II
МЫ
Воскресенье. Через раскрытое окно веселый апрельский луч ворвался в комнату. Он преобразил обои с поблекшими цветами, а лоскут красного ситца, наброшенный на мой туалетный столик, стал как новый.
Одеваюсь тщательно. В комнате свежий запах мыла; я верчусь перед зеркалом — то подойду, то отойду. Хочу решить, большие у меня глаза или маленькие. Обыкновенные, конечно, но, право, мне они кажутся лучистыми.
Смотрю на улицу. Под покрывалами тумана, в долине, город просыпается позднее людей.
Сегодня воскресенье, и я вижу сверху, как люди растекаются по улицам. Не сразу их узнаешь — так их изменило парадное платье: женщины цветисто разодеты и кажутся более значительными, чем в будни; старики разогнули спины ради праздника; даже бедняки и те преобразились, потому что они сегодня чистые.
Тусклое солнце обволакивает красные крыши, синие крыши, тротуары и узкие мостовые, вымощенные камнем, мелким, как галька; на них блестят и скрипят начищенные башмаки. На углу улицы — старый дом, жилище мрачного дяди Эйдо; круглый, темный, как погасший фонарь, дом выступает коническим пятном и точно скопирован со старинного офорта. Дальше выпячивается, как облитый глазурью фаянсовый горшок, дом г-жи Пио. Из-за этих причудливых зданий не замечаешь других домов, серых, с белоснежными занавесками на окнах, а все же они-то и создают город.
На склоне холма, над рекой, против площадки завода, возникает белая геометрия замка. Вокруг этой белизны — ковры ржавой листвы парков. Дальше луга и возделанные поля владельцев замка; еще дальше, среди полос и квадратов вспаханной или зеленеющей земли — кладбище, где каждый год прибавляется столько новых плит.
* * *
Перед мессой нам с тетей надо зайти к Брисбилю: мы вынуждены обратиться к нему, чтобы починить погнувшийся ключ. Я жду Мам во дворе, сидя на лохани у будки Крийона, неживой, холодной и загроможденной незаконченными заказами. Мам никогда не бывает готова вовремя. Она дважды уже выходила на крыльцо в нарядном черном платье с бархатной пелериной и вдруг, вспомнив что-то, исчезала поспешно, как крот. А тут еще ей приходит в голову мысль кинуть последний взгляд на мою комнату.
Наконец мы идем. Она с гордостью берет меня под руку. Изредка поглядывает на меня, и я гляжу на нее, и в солнечном свете ее улыбка кажется ласковой гримасой.
Сделав несколько шагов, моя тетя останавливается.
— Иди, иди; я тебя догоню.
И она подходит к мусорщице Аполлин. Почтенная женщина — одинаковая как в вышину, так и в ширину — глазеет по сторонам, стоя на тротуаре; она выбита из колеи воскресной праздностью, чувствует себя неловко, и руки ее беспомощно болтаются. Мам увлекает ее за собой; продолжая путь, я оглядываюсь; я слышу, как Мам торопливо, точно поверяя тайну, говорит обо мне; Аполлин, прихрамывая, тащится за ней, размахивая растопыренными руками, широкая, как краб.
— У этого малого, — говорит Мам, — вечный беспорядок в комнате. И он столько воротничков пачкает, и он не умеет сморкаться. Засовывает комом носовые платки в карман, потом они становятся как камень.
— А все-таки он славный молодой человек, — мямлит мусорщица, шествуя вразвалку; она нелепо болтает руками, осиротевшими без метлы, и потряхивает над разбухшими многоярусными башмаками юбкой с тяжелой бахромой засохшей грязи.
Эти признания Мам первому встречному меня раздражают. Я окликаю ее довольно резко. Она вздрагивает и, догнав меня, бросает на меня страдальческий взгляд.
Она бредет, повесив нос под черной с зелеными листьями шляпкой, оскорбленная моим замечанием при посторонних, рассерженная, уязвленная. Старая обида снова в ней просыпается.
— В прошлый раз, — тихонько бормочет она, — ты плюнул на стекло!
