половинчатое решение: перевел в иностранный банк часть своего состояния. Но покинуть Россию не решился…
Ах, кабы Волга-матушка да побежала вспять да кабы можно было жизнь сначала начать!
Я лежу на своих досках, тесно ужатый с двух сторон соседями, и гадаю: как бы обернулась жизнь, последуй отец совету своего друга-банкира?
Идет одиннадцатый год революции. Многое определилось. Многое утрачено безвозвратно. Есть ли приобретения? Разве горькое удовлетворение по поводу оправдавшихся ожиданий: раскаиваться в своем неприятии «октября» не приходится — все обернулось именно так, как предчувствовалось тогда, при виде первых начиненных мстительной ненавистью людских потоков, заливших проспекты Петрограда… Поманив мужиков землей и призывом «Обогащайтесь!», уверив пролетариат, что он сам — власть (а раз так, то какие протесты?), спаянные круговой порукой правители стали лихорадочно расправляться с возможными конкурентами. Внушив страх, покорность и немоту, развязали себе руки для экспериментов. Да, это все виделось и тогда, сквозь мишуру слов о новой, какой-то особой свободе и демократии в пролетарском государстве.
Члена Думы Половцова, владевшего стихом и написавшего политическую сатиру — поэму о дуре Федоре, распустившей уши на сладкие посулы, — давно нет в живых. Как, впрочем, и Ленина, чье имя стало знаменем и вывеской, за которыми закладываются основы правления — самого непререкаемого и авторитарного, какое только можно себе представить.
Тогда, в 1917 году, Половцов заметался. Убедившись, что ему, бывшему предводителю дворянства Могилевской губернии, туда лучше не показываться, а оставаться в Петрограде опасно, он в конце лета приехал к нам, в Тверскую губернию.
В нашей благословенной Никольской волости было спокойно. Окрестные мужики не проявляли враждебных чувств. Но в Торжке, нашем уездном городе, обстановка сильно накалилась. После октябрьского переворота там сразу появился эмиссар новой власти — как выяснилось потом, самозванец — матрос Клюев, дебютировавший расстрелом десятка заложников и конфискациями, смахивавшими на грабеж.
Иван Федорович снова метнулся в Питер — со смутными планами о чем-то договориться, что-то предпринять. Но ни к каким заранее обреченным замыслам приступить не удалось: он вскоре захворал и умер в своей нетопленой холостяцкой квартире… Без единой души, какая бы напоследок с нем позаботилась… Жившая у него экономка поспешила, едва ее барин слег, съехать, прихватив, что только удалось, из его добра. У Половцова была собрана коллекция ценного охотничьего оружия.
Давно умер и отец — вдали от семьи, однако в доме доброго человека, старого священника села Михаила Архангела на Волхове. После бегства из усадьбы, как раз во время бесчинств Клюева, отец провел там зиму: возле того села закладывались сооружения Волховской электростанции. Строительством руководил друг отца генерал Кривошеий, пригласивший его на должность своего заместителя.
Отцу, наверное, пока он брел пешком со своей поповки в контору строительства — одинокая прямая фигура, темнеющая на глади волховского льда, — не раз сквозь тревогу за оставленную в деревне беспомощную и беззащитную семью, вспоминались упущенные возможности. Мучили страхи за нашу участь. Мы не переписывались — боялись выдать отцовский адрес, и он мог вообразить любые беды. Как бы легче было ему, знай он, что нас, и в самом деле неприспособленных, растерявшихся — Всеволод и я оказались опорой, кормильцами младших сестер и братьев, восьмидесятилетней бабушки, привезенной к. нам после тяжких мытарств, матери, всю жизнь прожившей огражденной от забот, — знай он, что нас опекали знакомые мужики! Те самые, что приходили к нему со своими нуждами и бедами, помнили его с детства, водили на охоту, наконец, служили у него на усадьбе. Мужики, уважению к которым он учил нас с детства и доверием которых гордился…
Какой-нибудь задиристый и взбалмошный Иван Архипов, старый волчатник Христофор или» молчаливый длиннобородый Самойло, прежний конюх, заходили к нам как бы невзначай, по пути в лес или в лога, чтобы не приметили новые власти. И, расспросив барыню о здоровье, задержавшись по этикету за спотыкливым разговором, уже прощаясь, в последнюю минуту, неловко вынимали из-за пазухи или кузовка завернутые в тряпицу хлеб, кусок солонины или рыбину, яйца, банку меда, совали, стесняясь, кому-нибудь из детей: «Нате-ка деревенского гостинца». - и торопились уйти.
