Снег, зеркало, яблоки
Я понятия не имею, что она собой представляет. И остальные тоже. Она убила при рождении свою мать, но это еще ничего не объясняет.
Меня называли мудрой, но я вовсе не такова, ведь я предвидела отнюдь не все, лишь отдельные эпизоды, ледяные осколки, плавающие в бассейне или в холодном стекле моего зеркала. Была бы я мудрой, я не стала бы пытаться изменить то, что видела. Была бы я мудрой, я убила бы себя прежде, чем столкнуться с ней, и прежде, чем встретилась с ним взглядом.
Мудрая, а еще ведьма, так они говорили, а его лицо я видела в своих снах, и оно отражалось в воде, и так было всю мою жизнь: шестнадцать лет я о нем мечтала, прежде чем, держа под уздцы лошадь, он перешел через мост и спросил, как меня зовут. Он подсадил меня на свою статную лошадь, и мы поехали вместе к моему маленькому домику, и я прятала лицо в золоте его волос. Он попросил лучшее из того, что у меня было: и это ведь право короля.
Борода его была бронзово-красной в утреннем свете, и я признала его не как короля, ведь о королях я тогда совсем не имела представления, но как свою любовь. Он взял у меня все, что хотел, по праву королей, но на следующий день вернулся, и на следующую ночь тоже; и борода его была такой красной, волосы такими золотыми, глаза цвета летнего неба, а загорелая кожа цвета спелой пшеницы.
Его дочь была еще ребенком: ей было не больше пяти, когда я появилась во дворце. В башне принцессы висел портрет ее умершей матери: высокая женщина с волосами цвета темного дерева и орехово-карими глазами. И кровь в ней текла не такая, как в ее белокожей дочери.
Девочка не пожелала с нами есть.
Не знаю, где ей накрывали на стол.
У меня были свои покои. Как и у моего мужа короля. Когда он хотел меня, он за мной посылал, и я к нему приходила, и услаждала его, и сама услаждалась.
Однажды ночью, через несколько месяцев после того как меня привезли во дворец, она вошла в мои покои. Ей было шесть. Я вышивала под лампой, щурясь от дыма и мерцания пламени. А когда подняла глаза, увидела ее.
– Принцесса!
Она ничего не сказала. Глаза ее были черны, как уголь и как ее волосы, а губы краснее крови. Она подняла на меня глаза и улыбнулась. И в полумраке сверкнули острые зубы.
– Почему ты покинула свои покои?
– Я голодна, – ответила она, как всегда говорят дети.
Была зима, когда свежие продукты – такая же мечта, как тепло и свет; но у меня в покоях были развешены связки яблок, высушенных без сердцевины, и я сняла ей одно.
– Возьми.
Осень – время сушки и заготовок, время сбора яблок и вытапливания гусиного жира. Зима же – время голода, снега и смерти; время праздника середины зимы, когда мы натираем гусиным жиром свинью, начиненную осенними яблоками, запекаем ее или жарим и готовимся пировать.
Она взяла у меня сушеное яблоко и принялась кусать его своими острыми желтыми зубами.
– Вкусно?
Она кивнула. Я всегда боялась маленьких принцесс, но в тот момент я прониклась к ней теплотой и нежно провела пальцами по ее щеке. Она посмотрела на меня и улыбнулась – она редко улыбалась, – а потом впилась зубами в основание моего большого пальца, в холмик Венеры, так что выступила кровь.
От боли и удивления я закричала, но она взглянула на меня, и я затихла.
Маленькая принцесса припадала ртом к моей руке, и лизала, и сосала, и пила. Когда закончила, она покинула мои покои. А укус у меня на глазах начал затягиваться, покрылся коркой и зажил. На следующий день он был похож на старый шрам, словно в детстве я поранилась перочинным ножом.
Она заморозила меня, присвоила и поработила. Это испугало меня больше, чем то, что она питалась моей кровью. После той ночи, едва наступали сумерки, я запирала дверь на засов, а на мои окна кузнец выковал мне железные решетки.
