Книга: Рождественские и новогодние рассказы забытых русских классиков
Назад: II
Дальше: Петр Львов-Марсианин[33] (1882–?)

IV

А она продолжала менять свои маски, известные только ей одной. И в те дни, когда особенно звенел маскарад ее жизни, она заболела.

Ей предстояла серьезная операция.

На лицо ее наложили маску, через которую она вдыхала эфир.

– Раз, два… три… четыре, – считала она перед тем, как заснуть.

Это был радостный сон, какие-то призрачные мечты, навеянные эфиром. Ее путь был устлан фиалками, звенела волшебная музыка, и танцевали бесконечные маски…

Известный хирург провел операцию блестяще. Это была одна из лучших его работ. Ассистенты любовались его искусством.

Но даже холодный разум науки не мог угадать ее сердца, которое отказалось служить. Когда после операции сняли маску и принялись ее будить, она не проснулась.

Та маска была для нее последней. Маскарад ее жизни окончился навеки.

1915

Владимир Ладыженский (1859–1932)

Сочельник

В пустой и холодной передней помещичьего дома, половина которого занята была врачами земского отряда, а другая военными докторами сибирской дивизии, часто раздавался тревожный, но сухой и странный голос. Никто не отвечал этому голосу, к нему постепенно привыкли и даже, кажется, не всегда слышали. А голос время от времени продолжал раздаваться, все тот же сухой, тревожный и до странности жуткий голос:

– Кто там? Кто там? Кто там?

Мимо шмыгали сестры милосердия и солдаты в огромных мохнатых папахах, не отвечая на голос и ни на что не обращая внимания. И тогда умолкал встревоженный голос, умевший говорить только два слова. И старый зеленый попугай, оставленный здесь или, быть может, забытый бежавшими от войны хозяевами, начинал чистить взъерошенные перья, глядел, пожимаясь от холода, обиженным и недоумевающим взглядом кругом и наконец засыпал. И тогда надолго умолкал странный голос.

Под вечер, в сочельник перед Рождеством, когда запыхавшийся солдат прибежал доложить, что все готово, из дому вышли сразу все военные доктора. Несколько сестер из земского отряда присоединились к ним. Составился молчаливый кортеж, чтобы проводить на покой капитана двенадцатого полка, скончавшегося перед обедом от пулевой раны в паху. Капитан, доставленный ночью из окопа, был сравнительно весел всю ночь и только перед утром забылся. А когда очнулся, то сказал слабым голосом товарищу-доктору:

– Ты, брат, вот что. Ты напиши. Все равно надо же ведь, чтобы знали. Ты напиши. – И не сказал ничего больше.

Теперь его хоронили.

День стоял холодный и хмурый. С вечера шел снег, к утру растаявший, и солдаты-санитары, несшие наскоро сколоченный гроб, шагали по грязи. Верстах в четырех, не смолкая ни на минуту, гремели пушки, и одна из сестер думала теперь о том, что они странно напоминали раскаты весеннего грома. Надо было пройти весь сад, на опушке которого, при дороге, хоронили умерших в одной братской могиле. Там стоял простой деревянный крест, далеко видный из-за зелени елей. Повернули на узенькую дорожку и шли вдоль быстрой и крошечной речки с каким-то коротеньким, точно ласкательным польским названием – кажется, Мися. И так же молча, как шли, опустили гроб в могилу и бросили на него по горсти земли. И только когда уже шли назад, старший доктор произнес медленно:

– Так-то, господа. Вот она – жизнь человеческая. Нет уж Николая Петровича.

Но никто на это ничего не ответил, и все молча, пожимаясь от холода, воротились домой.

– Кто там? Кто там? Кто там? – говорил странный голос.

* * *

В земском отряде, составленном из поляков, шла суета, усилившаяся к вечеру. Волновались больше всех сестры милосердия. Они поминутно бегали на кухню, носили какие-то пакетики и все спрашивали, не вернулся ли посланный в ближайший городишко санитар. Густые сумерки превращались уже в ночь, вдали были видны синенькие огоньки разрывавшейся шрапнели, а санитар все еще не возвращался. Но сестры не унывали. Они заняли самую большую комнату в доме и объявили, что позовут всех, когда будет готов ужин, веками освященный ужин сочельника. Дежурные разбрелись по делам, а свободные, не мешая хозяйкам, сошлись на половине военных врачей. Здесь было слишком тепло и накурено, но уютно. Пили чай, говорили о войне, к которой прикованы были мысли всех и от которой нельзя было оторваться, и вдруг переходили к отрывочным воспоминаниям. Кто-то вспомнил родной город и вдруг начинал рассказывать, как там живут, и этот рассказ казался чем-то давно минувшим, к чему трудно вернуться. Другой начинал говорить о семье и читал отрывок из старого, несколько недель тому назад полученного, письма. Тогда комната почему-то делалась еще уютней, и словно в тени мелькали наивные и веселые детские лица. Разговор был оживленным и общим. Угрюмо молчал только один младший врач. Молча уходил он извещать раненых, молча возвращался и садился в угол, задумчиво теребя редкую бороду.

– Да брось ты, Вася, – сказал ему старший товарищ. – Этак ведь и говорить по-человечески позабыть можно.

И потом, обращаясь к компании:

– Он, господа, войну считает нелепостью. То есть не просто нелепостью, а, так сказать, преступлением. Но ведь что же с этим поделаешь?! В жизни есть такие вещи, которые надо переживать, как бы ты к ним ни относился. Не правда ли?