Чаще мужики присылали своих баб с меркой картофеля или мукой. Бабы сокрушались открыто: «И какая вам жизнь пришла! Хлеба досыта не стало!» И мать, как ни держалась, плакала. Должно быть, не только растроганная, но и от горького сознания, что всегда была предубеждена против мужиков: она всю жизнь боялась деревни…
И не передать, до чего было дорого тогда это сочувствие, прорывавшее замыкавшееся вокруг нас кольцо недоброжелательства и отчуждения.
Отец об этом не знал, хотя верил в прочность своих добрососедских отношений с окрестными деревнями. Должно быть, надеялся, что. «свои» мужики не обидят. Но знал он и то, что они. от власти не защита. Да и время настало, когда сын от отца отрекается, друг предает друга…
Так и умер, снедаемый тревогой, пришибленный крушением своей веры в Россию. Умер скоропостижно, разуваясь после возвращения из конторы. Об этом мы известились много спустя: священник не знал нашего адреса, письмо его долго плутало.
Темной осенней ночью 1919 года пешком через границу ушли в Финляндию генерал Гри-Гри, как прозывался у нас Григорий Григорьевич Кривошеин, с женой — грузной дамой возраста моей матери, дочерью — гимназисткой, старших классов и двумя сыновьями — военными инженерами. Те несли мать на руках…
Отец умер в феврале девятнадцатого года, когда уже бушевала гражданская война. Когда от жуткой расправы с царем и его семьей пахнуло возвращением к временам опричнины и казням Ивана Грозного. Когда более лишений и голода Россию придавила проводимая беспощадной рукой ломка прежних устоев. И ошеломленная кровавыми расправами страна, отученная молиться, погрузилась в страх и немоту. И уже явственно обозначилось крушение иллюзий, свойственных людям его среды и поколения.
Родился отец в 1861 году, за две недели до отмены крепостного права. Рос и мужал в разгар Великих реформ. Корнями принадлежал тем средним слоям провинции, где прочно уверовали в пользу просвещения, земских учреждений и спасительность постепенного преображения жизни. Где воспитывалось сознание в высшей степени — своего долга перед «младшим братом».
Так случилось, что рано осиротевшего отца, оставшегося без всяких средств, увезла из Вышнего Волочка к себе дальняя тетка, богатая вдова новоторжского промышленника Красноперова. Она более заботилась о подготовке племянника к практической деятельности, чем поощряла обучению наукам. Закончив в шестнадцать лет городское училище, отец стал заниматься делами тетки, вскоре поручившей ему управление своими паровыми мельницами и небольшим имением.
Решающее влияние на отца оказало общение с семьей соседних помещиков Петрункевичей. Оттуда вышли будущие столпы российского либерализма, составившие впоследствии партию конституционных демократов. Там молились на Кони и Ковалевского, были в ходу близкие к народничеству взгляды на крестьян. И отец, деятельный и увлекающийся, то участвовал во Всероссийском съезде мукомолов — самым юным его делегатом от уезда, — то в качестве гласного городской управы хлопотал об открытии школ и больниц, добивался учреждения стипендий у местных тузов-благотворителей.
Женившись в последние годы века на моей матери — племяннице соседки по имению, вдовы известного ученого-артиллериста генерала Н. В. Маевского, отец расстался с деревенским житьем и переехал в Петербург. Поприщем избрал службу в частных компаниях, хотя связи, приобретенные благодаря родне жены, и открывали ему облегченный путь продвижения по ступенькам табели о рангах. Думаю, что в этом сказывалось предубеждение к касте чиновников, свойственное вольнодумцам того времени, чтившим авторитет шестидесятников, Успенских и Михайловских. Деревня была оставлена, но не забыта: теперь туда приезжали, как на дачу, в летние месяцы.