Мой муж, моя любовь, мой король, посылал за мной все реже и реже, а когда я к нему приходила, он был слаб, апатичен и чем-то смущен. Он больше не мог заниматься любовью, как это делают мужчины, и не позволял мне доставить ему удовольствие ртом: однажды я попыталась, но он возбудился до исступления и начал плакать навзрыд. Я перестала его услаждать и просто обняла, пока рыдания не прекратились и он не уснул, тихо, как дитя.
Когда же он уснул, я потрогала его подбородок, весь покрытый старыми шрамами. Я не могла припомнить, чтобы у него были шрамы, когда мы начали встречаться, кроме одного, на боку, от кабана, оставшегося со времен его юности.
А вскоре он превратился в тень человека, которого я встретила на мосту и полюбила. Из-под кожи стали просвечивать сине-белые кости. Я была с ним до самого конца: руки были холодны, как камень, глаза мутно-сини, а поредевшие волосы и борода стали тусклыми и истончились. Он умер без отпущения грехов, а кожа его, сморщенная и рябая, всюду, с головы до пят была покрыта старыми шрамами.
Он почти ничего не весил. Земля так смерзлась, что мы не смогли выкопать для него могилу, и тогда мы заложили его тело камнями, сложив пирамиду вместо памятника, от него так мало осталось, можно было не опасаться, что могилу осквернят звери или птицы.
Так я стала королевой.
Я была глупа тогда, ведь с тех пор как я появилась на свет, прошли и ушли всего восемнадцать весен, и я не сделала того, что сделала бы теперь.
Если бы это было теперь, я бы не только велела вырвать ей сердце, я приказала бы после отрезать ей голову, руки и ноги. И выпотрошить. И смотрела бы на городской площади, как палач раздувает мехами огонь и доводит до белого каления, смотрела бы не мигая, как он предал бы все это огню. Я расставила бы вокруг площади стрельцов, которые бы стреляли во всякую птицу или зверя, который приблизился бы к пламени, во всякую ворону, или собаку, или крысу. И не сомкнула бы глаз, покуда принцесса не превратилась бы в горстку пепла, и нежный ветер не подхватил бы ее и не рассеял как снег.
Я этого не сделала, а нам приходится платить за наши ошибки. Говорят, меня одурачили; мол, это было не ее сердце, но сердце животного, оленя или кабана. Так говорят, и те, кто так говорит, ошибаются.
А некоторые говорят (но это ее ложь, не моя), что когда мне принесли ее сердце, я его съела. Ложь и полуправда падают, как снег, засыпая то, что я помню, то, что я видела. Пейзаж, который невозможно узнать после снегопада; вот во что она превратила мою жизнь.
Остались лишь шрамы на моей любви, на бедрах ее отца, на его мошонке, его члене.
Я не пошла с ними. Ее взяли днем, когда она спала, когда была совсем без сил. И отвели в чащу леса, и там разорвали на ней блузку и вырезали ей сердце, и оставили мертвое тело в овраге, чтобы лес мог поглотить ее.
Лес – темное место, граница многих королевств; нет таких глупцов, кто отважился бы в нем распоряжаться. В лесу живут преступники, грабители, а еще волки. Невозможно ехать по лесу больше десяти дней и не встретить ни души; там за тобой неотступно кто-то наблюдает.
Мне принесли ее сердце. Я знаю, что это было именно ее сердце, ни у свиньи, ни у голубя сердце не может биться после того, как его вырезали из груди, а это билось.
Я взяла его в свои покои.
Я его не ела: я повесила его над своей кроватью, на ту же бечевку, на которой висели гроздья рябины, оранжево-красные, как грудка у малиновки, и головки чеснока.
А снег за окном падал, скрывая следы моих охотников, засыпая маленькое тело в лесу в овраге.
Я велела кузнецу снять с моих окон решетки, и все те короткие зимние дни проводила в своей комнате, глядя на лес, пока не наступит темнота.
