Свасория двенадцатая
Учитель
I. Стоит начать вспоминать и в воспоминания углубиться, как самые эти воспоминания вдруг начинают задавать тон и выбирать направление, и ты, для себя незаметно, будто выпускаешь из рук поводья, а лошади влекут твою повозку совсем не туда, куда ты вначале собирался отправиться. Так странно и противоречиво устроен человек… Во всяком случае я так устроен.
Я вроде бы юность свою хотел вспомнить. А вместо этого вот уже несколько часов вспоминаю о жизни человека, который родился… дай-ка сосчитать… да, за тридцать девять лет до того, как я сам появился на свет. Стоит ли тратить на него свое драгоценное время?
Но видишь ли, Луций, дело тут не в Пелигне, не только в нем.
II. Я уже говорил, что считаю Гнея Эдия Вардия одним из своих учителей.
Рассказывая мне о Пелигне, он, может быть, сам того не желая, приобщил меня к римской поэзии. Собственно о поэзии он мало говорил и, как ты заметил, зачем-то всячески принижал поэтическое мастерство Пелигна. Но рекомендовал мне читать некоторые его стихи. Другие же стихи Пелигна я сам брал из Вардиевой библиотеки и дома самостоятельно изучал их, прежде всего для того, чтобы лучше понимать Гнеевы рассказы. Многие из стихов я выучил наизусть — не потому что специально их заучивал, а потому что в те годы мне достаточно было два-три раза прочесть, чтобы запомнить каждое слово. И до сих пор, разбуди меня среди ночи и вели мне продекламировать из его «Любовных элегий», или из «Героид», или из «Науки любви», или из «Метаморфоз» и даже из «Фастов», — уверен, что добрую половину строф я с легкостью воспроизведу для тебя по юношеской своей памяти.
Мало того. Поскольку Гней Эдий иногда упоминал в своих рассказах Вергилия и Горация, Тибулла и Проперция, я этих поэтов тоже брал у него читать. И, скажем, у Вергилия очень хорошо знал не только «Энеиду», но также «Буколики» и «Георгики».
Катулла я также весьма основательно изучил.
И хотя ценителем поэзии я побоюсь себя назвать, но знатоком запросто объявлю. И эти мои знания, в юности приобретенные под воздействием Вардия и посредством великолепной его библиотеки, мне потом не раз послужили и пригодились: полагаю, что благодаря им Корнелий Север обратил на меня свое просвещенное внимание и, сделав меня своим секретарем и клиентом, вытащил из горестной нищеты и унизительных мытарств по Риму; могущественный Луций Элий Сеян, когда меня впервые ему представили, задумчиво произнес: «Ты, как я слышал, знаток поэтов? Очень хорошо. Мне как раз нужен такой человек»…
III. Пелигн и Вергилий своими поэмами заметно расширили мои знания греческой и латинской мифологии.
Мифология подтолкнула меня к изучению истории, в которую мифы как бы перетекают. И если в нашей городской библиотеке я мог достать лишь разрозненные книги Тита Ливия, то в библиотеке моего нового учителя — или «старшего друга», как он сам велел себя называть, — в его богатейшей библиотеке и Ливий проживал в полном объеме, и Помпей Трог, и Гай Саллюстий Крисп, и Делий, и греки Полибий и Геродот. Не было лишь Ксенофонта и Фукидида. С ними я впервые познакомился у Корнелия Севера, моего римского патрона.
Были у Вардия и сочинения многих философов. Но я, в отличие от тебя, милый Сенека, никогда не имел склонности к философствованию. Политика — вот что с детства меня привлекало. Хотя я тогда не знал, что взаимоотношения между людьми, между сословиями, между различными государственными институтами, между народами следует именовать политикой. Но именно её, политику, я, еще не отдавая себе в том отчета, искал и впитывал в себя, слушая о любовных похождениях Пелигна и его друзей. Знакомясь с Пелигновой биографией, я в этой биографии прежде всего примечал и радостно запоминал всё, что так или иначе касалось божественного Августа, его добродетельной жены Ливии, его пасынков и внуков, его ближайших друзей и сподвижников.
Иными словами, поэзия увлекла меня в историю, а история стала причащать политике — той великой и всемирной Системе, которая управляет не только поступками людей, но их желаниями, мечтами, осознанными и неосознанными страхами и, в конечном счете, даже любовью — самым древним и самым стихийным людским чувством. Ибо давно уже все боги подчиняются Величайшему и Всеблагому Юпитеру. Даже Венера!..