Дорогой она не может не прицепиться к другому собеседнику: он стоит на тротуаре в праздничных брюках, как на двух новеньких столбиках, а туго накрахмаленная блуза его кажется каменной. Я не жду Мам и один вхожу к Брисбилю.
Горн заревом освещает кузницу; она вся ощетинилась: на стенах и под потолком развешаны черные инструменты. Среди их темных остовов Брисбиль весь металлический — руки в свинце, фартук отливает радугой стальных опилок; Брисбиль грязен из принципа, потому что нынче воскресенье. Он еще не опохмелялся, и лицо у него еще заспанное. Но он с нетерпением ждет, когда зазвонят к мессе, и тогда пойдет пьянствовать в одиночестве.
Сквозь форточку, открытую в тяжелом, плюшевом от пыли окне кузницы, вырисовывается часть улицы, расцвеченной в яркие воздушные тона и усеянной людьми. Четко, как в поле зрения бинокля, выступают, стушевываются, скрещиваются силуэты: вот качаются перья шляпы с лентами; колокольчики штанишек болтаются вокруг худеньких голых икр мальчугана в небесно-голубом галстучке и башмаках на пуговицах; в темных сборчатых юбках, вычерчивающих зигзаги, две кумушки переваливаются, встречаются, впиваются одна в другую и, как две капли чернил, сливаются в одно пятно. На первом плане этого раскрашенного фильма, то появляясь, то исчезая, брюзжит, как всегда, мрачный Брисбиль. Рыжий, звероподобный, веснушчатый, волосы жирные, голос хриплый. Расхаживая взад и вперед по своей клетке, шлепая рваными опорками, он изредка что-то бурчит себе под нос. Брисбиль может кричать, но говорить не умеет; лишь под нажимом ярости вылетают из его горла хриплые звуки.
Мам входит; переводя дыхание, она садится на табурет, размахивает кривым ключом, который вместе с молитвенником зажат в ее руке. Затем она начинает рассказывать, отрывисто из-за одышки, при каких обстоятельствах ключ погнулся, уснащая свой рассказ множеством подробностей, гнездившихся в ее памяти. Но внезапно внимание угрюмого кузнеца привлекает форточка.
— Скотина! — рычит он.
Мимо проходит г-н Фонтан, виноторговец и владелец кофейни. Широкоплечий, внушительный, заплывший жиром, белый, точно дом. Он нелюдим, никогда рта не раскроет. Он сила: он наживает деньги и накопил уже сотни тысяч франков. В полдень и вечером он исчезает: забившись в задней комнате своего заведения, он ест в одиночестве. Все остальное время он молча собирает деньги. В его стойке — отверстие, куда он опускает монеты. Золото течет в его дом с рассвета до ночи.
— Это какая-то ловушка для су, — говорит Мам.
Я говорю:
— Он богат.
— Что правда — то правда, — издевается Брисбиль. — Проклятый буржуй! А ты такой же несчастный голодранец, как и твои товарищи, но буржуазные идеи крепко в тебя въелись!
Меня передергивает. Это неправда, и Брисбиль раздражает меня: в своей слепой ненависти он обрушивается на все без разбору, а сам, видимо, взволнован появлением этого богача. Бунтарь таращит свои будто стальные глаза и замолкает, как и мы, когда приближается толстый человек.
— Бонеасы еще богаче, — бормочет моя тетя.
Господин Фонтан проходит мимо открытой двери. Слышно, как пыхтит этот толстосум-отшельник. Не успел этот бегемот в широком пальто повернуться спиной и отойти немного, как Брисбиль начинает ругаться:
— Ну и морда! Ты видел, а? Челюсть-то болтается, ровно к ушам подвешена! Прямо свиное рыло.
И, загораясь радостью человека из народа, добавляет:
— К счастью, надо надеяться, что все это скоро полетит к чертям.