Как я уже говорила, в лесу жили люди. И они выходили, некоторые из них, на Весеннюю ярмарку: жадные, дикие, опасные люди; одни были низкорослыми карликами и лилипутами, и горбунами; у других были огромные зубы и бессмысленный взгляд идиота; пальцы третьих напоминали плавники или клешни. Волоча ноги, каждый год они выходили из леса на Весеннюю ярмарку, которая проходила, когда таял снег.
Юной девушкой я участвовала в ярмарке и боялась их, этот лесной народец. Я предсказывала судьбу по неподвижной воде в пруду; а позднее, став старше – по зеркалу с серебряной амальгамой, подарку торговца, чью лошадь я помогла найти, увидев ее в разлитых чернилах.
Торговцы на ярмарке тоже боялись лесного народца; они прибивали гвоздями свой товар к прилавку, огромными железными гвоздями они прибивали имбирные пряники и кожаные пояса. Они говорили, если товар не прибить, лесной народец схватит его и убежит, жуя на ходу имбирный пряник, опоясываясь кожаным поясом.
А ведь у лесного народца были деньги: монета там, другая тут, порой позеленевшая от времени или от земли, и изображения на тех монетах не узнавали даже древние старики. А еще им было чем торговать, и так проходила ярмарка, служа изгоям и карликам, разбойникам (если они были осмотрительны), охотившимся на одиноких путников из лежавших за лесом земель, и на цыган, и на оленей. (Что было грабежом в глазах закона. Олени принадлежали королеве.)
Медленно шли годы, и мой народ утверждал, что я – мудрая правительница. Сердце все висело над моей кроватью и слабо пульсировало по ночам. Если кто и оплакивал то дитя, я о таком не слышала: тогда она еще наводила ужас, и все верили, что избавились от нее.
Весенние ярмарки сменяли друг друга: их было пять, и каждая следующая была печальнее, беднее и скуднее предыдущей. Все меньше людей выходили из леса за покупками. А те, кто выходил, казались подавленными и вялыми. Торговцы перестали прибивать гвоздями к прилавку свой товар. И на пятый год из леса вышла жалкая горстка лесного народца, несколько испуганных волосатых карликов, и больше никого.
Когда ярмарка закрылась, ко мне пришел ее хозяин со своим пажом. Я немного знала его прежде, когда еще не была королевой.
– Я пришел к тебе не как к королеве, – сказал он.
Я ничего не ответила. Я слушала.
– Я пришел к тебе потому, что ты мудра, – продолжил он. – Когда ты была ребенком, ты нашла заблудшую лошадь, глядя в лужицу чернил; когда была девушкой, глядя в свое зеркало, ты нашла потерявшегося ребенка, далеко отставшего от матери. Тебе ведомы тайны, и ты умеешь находить сокрытое. Моя королева, что происходит с лесным народцем? – спросил он. – В следующем году Весенней ярмарки не будет. Путников из других королевств стало совсем мало, и лесной народец почти повывелся. Еще один такой год, и нам придется голодать.
Я велела служанке принести мое зеркало. Оно было совсем обычное, стеклянный круг с серебряной амальгамой, и я хранила его обернутым в замшу, в сундуке, в моих покоях.
Мне принесли его, я взглянула и увидела.
Ей было двенадцать – уже не ребенок. Ее кожа была все такой же бледной, глаза и волосы угольно-черными, а губы – кроваво-красными. На ней по-прежнему была та одежда, в которой она покинула замок: блузка и юбка, хотя они и были ей малы и сплошь штопаны. Сверху на ней был кожаный плащ, а вместо обуви на крошечных ногах – кожаные мешки, подвязанные бечевкой.
Она была в лесу и стояла за деревом.
Пока смотрела, мысленным взором я видела, как она крадется, и ступает, и проскальзывает и прыгает, как зверь, как летучая мышь или волк. Она кого-то преследовала.
Это был монах. На нем была хламида, он был бос, ноги в струпьях и ссадинах, а борода и тонзура заросшие и неухоженные.
