В это время появилось новое лицо странного вида: мужчина, очевидно, благородного звания, бледный, тощий и небритый, в ветхом фрачишке с длинно-предлинными фалдами, которые колотили его по пятам; прочие части его одежды соответствовали фраку и поражали своею несоразмерностью с особою, которую прикрывали; в руках его была измятая шляпенка, вытертая по швам, а шинели как будто вовсе он не имел, и точно пришел он сюда согреваемый только чувством собственного достоинства. Вообще этот человек был очень похож на известного разбойника Фра-Дьяволо, кающегося в своих прегрешениях, и нисколько не походил на другого молодца, тоже известного с дурной стороны, – Дон-Жуана, в лучшую пору его деятельности.
Войдя в трактир, он был принят служителями с лукавою внимательностью: все ему стали кланяться и приглашали его сделать милость пожаловать в угловую комнату. Он между тем открыл табакерку, объявив, что забежал только так на минуту, табачку понюхать, да вот что жаль: табачку-то и нет, а если б случился он у кого-нибудь из них или из гостей… потом он обратился с тем же объяснением к Рожкову и Зарницыну, которые смотрели на него с изумлением и соболезнованием; в то же время он был окружен остроумными служителями, которые наперерыв один перед другим трунили над ним, и наконец один из них, самый бойкий, приняв на себя важный вид, заговорил таким образом:
– Ваше высокоблагородие! Ну чего ж это вы наделали? Вас полиция ищет! Сам городовой пришел сюда с двумя подчасками. Что ефто ихное, говорит, высокоблагородие Евстигней Лукьяныч оставили свою супругу в такое праздничное, знатное и горячее время? На кого, говорит, ихное высокоблагородие покинул свою супругу? На Владимира Андреича, что ль? Нет, говорит, это он так только сочиняет, будто покинул на Владимира Андреича, а по правде-то покинул, потому что потаскун он такой, ихное-то высокоблагородие испокон веку шатается по трактирам, какие ни на есть лучшие в Петербурге, шампанское пьет, в каретах разъезжает, в венгерках ходит да в Английском клубе просиживает по целым ночам, а супруга ихная, говорит, глаза выплакала от тоски, исчахла от бессонницы, а все любит, говорит, безалаберное этакое ихное высокоблагородие, вашу, дескать, милость Евстигнея Лукьяныча. Так вот что приказано, говорит: взять их, да в карету посадить, да с почетом и за строжайшим караулом доставить к неутешной супруге, чтоб вместе они в своих господских вызолоченных палатах, при готовом и стеариновом освещении в счастьи и богатстве встретили Новый год. Вот что-с, ваше высокоблагородие!
– Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – повторили все. – С наступающим благополучно Новым годом, тысяча восемьсот таким-то и таким-то, всеуниженнейше вас поздравляем. Прикажите, ваше высокоблагородие, шампанским, а не то так и настоящим полушампанским угоститься под Новый год за ваше дорогое здравие, и супруги вашей, и друга вашего Владимира Андреевича. Не так ли-с? Да что ж вы это призадумались, пригорюнились, закручинились, ваше высокоблагородие? Аль и табачку березовского нет, аль шинелишки нет, аль и впрямь супруга-то Надежда Львовна, по отцу мещанка Закоулкова, по мужу дворянка Переулкова, аль и впрямь-то, ваше высокоблагородие… Расскажите, ваше высокоблагородие, сделайте такую милость. Неужто и впрямь…
– Позвольте, господа, табачку… Я тороплюсь к жене: ведь в самом-то деле она, пожалуй, рассердится, она капризная такая… Сделайте одолжение – табачку…
– У меня нет табаку, – отвечал Зарницын.
– Да расскажите же, ваше высокоблагородие, правда, что ль, будто жена вас обижает, – табачку дадим.