Младший врач ничего не ответил. Он отвернулся к окну, в которое гляделась холодная, мутная ночь с нарождавшимся в тумане молодым месяцем.

И через минуту уже забыли об этом тоскующем человеке. Снова шел оживленный разговор, перебиваемый воспоминаниями. Говорили о позициях и об отбитой атаке, об упорстве врага и о том, что война может затянуться надолго.

– Удивительно это упорство, с каким немцы лезут в атаку, – сказал один из гостей. – Идти густыми колоннами на огонь – это безумие.

– Такое же безумие, если это только безумие, и у нас. Разве вы не слышали, как говорил пленный немец о том, что люди в мохнатых папахах удивляют его тем, что дерутся не только днем, но и ночью. Война есть война, и ничего больше, – возразил старший врач.

– Посмотрите, господа, посмотрите: идет автомобиль!

– Ну, значит, в польском отряде будет сочельник с гостями. К доктору обещалась с оказией приехать сестра.

Оказия эта представлялась уполномоченным, имевшим дело в отряде. Теперь этот уполномоченный, освободившись от бесчисленного множества каких-то кульков, заваливших его в автомобиле, галантно высаживал приехавшую гостью. Гостья была музыкантшей, кончавшей консерваторию, пугалась уже за несколько верст до пункта грома выстрелов и все спрашивала, убьют ее или нет. Уполномоченный был уверен, что нет, и потому старался припомнить, где это в музыке изображаются пушечные выстрелы. Тогда путешественница успокоилась и заговорила о прелюдии Шопена, которую хотела бы сыграть, если бы нашлось фортепиано. Теперь она вынимала какие-то лакомства и подарки, привезенные ради праздника.

– Видите ли, для того чтобы на войне быть героем, надо ни во что считать свою жизнь, – продолжал доктор. – Это самое главное. И чем больше вы присматриваетесь к людям, тем больше вы убеждаетесь, что люди вообще к этому имеют способность. Вспомните хоть бы этого фейерверкера, который крикнул, чтобы разбегались люди кругом, а сам бросился тушить загоравшийся зарядный ящик. Презрение к своей жизни – и ничего больше.

– Позвольте, но во имя чего? Во имя спасения других, по крайней мере, в этом случае, – сказал кто-то.

– Ах, господа, разумеется, должна же быть, в конце концов, и в войне какая-нибудь идея, но не в ней одной дело, – настойчиво говорил доктор, точно стараясь убедить других в совершенно ясной для него мысли.

И спор разгорелся снова. Говорили о значении войны, разбирали ее экономическую необходимость, вспоминали примеры из истории. И в бесконечных противоречиях спутались наконец окончательно и с недоумением стояли перед этой загадкой, как перед кошмаром.

– Господа! Прошу панов до коляции, – торжественно и радостно сказала вбежавшая сестра милосердия.

Было приятно бросить тягостный спор, и вся компания, шутя и смеясь, направилась в столовую. И вдруг, при самом входе, всех охватило молчание. В углу, где-то у печки, примостилась маленькая елочка, куски гигроскопической ваты белели на ней, как снег, и несколько свечей мерцали, как звезды. На столе дымился уже постный суп с грибами. Но сесть было еще нельзя. Надо было всем присутствующим ломать друг с другом облатку, обмениваясь пожеланиями счастья. И этот трогательный и милый обычай занял достаточно времени. Он перешел и в другие комнаты, где приготовлен был ужин санитарам и кучерам повозок, возивших раненых с позиций. Некоторые задумывались над тем, какого счастья пожелать друг другу теперь, среди крови и терпеливого страдания…

А потом шел ужин. Длинный и чинный рождественский ужин. Под грубой скатертью на столе шуршало сено; за супом следовала рыба, которую где-то ухитрился достать посланный санитар, за рыбой традиционные клецки, орехи и пряники. И в самом конце ужина сестры милосердия начали петь. Начала молоденькая, похожая на девочку, сестра с наивными голубыми глазами.

Неуверенный, высокий, слегка дрожащий голос начал коляду. Это был гимн Младенцу Иисусу, гимн мира и правды, к которым всегда стремится измученное человечество. Несколько уверенных женских голосов подхватили рождественский гимн, волной передался он в соседнюю комнату, и теперь пели уже все – и нежные голоса женщин, и грубые голоса санитаров и кучеров.

Здесь, под гул доносившихся пушечных выстрелов, звучал этот гимн, и странно было слышать его в такой обстановке и смотреть на маленькую елку, стыдливо прижавшуюся у печки в углу. И когда наконец смолк рождественский гимн, все о чем-то задумались. О чем теперь думали эти люди?

– Господа, – сказал вдруг вошедший штабной офицер, – господа, я заехал поздравить вас с праздником. Что же касается до новостей, то предупреждаю вас, что сегодня к утру вам будет много работы. Ночью приказана атака. Да вот, слышите, кажется, уже началось…

И тогда все выбежали на крыльцо. Вдали слышалась частая перестрелка, в темноте громыхали орудия… От хлопания дверей в холодных сенях проснулся старый забытый попугай. И странный, жутко-тревожный голос повторял беспрестанно:

– Кто там? Кто там? Кто там?

1916
Назад: II
Дальше: Петр Львов-Марсианин[33] (1882–?)