Она наблюдала за ним из-за деревьев. Наконец он остановился на ночлег и стал разводить огонь, собрав прутья и разбив для растопки гнездо малиновки. С собой у него был кремень, и он бил им до тех пор, пока не добыл искры и не поджег трут, и пламя не занялось. В гнезде он нашел два яйца и тут же съел их, хотя вряд ли они могли насытить такого крупного человека.
Так сидел он при свете костра, и тогда она вышла к нему из укрытия. Она присела к огню, глядя на него не мигая. Он улыбнулся, видимо, давно уже не видел людей, и жестом подозвал ее к себе.
Она встала и приблизилась, и ждала, вытянув руку. А он порылся в своем одеянии, пока не нашел монетку, крошечный медный пенс, и бросил ей. Она поймала, кивнула и подошла. Он дернул за веревку, которой был подпоясан, и обнажилось его тело, поросшее шерстью, как у медведя. Она подтолкнула его, чтобы он лег на мох, и стала шарить рукой в густых волосах, пока не нашла член; другой рукой она теребила его левый сосок. Он закрыл глаза и сунул свою огромную руку ей под юбку. Она наклонилась к соску, который ласкала, ее гладкая белая кожа ярко выделялась на его волосатом загорелом теле.
И глубоко вонзила зубы в его грудь. Он открыл глаза, потом вновь закрыл, и она пила.
Она уселась на него и пила его кровь. А когда напилась, между ног у нее потекла прозрачная черноватая жидкость…
– Известно ли вам, почему путники обходят стороной наш город? И что происходит с лесным народцем? – спросил меня хозяин ярмарки.
Я убрала зеркало в футляр и сказала, что самолично займусь тем, чтобы лес снова стал безопасным.
Я должна была это сделать, хоть и боялась ее. Ведь я была королевой.
Будь я совсем глупой, я тут же пошла бы в лес и попыталась захватить это существо; но я уже однажды совершила глупость, и мне не хотелось снова оказаться в дураках.
Я целыми днями просиживала над старинными книгами. И целыми днями говорила с цыганками (которые проходили через нашу страну через горы на юг, вместо того чтобы идти через лес на север и запад).
Я подготовилась и узнала о том, какие мне потребуются предметы, и когда начал падать первый снег, я была готова.
Голая, я была одна в самой высокой башне дворца, на ее вершине. Ветры обдували меня; мои руки, и бедра, и груди покрылись гусиной кожей. Со мной были серебряная миска и корзина, куда я положила серебряный нож, серебряную булавку, щипцы, серый плащ и три зеленых яблока.
И так я стояла, раздетая, на башне, смиренная перед ночным небом и ветром. Если бы хоть один человек увидел меня там, я вырвала б ему глаза; но некому было шпионить за мной. По небу неслись облака, и сквозь них то проглядывала, то снова скрывалась убывавшая луна.
Я взяла серебряный нож и полоснула им по левой руке, один раз, другой, третий. Кровь, капавшая в миску, казалась черной в лунном свете.
Я добавила порошок из пузырька, что висел на веревке у меня на шее. Это была коричневая пыль, приготовленная из сухих трав и кожи редкой жабы, и из некоторых других вещей. Он смешался с кровью, не давая ей свернуться.
Я взяла три аблока, одно за другим, и легонько проколола на них кожуру моей серебряной булавкой. Потом я положила яблоки в серебряную миску и оставила там, а первые в том году снежинки медленно падали на мою кожу, и на яблоки, и на кровь.
Когда занялась заря, я закуталась в серый плащ, взяла из серебряной миски красные яблоки, одно за другим, серебряными щипцами, стараясь их не касаться. В серебряной миске ничего не осталось от моей крови и коричневого порошка, почти ничего, кроме черного осадка, похожего на ярь-медянку.
Я закопала миску в землю. И заколдовала яблоки (как когда-то, на мосту, заколдовала саму себя), и теперь они были, без всяких сомнений, самыми замечательными яблоками на свете, а темно-красный румянец на их кожуре был теплого цвета свежей крови.