– Правда, правда, – отвечал он, глядя в свою открытую табакерку. – Жена меня совсем гонит, жена обманула меня и сгубила меня… Ах, Надежда Львовна, мещанка Закоулкова! Не я ль тебя сделал такою-то советницею, Переулковою? А ты-то со мною… что… Выслушайте меня, милостивые государи, – продолжал он, обращаясь к Зарницыну и Рожкову, – рассудите меня с моею законною женою, с Надеждой Львовною, рассудите, виноват ли я, ведь меня, милостивые государи, обманули, обманули.
– Расскажите, если это может облегчить вас, мы готовы слушать…
– Вот как-с: я жил в Семеновском полку… нет, виноват, жил я в Измайловском полку, в Четвертой роте, у отставного полотера Макара Иваныча Горчицына… отец его был тоже отставной полотер – только умер давно, и я его не знаю, а Макара Ивановича Горчицына знаю: человек был хороший. У него-то я нанимал комнату, целую особую комнату, веселую, с зелеными бумажными обоями, теплую, с садиком под окнами… и обед у меня был пристойный – за обед я платил особо, по пятиалтыннику за обед, а за квартиру десять рублей в месяц, так мне еще оставалось из жалованья на разные шалости и на черный день рублей, может быть, пять с полтиною или и шесть… Счастливо я жил в то время! Бывало, соберемся, всё молодежь, народ веселый, у меня притом была гитара, а Самсон Давыдыч умел играть на гитаре, а Митя Кочергин, бывало, поет… а потом, знаете, на Острова, бывало, если лето, а если зима, так в трактир, бывало, завернем и примемся пить чай, а тут нам музыка всякая почище Самсон-Давыдычевой музыки – увертюры, арии, и все, бывало, сыграет орган, а мы слушаем да чаек попиваем; а первого числа так уж всенепременно и кутнем в складчину – вот какое времечко было золотое!
Евстигней Лукьяныч опустил пальцы в табакерку и, не найдя табаку, продолжал:
– О службе говорить нечего. Чин я имел изрядный, асессорский, только жалованьишко маленькое. Мне хотелось больше. Не потому, чтоб уж в самом деле я нужду терпел большую, а потому, что всякий молокосос шел вперед, а я как будто застыл на одном месте и с одним окладом. Притом же я был горячего характера и свою имел амбицию; я и принялся ходатайствовать у Владимира Андреича, моего благодетеля, что сделайте же милость, окажите защиту и покровительство, войдите в мое положение, заставьте по гроб мой молиться за вас. Владимир Андреич долго отнекивались, говорили, что не знают, какое из меня сделать употребление, что мне надобно годиться к тому же, к чему годятся другие выскочки, молокососы, ученые, тогда, говорили, и оклад был бы соразмерный… Но я все-таки не переставал утруждать его при случае, так что Владимир Андреич однажды разгорячились и спросили у меня гневно: да что у вас, сударь, есть, что ли, нечего? Что у вас семейство обширное – виноват я, что ли, что вы обзавелись обширным семейством?
«Владимир Андреич! – отвечал я, воистину с чувством отвечал и с горькими слезами. – Богом клянусь вам, что никакого семейства я не имею, хоть извольте навести справку; я один как перст на белом свете, я, Владимир Андреич, круглый, бесприютный сирота, а вы у меня один отец и благодетель!» Когда я объяснил Владимиру Андреичу все, что у меня было на душе, они как будто пришли в сердечное умиление и опять спросили у меня, что я, стало быть, не женат, и почему ж это они считали меня женатым? Я тотчас и на этот счет отклонил от себя всякое сомнение, объяснил, что женат не я, а другой Переулков, не Евстигней Лукьянов, а Лука Иванов, в другом ранге состоящий и в другом столе, и что этот Переулков мне вовсе чужой человек, даже вражду питает ко мне и, происходя из ученых, занимается не столько делом, сколько стихотворством, несвойственным благонамеренному человеку. Тут Владимир Андреич поняли совершенно мое положение, осведомились, что я за человек такой нынче, то есть на ту пору, и что получаю, и когда я отвечал откровенно, что, по милости его, отца моего и благодетеля, я такой-то и пятьсот ассигнациями; они вновь пришли в умиление, сказали, что я действительно жалкий человек, а впрочем, если уж я не обязан семейством, то помочь моему горю можно легко; и сказали, чтоб я пришел к ним через три дня, а они в то время все обдумают. Я и пришел. Владимир Андреич сказали, что много думали о том, чтоб помочь моему горю, и придумали наконец, что мне следует жениться. Я поклонился, поблагодарил и объяснил Владимиру Андреичу, что по незначительности своей и по совершенной бедности никаких видов на женитьбу не имею. Они отечески посмеялись надо мной и сказали, что выбрали уже для меня невесту совершенно по мне, что есть одна прекрасная особа, которой недостает только порядочного имени, чтоб занимать приличное ей место на белом свете, что порядочное имя есть у меня, и что если я хочу, так вот как: мне сочетаться законным браком с нею, с прекрасною то есть особою и мещанкою Надеждою Львовною Закоулковою, которую «опекают» они сами, Владимир Андреич. Тогда, значит, по заключении законного брака они выдадут в собственные мои руки двадцать тысяч бумажками (в те поры бумажки ходили) и потом уж в мои дела не станут вмешиваться, я могу жить себе на покое, кутить или Богу молиться – что мне угодно.