Смеется он один. Мам садится подальше. Она ненавидит Брисбиля, она считает его воплощением зависти, злобы и хамства. Впрочем, все ненавидят этого шута за его пьянство и передовые идеи. Все же, когда в нем нуждаются, предпочитают пойти к нему утром в воскресенье и подолгу засиживаются в кузнице. Все знают, что там можно встретить знакомых, — это уже стало традицией.
— Слышали? Антуанетт скоро вылечат, — говорит Бенуа, появляясь в дверях.
Бенуа — человек-газета. С ним самим никогда ничего не случается, но он существует только для того, чтобы сообщать о том, что случилось с другими.
— Я знаю! — кричит Мам. — Мне сказали нынче утром. Многие знали об этом уже в семи часов утра: в замок приезжает на охоту какой-то знаменитый доктор, а он как раз лечит глаза.
— Бедный ребенок, — вздыхает только что вошедшая женщина.
Брисбиль вмешивается, желчный и злобный.
— Это вы о той девчонке, которую все собираются полечить? Ах ты несчастье! Да кому же до нее дело?
— Всем, — в один голос отвечают две возмущенные дамы.
— Вот как! — ехидно говорит Брисбиль. — То-то она и чахнет.
И он повторяет свою обычную фразу с нелепой торжественностью, как псалом на религиозном собрании:
— Это жертва общественного строя!
Входит Жозеф Бонеас, он охотно навещает Брисбиля, он не пренебрегает общением с обитателями квартала; пришли и Покар, и Крийон, чисто выбритый кожа лоснится, как полированная; и еще несколько человек. Особенно бросается в глаза Мьельвак — его трясущийся, перламутровый череп; из уважения к обычаям, переступая порог, Мьельвак робко снял шляпу; он работает экспедитором на заводе, носит старенькое, сомнительной чистоты белье и неизменный ветхий пиджачок, который служит ему во всех случаях жизни.
Жозеф Бонеас мне внушает уважение. Его тонкий профиль, матовая траурная одежда, блеск черных лайковых перчаток на черной с золотым обрезом книжечке приковывают мои взгляды.
Он тоже снял шляпу. Тогда и я в уголке украдкой снимаю свою.
Этот вежливый, воспитанный молодой человек поражает врожденным изяществом. Но он болен, его мучают нарывы. Всегда у него шея или руки покрыты гнойниками. В этом тщедушном теле живет ясный и трезвый ум. Я преклоняюсь перед ним, потому что он рассудителен, полон всяких идей и умеет прекрасно говорить. Недавно по поводу связи современной Франции с традиционной, старой Францией и наших корней в прошлом он дал мне урок социологии, четкий смысл которого был для меня откровением. Я ищу его общества, я пытаюсь ему подражать, а он, конечно, и не подозревает, какое влияние оказывает на меня.
При всеобщем внимании он сообщает, что хочет организовать в Вивье союз молодежи. И обращается ко мне:
— Чем больше я живу, — говорит он, — тем яснее вижу, что все люди поголовно страдают близорукостью. Они не видят, не могут видеть дальше своего носа.
— Да, — говорю я.
Ответ показался мне слишком лаконичным — так же, как и ему, конечно, и наступившее молчание безжалостно подтвердило это. Он заводит беседу с другими, и в темной берлоге Брисбиля я чувствую, как лицо мое краснеет.
Крийон спорит с Брисбилем из-за починки старой шляпы, которую они с увлечением разглядывают, передавая ее друг другу. Крийон сидит, не отрывая глаз от шляпы. Он душой и телом отдается спору. Его скромное ремесло не защищено никакими твердыми тарифами, и он сам должен отстаивать ценность своей работы. Он колотит кулаками по коленям, обтянутым пропыленными брюками в серую полоску; его толстая волосатая шея похожа на загривок кабана.
— Ну и шляпа! — вопит он. — Я вам скажу, в чем тут дело: дождь погубил ее. Разве это фетр? Это просто грязный носовой платок! Вот вам и жертва декатировки, всяческой чистки-перечистки и непогоды!
Жюстен Покар разговаривает с тремя крестьянами; они держат шапки в руках и слушают его, раскрыв рот. Голосом прекрасного тембра он ведет речь о задуманной им крупной финансовой и промышленной сделке.