Уже в юношеском возрасте я узнавал от старых крестьян о большой вальцовой мельнице, где работало и кормилось несколько окрестных деревень, сгоревшей в первые годы столетия; об изведенной стае гончих и былых волчьих облавах; о распаханных отцом в пору его увлечения хлебопашеством полях, теперь заросших лесом. В запущенном парке высилась Негрова могила сооруженная из крупных валунов пирамида над любимым черным пойнтером отца Негром; в сарае лежали ощетинившиеся зубьями заморские цепные бороны и монументальных размеров остовы плугов, некогда бороздивших от века спящие десятины лесных пустошей. Крестьяне рассказывали о «Василь Ляксандровиче» как о человеке понятном и доступном. Поминали добром прожитые с ним годы. Мужики намекали, что-де, женившись на «генеральской дочери», как величали они мою мать (хотя дед мой по матери вышел в отставку в капитанском чине), отец распростился с вольной деревенской жизнью. И многозначительно вздыхали: то ли было не житье — с охотами, лошадьми, веселыми разъездами! Особенно отмечалось прежнее пристрастие отца — неутомимого охотника и меткого стрелка — к полевым досугам. На удивление всем, он вскоре после женитьбы решительно покончил с охотой, перестал интересоваться выездами и пристрастился к цветоводству. Да еще завел всевозможную рыболовную снасть.
Впрочем, более этого изменения вкусов отца мужики про себя отмечали наступившее разобщение, конец привычных отношений. Словно не стало прежнего «своего» деревенского соседа, с которым сжились, несмотря на разность положения и состояний. Когда живут долгие годы бок о бок, помещик начинает знать и вникать во все мелочи домашней обстановки жителей своей деревни. Может посочувствовать терпящему от сварливого или глумливого нрава его бабы, помочь советом и делом. Мужику же становятся известны все обстоятельства событий на усадьбе, и он не без лукавства заводит разговор о зачастившей туда барыньке из недалекого сельца… Каждодневное общение сменилось редкими встречами с наезжавшим из столицы петербургским барином, которого надо посвящать в местные дела… А у него и времени для этого нет, обстоятельно не побеседуешь!
Однако охотничьи собаки были раздарены и ружья пылились на стойке не потому, что «подрезали соколу крылья», как полагали в деревне, а из-за исканий отца. Пора увлечения проповедью Толстого сменилась значительным интересом к входившим в моду теософам и индусским учениям. Отец не только не ездил по праздникам с семьей в церковь, но избегал присутствовать на молебнах, устраиваемых по разным случаям на дому. И сделался вегетарианцем. Замечу, однако, что эта новая направленность убеждений и правил отца была не способна окончательно заглушить в нем страсть охотника — во всяком случае, он позаботился, чтобы у нас с братом, когда мы подросли, были ружья и собаки. Немолодой егерь Никита был приглашен направлять наши первые шаги в лесу, хотя мать, по сочувствию своему ко всему живому, не одобряла нашего посвящения в Немвроды.
Потом, когда отца не стало, обстоятельства надолго отгородили меня от потока деятельной жизни. Это способствовало длительным размышлениям. И я, перебирая в памяти вехи его жизни, известные мне, к сожалению, лишь в общих чертах, все хотел угадать: был ли он в душе удовлетворен тем, как она сложилась? Радовали ли его успешная карьера делового человека и приобретенное состояние? Заполнили ли они целиком его жизнь? Или не покидало никогда подспудное сожаление о минувших деревенских заботах и радостях? Не томило ли когда воспоминание о запахах земли, первых весенних движениях жизни в природе? Заменили ли ему наконец легкие городские связи и приятельства прежнюю близость с земляками? Я все вспоминал, каким оживленным и помолодевшим возвращался отец из своих долгих лесных прогулок, с каким добродушным юмором передавал беседу с встреченным ненароком деревенским знакомым стариком, укорявшим его за то, что ходит он по своему лесу не с ружьем и собакой, а с топориком и метит им сухостой…
— И без тебя знают, какое дерево на дрова рубить: ишь, дело себе нашел… За пастухом бы своим лучше глядел, чего он скотину по покосам распускает!