Так вот, господа, какое вдруг передо мною, горюном, открылось поприще широкое: двадцать тысяч бумажками! Я, признаюсь, как ни обрадовался такому счастию, однако ж все-таки подумал и догадался, в чем дело, а после опять подумал, порассудил, что у меня иной раз и свечки сальной не на что купить и частенько хожу в оборванном сюртучишке, так тут уж дело известное, какая амбиция! Да и что такое, в самом деле, амбиция, когда тут мне, дураку, оказывают снисхождение люди – вот какие! Что за амбиция перед двадцатью тысячами наличных рублей!.. Прикинул я все это на разум и решился, а когда решился, сами Владимир Андреич – ей-же-ей, не лгу! – сами они заехали ко мне на квартиру, вошли в мою каморку бедную и в мое горькое положение (это случилось вечером), заставили меня надеть фрачишко мой ветхий и прифрантиться, а сами, пока я, знаете, снаряжался, и, разумеется, стыдился, что все это перед такою особой, и конфузился, что каморка моя такая – стульчика крепкого не было и портрет Наполеона висел на стене, а следовало бы быть портрету их самих, Владимира Андреича (только я по бедности не мог подписаться на портрет моего благодетеля), – пока все это со мною делалось, они закурили сигару, вероятно, уж настоящую, и стали трунить надо мною и подсмеиваться, не то чтоб в обиду или в оскорбление, а совершенно особым, милостивым и до крайности отеческим образом, так что у меня все жилки заходили от умиления… Я тут-то и подумал, что вот вы, тамошние, важные и очень важные, посмотрели бы вы, как тут со мною сами Владимир Андреич, пред которым вы гнетесь в три погибели, посмотрели бы и что бы вы подумали? Подумали бы, что вот человек вышел на свою дорогу, что Переулков начинает свою карьеру, что нечего теперь глумиться над Переулковым и спрашивать, по какому это вы случаю, господин Переулков, такого достигли уважительного звания… Ну, знаете, многое очень лестное пришло мне в голову, так что уж я подумал, что и в самом-то деле, чем я не гожусь в приятели Владимиру Андреичу…
Когда я снарядился во что Бог послал, Владимир Андреич повезли меня в своей собственной карете на Вознесенский проспект. Там карета остановилась у какого-то дома (теперь, впрочем, я его хорошо знаю), и мы вошли по парадной лестнице, освещенной газом, в квартиру сироты, опекаемой Владимиром Андреичем. Квартира была в четвертом этаже, но что за квартира! Я только в трактире у Палкина видел такое великолепие, как в этой квартире, нечего и говорить, что полы паркетные – это пустяки, а обои-то, обои какие – все бархатные: в одной комнате золотые, в другой зеленые, в третьей, как жар, красные; а мёбель, мёбель – сам черт выдумывал такую мёбель! – стыдно и совестно сесть на какую-нибудь там табуретку или в кресло; а зеркала, а вазы с цветами, а занавески на окнах и дверях, да и дверей-то не было, а так просто одна занавесь, дернешь за шнурок – она и откроется, и ступай дальше; там опять то же, там опять; а там уж и очутишься в огненной комнате, где все: и цветы, и подушки, и собачки, и занавески, и серебряные подсвечники и матовые лампы, и кушетка – и моя невеста!