Горячка спекуляции наэлектризовывает присутствующих.
— Ну, и наделают делов! — захлебывается от восторга Крийон, отрываясь на минуту от созерцания шляпы, и затем снова принимается за свое занятие.
Жозеф Бонеас говорит мне вполголоса, чем я очень польщен:
— Этот Покар — человек без образования, но с практической сметкой. Замыслы у него большие, если, конечно, он смотрит на вещи так же, как и я.
А я думаю, что, будь я постарше или пользуйся я большим влиянием в квартале, я, быть может, участвовал бы в затее Покара, которая начинает принимать формы и обещает вырасти в крупное дело.
А Брисбиль хмурится. В сердце его нарастает тайная тревога: эти люди задерживают его, а ему мучительно хочется выпить. Он не может этого скрыть. Он косится на посетителей. По будням в этот час он уже опохмеляется. Внутри у него все пересохло, горит, он тычется от одного человека к другому. Ожидание — выше его сил.
Вдруг все оборачиваются к раскрытой на улицу двери.
К церкви подъезжает карета — зеленая карета с серебряными фонарями. Старый кучер, с тонким жезлом кнута в руке, в огромных перчатках, кажется многоголовым из-за множества воротников, нанизанных один на другой вокруг его шеи. Вороная лошадь горячится.
— Блестит-то, как рояль! — говорит Бенуа.
В карете — баронесса. Ее не видно, занавески спущены. Но карете все кланяются.
— Рабы, — бурчит Брисбиль. — Вы посмотрите-ка, нет, посмотрите! Стоит только этой старой богачке показаться, как все они — посмотрите-ка! начинают рыть носом землю: полюбуйтесь, мол, на наши лысины и горбы.
— Она делает много добра, — вступается кто-то из присутствующих.
— Держи карман шире! — хрипит буян, размахивая руками, как будто его кто-то держит. — А я называю это ханжеством. Вот как я это называю.
Все пожимают плечами. Жозеф Бонеас, неизменно выдержанный, улыбается.
— Богатые всегда были, — говорю я, поощренный его улыбкой. — Они нужны.
— Понятно! — трубит Крийон. — Все это давно известно, стоит только пошевелить мозгами. Но я вот что скажу: некоторые от зависти лопнуть готовы. Я же не из тех, кто лопается от зависти…
Мьельвак надел шляпу на свою окаменевшую от испуга голову и идет к двери. Жозеф Бонеас тоже поворачивается и уходит.
Вдруг Крийон кричит:
— А-а, вот и Петрарка! — и устремляется на улицу, следом за долговязой фигурой; а та, завидев его, только шире раздвигает длинные ноги и постыдно удирает.
— Вы подумайте, — скорчив страшную гримасу, говорит Брисбиль, когда Крийон испаряется, — ведь этот шут — муниципальный советник! Дьявол его!..
Брисбиль весь кипит и трясется от ярости. Вот он нетвердо стоит на ногах, уставившись глазами в пол. И крутит, и так и этак вертит, мусолит и склеивает лохматую, уродливую папиросу.
Рыча, втянув голову в плечи и хромая в дырявых шлепанцах, как Вулкан, кузнец бросается к горну и дергает цепь мехов. Каждый взмах мехов со свистом выбрасывает из пасти горна, насыщенной угольной пылью, голубоватую комету, изборожденную белым, потрескивающую и ослепительную. Кузнец бьет молотом.
Он взбудоражен, он побагровел, он пригвожден к своему углу, как узник, единственный в своем роде, объявивший бунт необъятности вещей.
* * *
Звонят к мессе, и мы уходим. Вдогонку нам несется брюзжание Брисбиля. Досталось и мне. Но что мог он выдумать против меня!
На церковной площади все снова встречаются — разношерстное сборище. В квартале, за исключением немногих рабочих, которых держат на примете, все ходят к мессе, и мужчины и женщины: из приличия, в угоду владельцам замка, хозяевам, либо по убеждению. К площади ведут две улицы и две дороги, обсаженные яблонями; эти четыре пути приводят сюда и город и деревню.
