IV
МАРИ
Скамья стоит у серой стены, там, где растет розовый куст и начинается спуск к реке. Я просил Мари прийти сюда, и вот, в сумерках, жду.
Когда, после стольких дней колебания, я наконец решился и попросил ее прийти сюда сегодня вечером, она удивилась и промолчала. Но она не рассердилась; ничего не сказала. Затем пришли какие-то люди, и она ушла. Я жду.
Медленно схожу к реке. Подымаясь обратно, в темноте вижу: кто-то сидит на скамье. Лица не видно, но смутно белеет вырез платья и чернеет широкая юбка. Нагибаюсь, слышу тихий голос:
— Я пришла, видишь.
Я говорю:
— Мари!
Сажусь рядом с ней. Долго молчим. Она здесь, вся. Я вижу белизну ее лица, шеи, рук, всю красоту ее, подобную свету под черными покровами.
Она была для меня образом волнующим, но далеким, отчужденным, живущим своей жизнью. Сегодня она меня услышала, она откликнулась на мой зов, она пришла.
* * *
День был знойный, под вечер прошел ливень с грозой, затем дождь перестал. Слышно, как падают последние капли с ветвей, нависших над стеной. Воздух насыщен запахами земли, листьев и цветов, и ветер приносит их тяжелыми гирляндами. Она первая начинает говорить об одном, о другом.
Я не слышу, что она говорит; я придвигаюсь, я хочу видеть ее губы. Я отвечаю:
— Я только о тебе и думаю.
Она слушает. Она молчит. Молчание ее ширится, ширится в темноте. Я придвинулся еще ближе; я ощутил на своей щеке крыло ее дыхания и почувствовал, что молчание ее — ласка.
И чтобы прийти в себя, я хочу закурить; я зажигаю спичку, но не закуриваю; я вижу Мари — бледную, золотую, чуть взволнованную. На лице ее проступает улыбка. Я вижу ее всю, пронизанную этой улыбкой.
Темнеет в глазах, дрожат руки. Я хочу, чтобы она говорила:
— Говори…
Мари подымает голову, хочет сказать что-то. И вдруг при свете крохотного огонька, этого хрупкого, великого разоблачителя, мы видим надпись, вырезанную на стене, — сердце и в нем инициалы: Э. С. Надпись эту однажды вечером вырезал я сам! Тогда здесь сидела Элен, и мне показалось, что я боготворю ее. На секунду меня ошеломили эти следы былого и забытого заблуждения. Мари ничего не знает, но уже одно то, что она увидела начальные буквы чьих-то имен — чужую тень, вставшую между нами, — мешает ей говорить.
Спичка гаснет, я бросаю ее на землю. Последняя вспышка огня осветила край черного платья из саржи, такого поношенного, что материя лоснится даже вечером, я туфель Мари. Чулок у лодыжки порван, и мы оба это увидели, Мари, смутившись, быстро спрятала ногу под юбку. Еще сильнее меня охватывает дрожь: глаза мои коснулись частицы ее укрытого тела, частицы присущей ей белизны.
В тусклом сумраке она медленно встает, обрывая эту первую встречу, менявшую наши судьбы.
Возвращаемся. Тень легла вокруг, тень легла на нас. Мы идем анфиладой покоев, из мрака в мрак. По расплывчатой тени на стене я слежу за движениями ее тела. В ночной тьме платье ее — ночь; она — здесь, вся. В ушах у меня звенит; мир поет гимн.
Безлюдной улицей она идет по краю тротуара. Чтобы лицом быть на уровне ее лица, я иду рядом, канавкой, и холодная вода проникает сквозь мою обувь.
Весь во власти желания, в этот вечер я так был уверен в победе, что даже забыл взять ее за руку. Перед ее домом я сказал: «До завтра». Она ответила: «Да».
В один из последующих дней, под вечер, кончив работу, я пошел к большому, густонаселенному дому, где она живет. Я поднялся на второй этаж темной узкой лестницей, прошел длинный, извилистый коридор. Здесь. Дверь прикрыта неплотно. Я постучал. Вошел; навстречу мне — глубокая тишина. Никого. Я почувствовал острое разочарование.