Господа! Если б вы видели мою невесту… Я отроду не видал таких красавиц! Конечно, по Невскому можно встретить, но там, знаете, магазины; а в магазинах ленты, звезды, портреты знатных обоего пола особ; поневоле развлечешься и не обратишь внимания – хозяйки же у меня были все сварливые и до крайности почтенные женщины; а у нашей братьи жены и сестры и племянницы, вы знаете, тоже хозяйки в некотором смысле: есть полненькие, кругленькие и как будто любезные – да куда! Ни одеться так не умеют, ни огненной комнаты не имеют, а поговорить – что и говорить! Конечно, если насчет дров и Сенной площади, насчет того, как блины приготовить и где башмаки дешевле купить, – в этом нужно им отдать справедливость – в Семеновском полку могут перещеголять Надежду Львовну, но зато уж в чем другом, знаете, насчет деликатностей, приятности в обхождении, они перед нею пас.
Владимир Андреич отрекомендовал меня Надежде Львовне как своего друга и сослуживца (ей-же-ей, не лгу!). Я, разумеется, не беру на себя лишнего – не очень-то разговорчив и ловок с женщинами… Я как сел на диване, так и прирос к дивану; глаза у меня растерялись, и язык примерз… а она тут все около меня, знаете… говорит со мною, да вдруг так пристально взглянет на меня, что во мне вся душа задрожит, – чуть не пропал я в тот вечер; не помню, что я говорил, тогда, кажется, только и говорил, что «да» и «нет-с», а они между собою все говорили, и даже Владимир Андреич за меня отвечал несколько раз, когда она вдруг было что-нибудь спросит у меня – живая такая; а глаза… как взглянет на вас вдруг, так и обдаст жаром; уж я краснел, краснел и так досадовал, что не знал приличного обхождения. Однако ж ничего. Она вовсе не замечала, какой на меня столбняк напал, и пригласила меня с собою в театр. Можете представить! Я взглянул на Владимира Андреевича, и он сказал мне: «Как же, как же! Я довезу вас» – и точно, в семь часов покатили мы все втроем в Большой театр. Ни словечка я там понять не мог, притом же растерялся до крайности: Владимир Андреич ушел в кресла, а мы остались в ложе в третьем ярусе. Надежда Львовна почти беспрерывно говорила со мною, а я сижу себе как пень, не знаю, как тут быть… ну, да уж заодно и рубну что-нибудь с плеча – ну, словом, был в таком отчаянном положении, что рад был, рад, когда по окончании оперы пришли Владимир Андреич да и отпустили меня, а сама Надежда Львовна просила меня пожаловать вместе с Владимиром Андреичем через день, кажется, обедать. Тут уж, господа, на третий день я немножко освоился с своим положением, а может быть, и не освоился бы, если б не помогал тут Владимир Андреич.