Площадь по форме напоминает сердце. Как она хороша! На нее падает тень векового дерева, под которым в старину вершили суд; вот почему его называют «Большое дерево», хотя есть деревья и выше и ветвистее. Зимой оно черное, как дырявый дождевой зонт; летом оно отбрасывает светлую тень, как зеленый зонтик от солнца. Рядом с деревом — высокое распятие, давний обитатель площади.
Площадь кишит, волнуется. Окрестные крестьяне в ситцевых колпаках без кисточек ждут на старом углу Новой улицы, тесной кучкой, как яйца в лукошке. Все эти люди нагружены снедью. Вот по диагонали пересекает площадь крестьянка с огромной черной сеткой в руке; сетка топорщится, и женщина держит ее на весу, как мясную тушу. На каменных плитах мостовой — в силуэтах, точно нарисованных углем, и лицах, румяных, как яблоки, — видишь лубочную картинку. Стаи ребятишек носятся и щебечут; девочки играют в куклы, изображая матерей, мальчуганы играют в разбойников. Горожане держатся чопорнее крестьян и в ожидании мессы благопристойно говорят о своих делах.
А дальше — дорога; апрельское солнце вдоль линии деревьев украсило ее кружевом тени и золота; звенят, как электрические, звонки велосипедов, стучат колеса экипажей; сверкающая река, полотнища воды, по которым солнце расстилает полотнища света и разбрызгивает слепящие точки. Слежу глазами за дорогой: рядом с утрамбованным, твердым шоссе — мягкая, вспаханная земля; многоцветные полосы, сшитые одна с другой (сукно грубошерстное и сукно бильярдное), постепенно бледнеют в пространствах. Местами в эту цветную карту вкраплены леса. Проселочные дороги обсажены деревьями, которые доверчиво следуют друг за другом, а на лугах стада овец, словно игрушечные.
Знакомый, милый пейзаж. Ночью прошел дождь, и сейчас эти омытые камни, заново отлакированные черепицы, крыши, то серые, то солнечные, блестящая мостовая в разводах лужиц, нежно-голубое небо в облачках из папиросной бумаги, соседняя колокольня — похожая и не похожая на нашу — между двух зданий, желтых, как охра, тронутая коричневой краской, на лиловом бархате дальних лесов — это акварель. Взгляд ловит видение, радостное, точно радуга.
С площади, где чувствуешь себя свободно, как дома, входим в церковь. Из-за чащи свечей кюре бормочет что-то — нескончаемую проповедь, благословляет, обнимает всех и каждого, отечески и матерински. Впереди всех на господской скамье — маркиз де Монтийон, похожий на офицера, и его теща, баронесса Грий, одетая, как простая дама.
Месса окончена, мужчины расходятся, женщины не торопятся, они собираются роями, кружатся на месте. Затем эти шумливые соцветия рассыпаются.
В полдень закрываются лавки: богатые автоматически, остальные кустарным способом, — ставни тащит и водружает какой-нибудь молодец. И все пустеет.
После завтрака я брожу по улицам. Дома мне скучно, но я не знаю, что мне делать вне дома. У меня нет друга. Некого навестить: с одними я уже не могу дружить, другие со мной еще не хотят дружить. Кафе и кабачки гудят, звенят и утопают в табачном дыму. Я не хожу в кафе из принципа — у меня боязнь расходов, внушенная мне моей тетей. И вот я слоняюсь бесцельно по пустынным улицам, разверзающимся передо мной от поворота к повороту. Бьют часы. К чему мне знать, который час? Мне нечем заполнить время.
Я иду в сторону садов богачей, спускающихся к реке. С некоторой завистью я смотрю на вершины деревьев за оградами этих пышных парков, на могучие ветви в уборе прошлого лета, пропыленном и старомодном.