IV. Ну и, разумеется, я, как мог, впитывал в себя красноречие Гнея Вардия. Ибо никогда до этого я не встречал такого во всех смыслах захватывающего рассказчика, такого просвещенного и яркого оратора!.. Прости меня, Луций, но, правду сказать, он и тебя превосходил в своем искусстве располагать материал, строить фразы, подыскивать выражения, модулировать голос и организовывать паузы. Видят боги, не зря он учился в прославленной декламационной школе Амбракия Фуска и Порция Латрона! А то, что его речи в моем пересказе звучат, может быть, совсем не блистательно и порой колченого, — тут нет ничего удивительного. Во-первых, я воспроизвожу их по памяти, а память — даже очень хорошая, как у меня, — не может зафиксировать всю общую стройность и все отдельные красоты. А во-вторых, это ведь моя память, мой пересказ, моя скороспелая и вторичная декламация…
Но почти каждый раз, уйдя от Вардия, я записывал на табличках его речи-рассказы, точнее сказать: свасории. Не потому, что боялся забыть их содержание. А потому что хотел в точности запечатлеть некоторые особенности его слога, неожиданные сравнения, красочные выражения, незнакомые мне слова, которые надо было прояснить и сделать знакомыми; и всё это, записав, впитать в себя и внедрить в свою речь так, чтобы, как говорится, от зубов отскакивало. Скоро я стал замечать, что, о чем-то рассказывая матери, своим приятелям по школе, я иногда начинаю вскрикивать фальцетом, или, закатив глаза, делаю длинные паузы, или складываю на груди руки, или вроде бы совершенно некстати исподлобья насмешливо смотрю на своего собеседника. Я даже в этом ему подражал — в том, что мне самому претило.
V. Что же ты хочешь? В доме у нас было скучно и бедно. У Вардия на вилле роскошно и занимательно.
В городе разговаривали на тусклой и пошлой латыни. Вардий, что называется, сверкал Цицероном.
В школе нас обучали заунывным и быстро набивавшим оскомину вещам. Гней Эдий рассказывал мне о сияющей и увлекательной жизни Великой Столицы. И я, уйдя от него, старался как можно дольше удержать в себе радостное впечатление, представить, что вокруг меня не гельветское захолустье, а яркая и сочная жизнь, величественные храмы, сверкающие мрамором дворцы, кипящие народом улицы, наполненные пением и танцами театры, гудящие криками восторга и боли песчаные арены. А я не от новиодунского тесного причала ковыляю к узким Западным воротам, а по Священной дороге шествую от театра Помпея к театру Марцелла, или вступаю на форум, любуясь двуглавием Капитолия, или мимо святилища Минервы восхожу на Эсквилин к садам Мецената… В библиотеке у Вардия я отыскал план Рима, на несколько дней одолжил его у своего старшего друга. Я этот план внимательно изучил, запоминая и радостно впитывая в себя каждое обозначенное на нем строение, каждую улицу. А потом запирался в кладовке или в ином темном помещении, дабы ничто не отвлекало взора, и мысленно странствовал по Риму: толпился с народом на форуме возле ростральных колон; прятался от палящего солнца в портике Октавии, или в портике аргонавтов, или в портике Европы; по мосту Фабриция переходил на Тиберинский остров; на Марсовом поле наблюдал за военными упражнениями всадников и пехотинцев… Часами так развлекал и тешил себя.
Ведь если положить руку на сердце, и дома и в школе я был одинок. Лусена? О чем нам было с ней разговаривать? Чему необходимому и увлекательному могли научить меня наши школьные учителя?
Вардий же каждым своим рассказом, каждой с ним встречей будто поднимал завесу или раздвигал горизонт, и оттуда на сцену моего воображения выступали великие поэты, выходили прославленные государственные мужи, выплывали величественные римские матроны: престарелая Октавия, сестра Божественного; царственная Ливия, мудрая и преданная жена Всемирного Принцепса; таинственно-ослепительная Юлия, единственная дочь Единственного на Земле. Именно они, а не мои одноклассники, не учителя Пахомий и Манций и даже не многострадальная Лусена заполняли мою тянущуюся к свету юность и в полной мере составляли ее! Потому что я с ними хотел встречаться и встречался! Их всё чаще и чаще представлял рядом с собой! С ними делился своими радостями и горестями и в трудные минуты как бы просил у них совета!
Ты понимаешь меня, Луций? Ты ведь — Сенека! Ты должен меня понять.
При этом, представь себе, Вардий, мой новый учитель, нисколько не стеснял моей свободы, как так или иначе стесняли ее Лусена и Манций с Пахомием. Он не поручал мне никаких работ и заданий. Он не лез ко мне в душу, как неизбежно лезут близкие люди, расспрашивая: а как ты живешь? как себя чувствуешь? о чем думаешь? почему у тебя такой грустный или такой веселый вид? Казалось, сам по себе я его мало интересую, он меня иногда словно и не замечает вовсе, а все эти «юный мой друг», все эти прикосновения ко мне и взгляды на меня использует, будто ораторские приемы.
Клянусь моей Фортуной или твоим Посейдонием, мне часто казалось, что он, Гней Эдий, тоже лишь пребывает в Новиодуне, а живет и бытийствует — надеюсь, я правильно употребил это столь любимое тобой философское слово, — воистину в Риме живет, рядом со своим обожаемым Пелигном, среди его возлюбленных и любовниц, в гомоне площадей и в тишине римских садов!