Не помню уже, как это все велось, только помню, что я был настоящим женихом Надежды Львовны, что наконец потерял свою робость, попривык к своему положению и совершенно влюбился в свою невесту. Я даже заметил, что очень понравился ей, и только о том и бредил, чтоб поскорее кончить все церемонии… Ну, церемонии все были кончены благополучно, и я приехал с Надеждой Львовной в ее квартиру законным ее мужем… Благодетель мой, Владимир Андреич, разумеется, был с нами. Это было вечером часов в десять. Ни души посторонней, кроме нас, не было. Мы поужинали… я таки, нечего сказать, на радостях славно тогда поужинал и выпил порядочно, несмотря на то что сидел за одним столом с Владимиром Андреичем. Вот, знаете, мы поужинали, потолковали, чай пили, и время этак часов до двенадцати провели вдвоем с Владимиром Андреичем, а жена моя ушла в свою комнату. Наконец Владимир Андреич сказали мне, что они теперь исполнят остальные свои обязанности ко мне по уговору, и затем уж мне останется исполнить свои: тут они вынули из бумажника билет ломбардный на мое имя да еще наличных толстенькую пачку и отдали мне – всего было на двадцать тысяч. Потом сказали: «Теперь живите себе счастливо, господин Переулков, – живите, как знаете и где знаете, никто с вас отчета не спросит». Я кланялся и благодарил, а Владимир Андреич, посмотрев на часы, продолжали: «Скоро полночь. Пора нам домой. Не угодно ли, я довезу вас до вашей квартиры…»
«Как так, до моей квартиры?» – спросил я Владимира Андреича. «Да так же, как всегда. Что вы это?» – сказали они с усмешкою. Столбняк на меня нашел, и глаза у меня помутились, и в ушах зазвенело… «Да неужто я не у себя?.. Где же это я, Владимир Андреич?» – «Какой вы странный человек! Не помните, что ли, что вы, то есть мы оба здесь в чужой квартире, в гостях у кол-леж-ской асес-сорши Переулковой?» – «Да ведь она жена моя, Владимир Андреич, моя законная жена!» – «Конечно, конечно, жена ваша, никто в этом не сомневается, да квартира-то не ваша и не моя. Так вот и следует, что мы должны благополучно отправиться, без подробнейших объяснений, которые ни к чему доброму не ведут. Едем, едем же!» – сказал он мне вдруг, и в первый раз после сватовства моего сказал собственным своим голосом, таким тихим, шипучим голосом, который бросает в пот и дрожь и против которого никакое человеческое сопротивление невозможно. Я испугался и растерялся… «Шинель господина Переулкова!» – сказал Владимир Андреич, отворив дверь в переднюю… Я вышел за ним столб столбом, дурак дураком… Трехполенный верзила, Тимофей, накинул на меня шинель и обхватил мне обеими руками шею, застегнул воротник с такою манерою, как будто хотел тут же и задушить меня… Делать было нечего! Не помня себя, я пошел следом за Владимиром Андреичем. На лестнице они мне сказали: «Что вы, как ребенок маленький, – опомнитесь. Сегодня мы хорошо поужинали, так и следовало; но завтра вы порассудите хорошенько. Хотите, чтоб я довез вас?» – «Нет-с, всенижайше благодарю! – отвечал я, испуганный до крайности. – Я уж сам как-нибудь…» Он и не усиливался. «Как вам угодно, – сказал он. – Прощайте, желаю вам счастья. Теперь вы имеете средства – прощайте».
Тут он подал мне указательный палец, и я со страхом сжал обеими руками холодный перстень на пальце. Потом они сели в карету и поехали себе, а я остался тут на улице и с полчаса мерз и дрожал, не понимая, что это такое случилось со мною; в голове что-то шумело, и в глазах искорки сверкали… Я думал, думал и ничего не придумал, а домой, к себе, то есть на квартиру, как-то стыдно было; так уж я рассчитался и хоть багажа своего не вывез оттуда, но заявил, что женюсь и переезжаю в женину квартиру… Ах, какая тоска на меня напала – тоска от того, что в толк я не мог взять ничего, сам себе не мог поверить, что со мною случилась такая комедия наяву, а не во сне, не в театре. Вот я и пошел себе куда глаза глядят… иду и голову ломаю соображением, а сердце-то так и рвется от тоски и горя… вдруг глядь в сторону: красный фонарь мелькнул перед моими глазами; дай-ка, подумал я, зайду сюда, в трактир, порассудить о своем положении, отогреться немножко и душу замученную отвести чайком. Я и зашел в этот самый трактир, где и теперь нахожусь. Зашел я в трактир и вижу, что наша братья гуляет… то есть не столько гуляет, сколько ругается с буфетчиком и свою амбицию выставляет в разных видах на посмеяние подлой черни, служителей трактирных… Тут только вспомнил я, какая страшная куча денег у меня в кармане; вспомнив об том, я почувствовал облегчение в душе и приказал подать пуншу. Выпил пунш, потребовал еще чего-то, потом еще, а потом уж стал без толку угощать всех, кто тут ни был, да и напился я при этом случае до крайности. Тут я в первый раз в жизни моей напился как следует и узнал, почему это так любят пьянствовать бедные люди – потому, господа, что горе гнетет бедного человека, что нужда ест бедного человека, что здравый рассудок, проклятый здравый рассудок беспрерывно говорит бедному человеку такое страшное, беспощадное, что не знает он, куда деваться, где забыться от своего безжалостного мучителя, здравого рассудка, не знает, где утопить свой здравый рассудок, потому что на кой черт, в самом деле, здравый рассудок бедному человеку, если не на его погибель и уничижение! Вот и нашел бедный человек одно спасенье в питье, и пока он пьет и пьян, здравый рассудок в нем спит, а он сам, бедный человек, живет, то есть не мучается, а всякие приятные ощущения испытывает и воображает себя свободно, чем только ему угодно, и сам верит тому, что о себе воображает.