Нерешительно топчусь в пустой крошечной прихожей, освещенной через стеклянную дверь кухни; там журчит струйка воды. Отворяю другую дверь. Комната; сквозь занавеси узором падает свет; у стены — кровать, голубое сатиновое одеяло блестит, как на фромолитографии. Комната Мари. Обои в цветочках; на гвозде висит шляпа из серой тафты с розой: Мари не носит ее в дни траура. Тут же висят черные платья. Я вхожу в это светлое и голубое жилище, опрятное и скромное, точно на картинке, точно здесь обитает лишь холодный снеговой свет.
Крадучись протягиваю руку. Слегка касаюсь этих одежд, касавшихся ее. Оборачиваюсь, смотрю на голубую кровать.
На полочке — книги, заглавия которых могли бы меня заинтересовать: что она думает, что ее волнует… Но я пренебрегаю всем: мне хочется подойти к кровати. Движением взволнованным и боязливым я подымаю покрывало. Взгляд мой не может оторваться от этой белизны, и колени, дрожа, опираются о край единственного из всех предметов, наделенного нежной и податливой плотью.
* * *
Обычная жизнь идет своим чередом, и работа моя все та же. Я по-прежнему машинально отмечаю избитые истины Крийона, назойливые обличения Брисбиля, слухи о деле Покара и процветание «Реванша» — общества национального пробуждения, основанного Жозефом Бонеасом. Сложное и однообразное существование поглощает меня, как и всех. Но с той трагической ночи, когда в старой комнате, у постели умершей, скорбь моя преобразилась в радость, мир, в сущности, перестал быть для меня тем, чем он был. Блуждаю ли я по улицам в толпе; одеваюсь ли у себя в комнате, открывая, что черное мне к лицу; сижу ли за столом, залитым солнцем, — и вещи и люди, все кажется мне суетным, далеким. Лишь изредка воспоминания о моей тете меня захватывают. Но стоит мне услышать имя: «Мари», как я вздрагиваю. Когда люди говорят: «Мари», они не знают, что говорят. И ощущение нашей разлуки порой бывает таким острым, таким напряженным, что я не знаю, отсутствует она или она здесь, со мной.
Во время прогулки, с которой мы только что вернулись, лето и радость жизни легли мне на плечи ощутимее, чем когда-либо…
Огромный дом ее, в иные часы похожий на муравейник, сейчас зияюще пуст: ни души в лабиринте темных лестниц и площадок, куда выходят узкие, замкнутые улицы коридоров и где по углам в раковины капает вода из кранов. Мы проникнуты нашим необъяснимым, полным одиночеством. И когда мы медленно подымаемся вертикальной и размеренной дорогой, радостное возбуждение овладевает мною. В лестнице, в обдуманных формах ее спирали, в разумной нарезке ее ступеней, в ритме ее ступеней есть что-то одухотворенное. Высоко, в покатой крыше, прорезано круглое окно: в эту часть доходного дома, в этот жалкий замкнутый городок, свет проникает только оттуда. Тень на стенах колодца, из которого мы стремимся, шаг за шагом, выйти, укрывает наше неуклюжее восхождение к свету, проникающему сквозь щель. Темные и скрытые, мы словно подымаемся в небо.
Изнемогая от усталости, мы наконец садимся рядом на ступеньку. В доме с простым круглым окном, нависшим над нами, ни звука. Лестница так узка, что мы невольно прижались друг к другу. Истома ее сообщается мне; меня тревожит потаенный свет, который она излучает. Сквозь теплоту ее тела, мне кажется, я ощущаю ее мысли. Тени ложатся вокруг нас. Я едва вижу женщину, сидящую рядом, согнувшуюся, теплую и полую, как гнездо.
Тихонько называю ее по имени — это звучит криком признания! Она оборачивается, и я как будто впервые вижу ее лицо открытым. Я обнимаю ее за плечи. «Поцелуй меня», — говорит она. Не говорим, — щебечем, шепчемся, смеемся.