Далеко от этих мест я встречаю Тюдора, приказчика в модном аптекарском магазине. Он в нерешительности, он не знает, куда ему идти. Каждое воскресенье он надевает один и тот же крахмальный воротничок, который становится все грязнее. Поравнявшись со мной, он останавливается, как будто убедившись, что ему незачем идти дальше. Во рту у него торчит погасшая папироса.
Он тащится за мной. Мы молча бредем до платанов. Изредка на безлюдной улице промелькнет силуэт. Я смотрю на молодых девушек; они на минуту возникают на плоскости фасадов, перед закрытыми витринами — некоторые из них прелестны, рядом с ними матери, похожие на них, как карикатуры.
Тюдор ушел, а я этого даже не заметил.
Почти все кабаки освещены, шумят. В серых сумерках крадется к ним неодолимая толпа. Она надвигается темной тучей, она несет молнии, грозу.
* * *
И вот наконец вечер; он смягчает камень улиц.
…На берегу реки, куда я пришел в одиночестве, рассеянный, оживают идиллии. Смутно вырисовываются фигуры: люди ищут и находят друг друга. Появляются, исчезают пары, укрываясь от бледного света заката. Вечер стирает краски, черты, имена прохожих.
На берегу я вижу женщину; она ждет, силуэт ее вычерчен на жемчужно-сером поле, и кажется, что тень кругом ложится от него. Я хочу вспомнить ее имя, но узнаю лишь ее изваянную красоту. Неподалеку от этой одушевленной кариатиды, между черных колонн высоких деревьев с мглистыми ветвями, словно наклеенных на последнюю полоску лазури, проходят призрачные, тесно слитые пары. Тень укрывает их в своем храме.
Ветхая рыбачья хибарка виднеется на зеленом склоне; ниже густые заросли тростника шуршат от течения реки; а дальше тростники редеют и образуют концентрические круги на сверкающей и текучей поверхности воды. Пейзаж экзотический или античный. Вне времени и пространства. Какой-то клочок вечной земли, где два пола соединяются, облекаясь тайной.
* * *
Задумавшись, я подымаюсь к шумам и движению города.
В воскресные вечера свидания — немалая забота мужчин — менее скромны. На мостовой, на тротуарах чувства прорываются откровеннее. Щебет голосов, смех, слышный даже сквозь двери, крики, песни.
На улицах светло; резкий свет газовых фонарей, отблески витрин обнажают лица. Антони проходит в кругу мужчин; они громко болтают, жадно смотрят на нее, вытянув шеи. Она меня увидела. Позабыв о своей свите, она призывно кудахчет. Но я смотрю в сторону, и она проходит мимо.
Когда она и ее свора исчезают, меня обдает запахом керосина. А-а!.. И заводской ламповщик здесь! Желтый, шершавый, землистый, глаза вытаращены; он пахнет затхлым и как будто пропитан керосином. Он — ничтожество. Его не замечаешь, его узнаешь по запаху.
Проходят и другие женщины. Много воскресных вечеров я сам был участником всех этих любовных занятий.
* * *
Среди этих существ, болтливых и цепляющихся друг за друга, одна женщина стоит, как столб, и вокруг нее пусто.
Луиза Верт. Она страшна, как смертный грех; она была слишком добродетельна в то время, когда, говорят, могла бы не быть такой. Она об этом жалеет, и речи ее бесстыдны, как месть целомудрию. Она ищет любовника, но всех отпугивает ее костлявое, изъеденное экземой лицо. Ребятишки издеваются над ней; они знают, что ей нужно: откровенности взрослых надоумили их. Какая-то малышка лет пяти щебечет, указывая на нее пальчиком: «Она хоцет музцину».
По площади бесцельно, как сухой лист, кружится Верон; Верон при всякой возможности увивается вокруг Антони. Весь он какой-то расхлябанный, голова маленькая, склоненная на правый бок, лицо расплывается бесцветной улыбкой; он живет на небольшую ренту, бездельником. Он добр и ласков и по временам подвержен приступам жалости.
Верон и Луиза Верт замечают друг друга и уходят в разные стороны, чтобы не встретиться. Они друг друга боятся.