Та к вот, господа, при этом-то горьком случае я напился в первый раз в жизни и тут же всем моим приятелям, с которыми, впрочем, в первый раз встретился, рассказал свою горестную историю…
Тогда все начали смеяться надо мною, так что я, как ни был пьян, все-таки чуть не умер от стыда. И стали они с разными насмешками надо мною расспрашивать меня обо всем подробно; я решился уж заодно признаваться и подробно – признался и в том, что не больше как полчаса тому получил от Владимира Андреевича двадцать тысяч, которые у меня в кармане. Когда я признался во всем этом откровенно, они вдруг перестали смеяться надо мною и начали глубоко сожалеть обо мне, сказали, чтоб я распорядился об ужине, и вдруг сами начали распоряжаться всем, а потом начали громко сожалеть обо мне и осуждать мою жену и Владимира Андреича. Потом начали шуметь и сговариваться о чем-то таком… Стали поздравлять меня и просить у меня денег, и я бросил им свой бумажник; они кинулись на него и снова зашумели между собою. Мне было очень весело, и я все хохотал, а приятели мои уже затевали драку. Тут явился трактирщик, разобрал дело, отобрал у них мои деньги, пересчитал и отдал буфетчику на сохранение, а мне оставил какую-то небольшую бумажку. Приятели сначала горячились, а потом уговорили меня идти с ними ночевать куда-то. Трактирщик хотел отправить меня домой с своим служителем, но я не захотел: мне было так весело на ту пору, что я хотел провести время с приятелями, и так как я уже был совершенно «готов», то меня вели под руки два человека, еще не совсем готовые… Ну и привели меня куда-то, бросили на диван, вынули у меня из кармана бумажку, которую оставил мне трактирщик, и больше я уж ничего не помню: я совершенно обеспамятел и очнулся только на другой день, часов в десять, от толчков, которые кто-то давал мне под бок.
Я открыл глаза и увидел одного из вчерашних приятелей. Он сказал мне, чтоб я вставал и шел поскорее с ним. Я повиновался; голова у меня трещала, и я чувствовал уныние смертельное.
Приятель уже на пути признался мне, что он даже в должность свою не пошел для того только, чтоб сохранить меня, что скоро, может быть, через час, а не то так и следом за нами появятся прочие приятели, которых я угощал вчера; что они будут всячески стараться искусить и соблазнить меня, потому что они известные во всем Петербурге мошенники и живут только тем, что шляются по всем трактирам, привязываются к хорошим посетителям, подбираются к пьяным и обирают их или затевают ссору с мастеровыми и простыми русскими людьми, сами на себя накликают пощечину или другой какой гостинец, а потом уж тянут бедного, запуганного человека в полицию: ты, дескать, кто таков? Я вот каков – благородный дворянин; плати, говорит, такой-сякой, – бесчестие по рангу – наличными деньгами! Вот какие были приятели, на которых наткнулся я в этом трактире, и я был очень благодарен ему, что он предупредил меня; он притом напомнил мне, где я оставил деньги на сохранение по его совету, и пояснил, что готов даже на виселицу и к самому черту, только бы сберечь меня.