* * *
Вдвоем рассматриваем мы квадратик бумаги. Я нашел его на скамье под розовым кустом, у спуска к реке. Он был бережно сложен, как будто был забыт кем-то и точно чего-то ждал, задержанный тяжестью своего нежного груза: на нем несколько старательно написанных строк. Читаем:
«Я не знаю языка набожных сердец, я ничего не знаю: я — экстаз и страдание, и лишь слезы подступают к моим глазам, когда я вижу твою красоту и твою улыбку».
И мы, поддавшись таинственному влиянию слов, прочтя, перечитываем снова. Мы ощупываем эту случайно найденную бумажку, не зная, что это такое, и не вполне понимая смысл этих слов.
* * *
Когда в прошлое воскресенье я позвал ее пойти со мной на кладбище, она согласилась, — она всегда соглашалась на все мои просьбы. Я смотрел, как она шла садами, задевая кусты роз. Мы шли молча; мы все реже и реже прибегали к словам. Долго смотрели мы на цветущий клочок земли за оградкой, где лежит наша тетушка, — на этот цветник, занимающий ровно столько пространства, сколько нужно ей самой. Возвращаемся полями с кладбища; солнце уже низко, мы держимся за руки, и нас окрыляет радость.
На Мари черное платье из шерстяного фуляра; юбка, и рукава, и воротник треплются на ветру; изредка она оборачивается, смотрит на меня, и тогда ее лицо, такое светлое, еще больше светлеет. Она идет, слегка склонившись вперед, зеленые блики ложатся на ее лоб, на щеки, и среди трав и цветов она кажется великаншей. Бабочка вьется перед нашими глазами и садится чуть подальше и снова от нас улетает; мы улыбаемся бабочке — она думает о нас.
Позолоченные косыми лучами солнца, подходим, держась за руки, к статуе Флоры, поставленной в старину на опушке леса каким-то помещиком. На вечном фоне дальних гор стоит полунагая богиня, чуть тронутая красками заката; на золотистое бедро наброшено покрывало из камня, белого, словно полотно. Перед древним замшелым цоколем я крепко прижал к себе Мари. И в уединении священных рощ коснулся ее тела. Я расстегнул ее черное платье, развязал ленты рубашки и, уподобляя ее богине, обнажил широко расставленные, острые груди.
Опустив голову, в милом смущении, раскрасневшись от крови и солнца, она не отвергает моего поклонения.
Губы мои касаются ее губ. До этой минуты рот ее оставался безучастным, сколько бы я ни целовал его. Но сейчас она ответила на мой долгий поцелуй и даже закрыла глаза.
И вот она уже стоит, скрестив руки на белоснежной груди, — рот полуоткрыт, алый и влажный; она стоит, оторвавшаяся от меня, но все еще близкая, и рот ее — это вся она.
Она прикрыла грудь. Ветерок посвежел, яблони в садах стряхивают птиц с ветвей и рассыпают их в пространстве, и вдали, за ярко-зеленой оградой, пляшет на солнце развешанное белье. Небо потемнело. И ветер усиливается и начинает хозяйничать на земле. Это было в тот день, когда поднялся такой страшный ветер. Он застигает нас на склоне горы. Он несется из бесконечности. Он вырывает стоны из рыжей листвы леса, и сквозь колоннаду черных стволов видно, как он пригибает к земле кусты.
Небо в серых покровах проносится над нами с головокружительной быстротой, и в прорывах облаков летящая птица кажется камнем, брошенным вниз. Почти ползком спускаемся мы по откосу в долину. Бешеное дыхание неба нас настигает, гонит вперед, и мы держимся друг за друга.
И, досыта наглотавшись ветра, оглушенные космическим концертом пространств, мы укрываемся на берегу реки. Река бежит между деревьями, сомкнувшими свои верхушки. Мы идем мягкой сырой черной тропинкой под стрельчатым сводом этого зеленого монастыря тени, с изразцами из хрусталя. Вот плоскодонная рыбачья лодка. Зову Мари сесть в нее, и лодка скрипит и оседает от тяжести ее тела. Под всплески двух старых весел плывем мы вниз по течению.
Глаза и сердца наши заново творят мир; берега бегут нам навстречу; деревья и кусты отступают назад. А мы — мы стоим на месте! Но вот, в густых травах, лодка садится на мель. Мари полулежит. Молчим. Я подползаю к ней на коленях, лодка дрожит, как и я. Без слов лицо ее зовет меня; вся она зовет меня своим небрежно раскинутым, беззащитным телом и — под легкими тканями, живущими ее жизнью, — своей упругой грудью, своей плотью.