Он тоже, я думаю, был одинок. А я заполнял его одиночество, как он заполнял мое. Он, может быть, сам с собой говорил и себе самому рассказывал. А я слушал его, как слушают журчание ручья или шум водопада…Каждый исполнял собственную свасорию, лишь самого себя убеждая и развлекая.
VI. Скажу более. Хотя не знаю, как это лучше сказать… Может быть, главным образом потому, что Вардий был мне физически неприятен, моя независимость от него лишь укреплялась. Достаточно мне было взглянуть на его круглое брюшко, на его часто пенящийся от слюны рот, на лоснящиеся длинные волосы по бокам лысого черепа, и мне легко удавалось отделаться от тех впечатлений, которые он мне навязывал, а я не желал принимать в себя, чтобы не испачкать свободно и радостно возникающие во мне картины.
Ну, например, Гней Эдий, как я уже отмечал, упорно принижал поэтическое дарование Пелигна: дескать, подражал, чуть ли не копировал, легкомысленно и небрежно стихотворствовал. Но он ведь, Эдий Вардий, часто декламировал стихи Пелигна и других поэтов, давал мне их читать на дом, и я, хоть и мало тогда разбирался в поэзии, однако не мог не почувствовать, что стихи Голубка ничуть не уступают стихам его предшественников: они легче и воздушнее, чем у Вергилия, гармоничнее и музыкальнее, чем у Горация, глубже, чем у Тибулла, и чувственнее и искреннее, чем у Проперция. И нет в них подражания, а скорее — перифраз того, что было раньше написано, но иначе понято.
И некоторые из сочинений Пелигна полностью соответствовали той картине, которую рисовал перед мной мой учитель. Но некоторые из тех, которые он мне давал или я сам брал читать, представь себе, лишь частично соответствовали и даже противоречили Вардиевым рассказам. И эти сочинения я особенно внимательно изучал, любопытствуя, как Гней Эдий потом разрешит эти противоречия и как вывернется из несоответствия.
Я уже давно стал подозревать, что какие-то речи Голубка и Кузнечика, какие-то его похождения Вардий, может быть, сам сочинил, приписал их Пелигну, дабы создать столь желанный ему образ Великого Любовника, которому и сам хотел поклоняться и меня желал приобщить.
VII. И я, конечно же, приобщался, потому как — еще раз повторю — рассказы Гнея Вардия были в те годы главным содержанием моей начинающейся юности. Но я не желал быть просто слушателем. Я тоже хотел стать спутником и другом этого замечательного человека, о котором мне рассказывали. И перевоплощаясь вместе с ним, становясь то мечтательным Мотыльком, но сладострастным Кузнечиком, то копающимся в себе и пытающимся познать себя Голубком… Нет, не то, Луций! Я жаждал этих превращений, но слишком хорошо понимал, что мне они недоступны, потому что по своей природе я совершенно иной человек. Но, наблюдая за превращениями другого, пусть даже наполовину выдуманного человека, я, Луций Понтий Пилат, смогу ответить на многие вопросы, которые я уже, оказывается, давно себе задавал, но пока не понимал, что я их себе задаю. Я не только вступлю в Рим, из которого вытеснили и изгнали моих предков, не только наполнюсь поэзией, причащусь истории и прикоснусь к богам и героям, я почти наверняка усовершенствую и дальше разовью свою Систему, если постараюсь изучить природу и внутренние механизмы той новой силы, которая теперь во всю ширь и во всю глубину открывалась передо мной и которую Вардий называл Любовью. Я уже тогда ощутил, что сила эта по своей мощи лишь немногим уступает Политике. Но если ее правильно использовать, если подчинить себе и заставить на себя работать…
Представь себе, уже тогда, в пятнадцать лет, в далекой Гельвеции, благодаря Пелигну и Вардию, я это почувствовал и осознал. А через десять лет — нет, через двенадцать, — когда начал работать на Сеяна, обратил на себя внимание и заслужил уважение коллег тем, что плодотворно и результативно применял и «стрелы Амура», и «сети Венеры», и так называемые «медовые ловушки», в которые заманивал самых различных людей, казалось бы, придирчиво-осторожных, подчеркнуто-бесстрастных, торжественно-неподкупных; и с помощью разнузданного Приапа добывал информацию, которую, кроме меня, никто не мог добыть; с помощью текучего Протея врагов обращал в друзей, друзей — если на то было указание свыше — во врагов. А с помощью Фаэтона многих мог воспламенить и заставить лететь за государственной колесницей до тех пор, пока они не сыграют отведенной им роли, пока надобность в них не отпадет и их можно будет оставить на съедение их собственному огню…
Но я опять слишком забежал вперед. Прости меня, Луций.
Вернемся к Пелигну и вступим на следующую станцию, которую Гней Эдий Вардий именовал «станцией Венеры Урании» или «станцией Фаэтона».