Мы пришли в трактир. Я потребовал свои деньги, и мне их отдали; потом я хотел угостить приятеля за его попечения обо мне, но он поблагодарил меня и сказал, что ничего от меня не хочет, а старался за меня по доброте души, как за своего брата родного, как за себя самого, а впрочем, если мне угодно, он готов сделать мне компанию, чтоб меня не обидеть, только не здесь, а в другом месте, потому что сюда, того и смотри, нагрянут вчерашние приятели. Я согласился идти, куда он хочет, и он повел меня отсюда в другой какой-то до крайности гадкий, но, по его словам, совершенно безопасный для меня трактир. Там он посоветовал мне опохмелиться, чтоб голова не болела, и тут же сам распорядился о похмелье… При этом случае, господа, я в первый раз узнал, что значит для пропащего человека похмелье, и почему он тоскует с похмелья, и почему он напивается усердно с похмелья…
Потом он стал рассказывать мне, какая с ним самим случилась история: есть у него жена и дети, а содержать их нечем, и холодно притом, места порядочного или хоть какого-нибудь он не имеет, а времена пришли скверные, дворник из квартиры гонит, да сверх того его обокрали на днях – все будто бы именье, какое там у него было, повытаскали из квартиры. После того он заплакал горькими слезами и потребовал закуску и вина; потом кинулся ко мне на шею и начал меня целовать и называть благороднейшим человеком в мире. При этом случае пришло мне в голову, что я не знаю даже, как зовут моего приятеля, и спросил у него. Он отвечал, что имя и звание человеческое ничего не значат, главное дело – душа, впрочем, он не отпирается, что зовут его Лукьян Карпович Судаков и звание имеет – как все, а денег – ни гроша. Я предложил ему двадцатипятирублевую бумажку, чтоб его не обидеть, взаймы. Он залился горючими слезами и сказал мне, что век свой не встречал такого благородного человека и что недаром он почувствовал ко мне приятельское расположение еще вчера, как только я вошел в трактир город Новый Китай. Потом признался он мне, от искреннего сердца, что если уж так, то дал бы я ему сто рублей ассигнациями на две недели, что ли, а он по гроб свой не забудет моего добра. Я снова начинал хмелеть; головная боль у меня прошла, и мне становилось почему-то весело, так что я часто ни с того ни с сего принимался смеяться и хохотать. Я дал ему сто рублей и предложил съездить со мною в мою квартиру; он согласился. По дороге мы останавливались у разных заведений, чтоб подкрепиться, и я уж не помню, как очутился в своей квартире. На другой уже день хозяин мой, все тот же Макар Иваныч Горчицын, сказывал мне, что приехал я с кем-то в жалостном состоянии, что человек, который меня привез, очень заботился о том, чтоб уложить меня спать, и долго со мною возился, и ушел тогда уже, когда я уснул. В это время я чувствовал те же страдания, что и накануне, – и вдруг вспомнил, что можно поправиться.