А вот еще один, тоже вне любви — Жозеф Бонеас, жалкий-прежалкий, невзирая на его высокий ум. Между опущенным полем шляпы и белым, точно жгут полотенца, вздувшимся кашне видно испитое, желтое, унылое лицо.
Мне жаль одиноких, блуждающих в поисках — в поисках самих себя! С сожалением смотрю я на эти суетные тени, на этих неприкаянных, бедных прохожих.
Где я?
Перед рабочими корпусами — колоссальной плоской декорацией, прорезанной окнами. Здесь живет Мари Тюссон; отец ее, как и я, служащий у Гозланов, он управляет этими домами. Я пришел сюда инстинктивно, не отдавая себе в этом отчета, едва замечая людей и вещи, отчужденный от всего.
Мари — моя двоюродная сестра, но я с ней почти не вижусь. Мы только здороваемся, и при встречах она улыбается мне.
Прислонившись к платану, думаю о Мари. Высокая девушка, пышная и нежная, — широкобедрая Венера в простом платье; красивые губы блестят, и глаза тоже!
От сознания, что они близко, я волнуюсь. Я испугался бы, как в последнюю нашу встречу, появись она передо мной, выступи из темноты ее сияющее лицо, ее тело в шелках и рука, держащая руку сестренки.
Но она не появляется. На холодной синей декорации я вижу во втором этаже лишь два окна, нежно обласканных светом; за одним из них, быть может, — она. Свет этот не облекается в формы я живет в другом мире.
Я отрываю наконец глаза от здания, от этого вертикального и немого неба, где, как звезды, сияют окна в просветах между деревьями.
В этот вечер, завершающий прожитые мною дни, я иду прямо домой.
* * *
Маленькая Антуанетт, — как это ее оставляют одну? — появляется передо мной и протягивает ко мне руку. Она просит показать дорогу. Я веду ее. Расспрашиваю, слушаю, нагибаюсь к ней и стараюсь идти с ней в ногу. Но она слишком еще мала, лепечет что-то, и ничего у нее нельзя понять. Зрение у нее такое слабое, что вечером она как слепая; я осторожно веду ее к низенькой двери лачуги, где она живет.
На моей улице, около дома с решетчатым слуховым окном, похожим на фонарь, стоит дядя Эйдо в неизменном капюшоне, темный и островерхий, как этот дом.
Я его побаиваюсь. Чиста ли у него совесть? Но, даже будь он преступником, все же он жалок; я останавливаюсь и заговариваю с ним. Он подымает голову; под капюшоном белеет одряхлевшее лицо. Я говорю о погоде, о близкой весне. Он слушает рассеянно, сквозь зубы роняет «да» и говорит:
— Вот уже двенадцать лет, как умерла моя жена, двенадцать лет я одинок, двенадцать лет меня преследуют ее последние слова.
И я вижу, как жалкий маньяк, поглощенный своим непостижимым горем, побрел дальше, и едва ли он слышит, что я с ним прощаюсь.
В глубине холодной комнаты нижнего этажа горит огонь. Мам сидит на скамеечке у камина, освещенная пламенем пылающих углей, и, вытянув руки, греется.
Входя, я вижу ее сутулую спину. Шея желтая, точно кость, и тонкая, вот-вот переломится. Тетя моя задумалась и держит в руке ненужные щипцы. Я сажусь на свое место. Молчание мое мучает Мам. Она роняет щипцы; они издают металлическую икоту. И вот Мам начинает оживленно судачить:
— Чего-чего только здесь не насмотришься. Воскресенье всегда так хорошо начинается, и все говорят: «А вот и я!» Незачем ездить в Париж и даже за границу. Наш квартал — маленький мирок, построенный по образцу других, — добавляет она, спесиво покачивая усталой головой. — Немногие найдут, чем похвастать: у нас все людишки маленькие. Шуты они, это верно. Но это только с виду, а в сущности, нет шутов: есть только люди, каждый думает о самом себе, потому что каждый, мой милый, заслуживает счастья. Как и везде, есть две породы людей: бунтари и люди приличные, так было всегда, мой милый, и так будет всегда.