Я взял ее. Беспомощная, покорная, милая, она подчинилась нежному насилию. Теперь она моя, навсегда! Отныне будь что будет, пусть идет время, пусть зимы сменяют лето — она моя, и жизнь оправдана. С гордостью я думаю о прославленных любовниках, на которых мы похожи, и я вижу, что нет закона, который устоял бы перед силой любви. И под тленным крылом листвы, при непрестанной смене декорации на земле и на небе, мы твердим: «Никогда», мы твердим: «Навсегда» — и взываем к вечности.
* * *
Листья облетели, год подходил к концу. Свадьбу назначили под рождество. Так решил я: Мари со всем согласилась, а отец ее, целыми днями погруженный в цифры, по вечерам выплывал из них, как утопленник, безучастный ко всему, за исключением тех редких случаев, когда на него вдруг нападало дикое упрямство.
На рассвете, идя на службу, я подымался на холм Шатенье, и Мари встречала меня у поворота. Едва брезжила розовая заря. Мы шли, купаясь в ее прохладном свете, и смотрели, как у наших ног город возникал из пепла ночи. Или на обратном пути она вдруг появлялась на моей дороге, и дальше мы уже шли вместе. Мы слишком любили друг друга, чтобы растрачивать свою любовь в словах. Лишь изредка перекидывались мы короткими фразами, чтобы слышать наши голоса, и, говоря о других, улыбались друг другу.
Однажды — это было в те же времена — маркизу де Монтийон пришла фантазия пригласить на вечер в замок и нас с Мари в числе нескольких почетных старожилов нашего квартала. Когда гости собрались в широкой галерее, уставленной бюстами, возвышавшимися между широкими занавесами из красного штофа, маркиз, как подобает знатному барину, любивший нелепые шутки, вздумал погасить электричество. Я улыбался Мари, стоявшей рядом со мною в тесной толпе гостей; вдруг электричество погасло. Впотьмах я протянул к ней руки, обнял, прижал к себе. С небывалой для нее страстностью она прильнула ко мне, и губы наши встретились горячее, чем когда-либо; мы тесно прижались друг к другу, пошатываясь от толчков невидимой и шумливой толпы. Электричество вспыхнуло. Я выпустил ее из рук… Это была не Мари. Женщина отпрянула с приглушенным криком стыда и негодования и бросилась к тому, кому предназначался ее порыв, — он ничего не заметил. Взволнованный и словно еще в темноте, добрел я до Мари; я с трудом приходил в себя. Поцелуй, бросивший в мои объятия незнакомую женщину, дал мне испытать острое наслаждение. Затем мне показалось, что я узнал эту женщину по голубому платью и затылку, промелькнувшим передо мной после короткой, ошеломляющей сцены. Но женщин в голубом было три, и все они между собой были схожи. И я никогда не узнал, которая из этих незнакомок таила в своем влюбленном теле частицу того волнения, от которого я весь вечер не мог освободиться.
* * *
На свадьбе было много народа. Маркиз и маркиза де Монтийон появились в ризнице на минуту. Брисбиль, к счастью, отсутствовал: этот фанатик признавал только гражданские браки. Мне было немного совестно, когда к нам стали подходить — и каждой перепадала милая улыбка Мари — мои бывшие любовницы: г-жа Лакайль, нервная, взбудораженная, загадочная; добродушная толстуха Викторин, принимавшая меня, когда мне это было угодно, и у себя, и где случалось; и Мадлен Шен; и особенно худощавая Антони с пламенным и театральным лицом итальянки, обрамленным волосами, черными, как вороново крыло; на ней была чудесная парижская шляпка: Антони стала необычайно элегантна с тех пор, как вышла замуж за Верона. Меня передернуло, когда перед нами появилось в нарядной одежде это сухое тело, когда-то вечерами прижимавшееся к моему телу в случайных комнатах, получавшее от меня и дарившее мне наслаждение. Но как все это отошло далеко, как стерлось.