Но отца решительно не занимало кое-как ведущееся хозяйство. Он попросту не входил в его заботы, поручив их приказчику, своему бывшему крупчатнику, то есть самому значительному лицу на его мельнице. Зато лес отец любил! Берег и в случае нужды распоряжался покупать бревна у лесопромышленников, но своего не сводил. Если он неизменно велел отпустить с миром деревенских коней и коров, пойманных ретивым работником на наших угодьях, то порубщика он вряд ли легко простил бы!
Зато как хороши были эти несколько сот десятин нетронутого леса! Они тянулись по правому берегу Осуги с ее глубокими плесами и заросшими утиными заводями. Мохнатые непроницаемые опушки, светлые, залитые солнцем сосновые боры, густые темные ельники, веселые березовые рощи… А какие укромные, говорливые родники прятались в тихих ложках! Что за чистая, студеная вода бежала по разноцветным, сверкающим камушкам… В светлые майские дни осинники и разнолесье полнились голосами птиц. Отец знал, как поет каждая пичуга. Мог рассказывать о любом цветке и травке…
И мне представлялось, что в родных деревенских местах душа у отца распахивалась шире. В каждодневное существование вливались тепло и покой узнанной с детских лет деревенской жизни. Она же рисовалась ему прибежищем и исходом в роковые месяцы семнадцатого года. Отправив семью в деревню, отец, подавленный грозным оборотом дел в столице, приехал туда и сам. «Переждать бурю в тихой гавани» — так, вероятно, рисовалось ему отсиживание в имении, пока бушуют яростные городские стихии. И вынужденное бегство оттуда было для отца окончательным крушением, утратой веры в ценность и правду своих идеалов: он мог убедиться, что в день испытаний оказался не в одном стане с дорогим ему крестьянским миром, а отнесенным к его врагам. Отец, я не сомневаюсь, до последнего своего часа считал мужиков, не враждебными ему лично, а жертвами искусной пропаганды, манившей немедленной раздачей земли и обогащением за счет буржуев. И все же он должен был переживать горчайшее разочарование. Не мирных и обходительных земских деятелей, сельских врачей и учителей, посвятивших себя деревне, послушались мужики, не им поверили. А слепо и безрассудно потянулись за теми, кто больше сулил, звал мстить и «грабить награбленное».
Как и значительная часть старой русской интеллигенции, отец более всего ценил непопранное человеческое достоинство, право свободно мыслить. И в старых порядках отвергал прежде всего ущемление этого права, насильственные пути. Он верил в силу убеждения, рисовал себе свободные, открытые трибуны, форумы, где из столкновения мнений рождается истина!
За те два с лишним года, что отец прожил после революции, уже отчетливо и бесповоротно определилось: захватившие власть большевики озабочены в первую очередь подавлением свободного слова, проблесков самостоятельной мысли, истреблением всякого сопротивления. Им нужно заставить признать себя единственным выразителем воли народа и вождем, которому все обязаны слепо подчиняться. Круто укрощаемый мужик и несколько мягче взнуздываемый рабочий должны были отождествлять себя с властью.
Но говорить об этом, разоблачать самозванство и обман, растолковывать, что железная решетка новых порядков ведет к закабалению и образованию олигархии, уже было нельзя. Да и бесполезно: в первые годы революции язык разума и сердца не мог быть понят и услышан. В возбужденной толпе всегда восторжествует дерзкий демагог, льстящий ее настроениям, и будет посрамлен разумный, увещевающий голос.
Очень тяжелыми, трагически грустными должны были быть размышления и переживания русских просвещенных людей, оказавшихся у разбитого корыта своих человеколюбивых бескорыстных идеалов, какими они жили вплоть до октябрьского переворота семнадцатого рубежного года. Тем более тяжелыми, что темным и гибельным виделся им путь, на который столкнули Россию новые правители. Им, мечтавшим о пробуждении и расцвете русской души. И где-то в глубине сознания должно было томить раскаяние, понимание своей, пусть косвенной, вины перед царем Освободителем, мудро и бесстрашно направившим Россию по верному пути справедливого устройства, процветания и достойной жизни…
И, быть может, милостью Божией был для отца сердечный приступ, унесший его в могилу на пятьдесят восьмом году жизни. Он увидел только цветки, еще мог держаться слабой надежды… Ягодки завязались через десяток свирепых и кровавых лет.