Но представьте, господа, мое положение, когда я не нашел у себя ни гроша из нескольких тысяч рублей, которые со мной были! Оставался один ломбардный билет на десять тысяч… А голова у меня трещала. Лукьян Карпыч, Владимир Андреич, Надежда Львовна беспрерывно мелькали перед моими глазами и как будто дразнили меня. Я дрожал от страшного холода, который замораживал кровь. Я, наконец, не мог опомниться и одуматься хорошенько. Хозяин спрашивал, что со мною случилось, где жена моя и прочее; я рассказал ему. Потом, кинулся я к менялам и, обратив свой ломбардный билет в деньги, снова зашел в какое-то заведение, чтоб поправиться, а потом уж и за разум взяться…
Тут, господа… да и к чему уж повторять все подробности! Этот день я провел так же, как и предшествующий, следующий день тоже, и так целый месяц жил в каком-то новом для меня мире. Около меня, наяву или в воображении, мелькали разные лица: они жили со мною, угощали меня, обирали меня, и я ничему не противился. Я спешил тушить каждую искру сознания, зарождавшегося во мне после долгого сна. В тот месяц я совершенно изменился во всем…
Несчастное происшествие, доставившее мне деньги, было забыто… Только тоска иногда грызла меня даже в час опьянения… Я рвал на себе волосы в отчаянии, чувствуя свое бессилие остановиться и опамятоваться… Наконец я остановился и опамятовался… Первое, что я вспомнил и почувствовал, было то, что все деньги мои издержаны и мне нечем поправиться… Три дня после того я пролежал больной, все еще в чаду, истощенный и обезумевший от всего, что случилось со мною. Потом я решился выйти и как-то случайно очутился у одного дома, где погубили меня безвозвратно. Я думал, думал – и решил, что имею же какое-нибудь право прийти к своей жене, и пришел. Меня, впрочем, попросили подождать в передней, а в зеленую комнату и не пустил трехполенный мерзавец, даже спросил, как обо мне доложить, но, посмотрев на меня пристально, узнал меня – вероятно, что узнал и мою историю… Он ушел к моей жене и через несколько минут вышел ко мне с ответом, что барыня нездорова и никого не принимает, а вот вам, говорит, пять рублей ассигнациями. Я… ах, господа! Если б вы знали, какую грозу готовил я жене моей, какие планы насчет справедливости и правосудия строил я, и все разрушилось вдруг перед синей ассигнацией!.. Деньга, деньга!.. Как только я взглянул на нее, разум мой помутился совершенно… Я был и болен, и голоден, и, главное, хотел пить, то есть выпить! Я взял бумажку, поклонился мерзавцу и вышел…
На этой фразе Рожков остановил рассказчика.
– Та к вы так-то с тех пор и живете себе одни? Все тем же порядком?
– Все тем же порядком! – отвечал он. – Нет ли, господа, табачку?
– Табачку нет, а если чего-нибудь другого…
– Холерной, вы думаете?
– Да, например, холерной…
– С благодарностью за ваше здоровье, господа.
– Та к прикажите. Гей, буфетчик! Вели подать господину… этому господину…
– Переулков, Евстигней Лукьяныч, – шепнул рассказчик.
– Господину Переулкову вели подать туда, в ту комнату, этой гадости…
– Холерной.
– Да, бишь, холерной, что ли. Ну и закуску хорошую, какую ему угодно.
– Московскую…
– Московскую закуску.
– Нет-с, это селянка такая есть, московская: весьма отличный вкус имеет.
– Ну, селянку…
Холерная янтарного цвета двинулась на подносе в сияющем сосуде, и вслед за нею поплелся в другую комнату радостный желудок господина Переулкова.
– Заставил же ты меня выслушать эту историю!
– Она тебе кажется не любопытною?
– Пошлою, потому что это весьма обыкновенная история.
– Для меня в ней другой интерес… Но ты идешь?
– Мне пора, пора. Вот тебе мой адрес. В одиннадцать часов, не позже, ты должен быть у меня… Теперь, если хочешь, поедем вместе, пока тебе одна дорога.
– Ты довезешь меня до господина Макарова, в Мещанской: господину Макарову поручил я на сохранение мой гардероб. Прощай, Иван Моисеич, до свидания! Видишь, ты заметил, что у меня дела поправляются. То-то! Я к тебе, Иван Моисеич, через недельку, на днях, может быть… до свидания…
Таким образом кандидат Зарницын выходил из трактира «Нового Китая» с совершенно восстановленным духом и вообще настроенный, как следует, по-праздничному. Усевшись с Рожковым на извозчика, он обратился к своему приятелю с вопросом:
– Как ты думаешь… Ты ни к какому заключению не пришел после того, что выслушал историю господина Переулкова?
– Пришел.
– Именно?
– Пришел к тому заключению, что не он первый и не он последний в Петербурге бедный муж, да утешит его эта аксиома!
– Не то! И в другом смысле говорю: мне кажется, что она, эта история, имеет связь с моею маскарадною историею, которую я тебе рассказывал.
– В самом деле?.. И то может быть!