Я надвинула капюшон низко на лицо, и положила в корзину, поверх яблок, ленты и украшения для волос, и пошла одна в лес, пока не нашла ее жилье: высокий песчаный утес, испещренный глубокими норами, что вели в скальную породу.
Вокруг утеса были деревья и валуны, и я шла спокойно и плавно от дерева к дереву, не хрустнув веткой и даже упавшими листьями не шурша. И наконец нашла, где мне спрятаться, и там я ждала, и наблюдала.
Через несколько часов из главного входа в пещеру выбрались на свет несколько карликов, уродливых, кособоких, волосатых маленьких мужчин, старых обитателей этой страны. Теперь их редко встретишь.
Они исчезли в лесу, и никто меня не заметил, хотя один из них остановился помочиться возле скалы, за которой я пряталась.
Я ждала. Больше никто не вышел.
Я подошла ко входу в пещеру и покричала в нее, старым надтреснутым голосом.
Шрам на холме Венеры зудел и пульсировал, и наконец она вышла ко мне из темноты, совсем голая.
Ей было тринадцать, моей падчерице, и ничто не портило совершенную белизну ее кожи, кроме мертвенно бледного шрама на левой груди, откуда было вынуто ее сердце много лет назад.
А на внутренней поверхности бедер были какие-то грязно-черные пятна.
Она уставилась на меня, но из-под моего плаща меня было почти не видно. Она же смотрела с жадностью.
– Ленты, хозяюшка, – я прохрипела. – Красивые ленты для ваших волос…
Она улыбнулась и поклонилась. Я напряглась; шрам на руке словно притягивал меня к ней. Я сделала, что собиралась сделать, но у меня это получилось чересчур проворно: я бросила корзинку, завизжала, как не может визжать бессильная старая торговка, какой я притворялась, и побежала.
Мой серый плащ не выделялся на фоне леса, и бежала я быстро, и она меня не поймала.
Я вернулась во дворец.
Я не видела, как это было. Можно лишь представить, как девочка, расстроенная и голодная, вернувшись обратно к пещере, нашла мою корзинку валяющейся на земле.
Что она сделала?
Мне приятно думать, что вначале она поиграла с лентами, вплела их в свои иссиня-черные волосы, обернула вокруг своей бледной шеи или тоненькой талии.
А потом, из любопытства, сдвинула салфетку, посмотреть, что еще есть в корзинке, и увидела красные-красные яблоки.
Естественно, они пахли свежими яблоками – и еще они пахли кровью. А она была голодна. Я представляю себе, как она взяла яблоко, прижала его к щеке, кожей чувствуя холодную гладкость его кожуры.
А потом открыла рот и глубоко вонзила в него зубы…
К тому времени, когда я добралась до моих покоев, сердце, что висело на веревке вместе с яблоками, и окороком, и вялеными колбасами, уже не билось. Оно висело спокойно, без движения, без жизни, и я снова почувствовала себя в безопасности.
В ту зиму снега были высоки и глубоки, а сошли они поздно. Когда пришла весна, все мы были голодны.
Весенняя ярмарка в том году была немного более успешной. Лесной народец был немногочислен, но зато их было видно, и путников из земель, что за лесом, также.
Я видела, как маленькие волосатые люди из лесной пещеры покупали, торгуясь, стекло, и хрусталь, и кварц. Я не сомневалась, что за все это они платили серебряными монетами из награбленного падчерицей. Когда горожане сообразили, что именно у них покупают, они помчались домой и вернулись со своим хрусталем на счастье, а некоторые даже принесли большие стекла.
Я было хотела приказать перебить лесной народец, но не сделала этого. Пока сердце висело, тихое, неподвижное и холодное, в моих покоях, я была в безопасности, а потому и лесной народец, да и городской, – все были в безопасности.
Мне исполнилось двадцать пять, и моя падчерица съела отравленное яблоко две зимы назад, когда ко мне во дворец приехал принц. Он был высок, очень высок, с холодными зелеными глазами и смуглой кожей, и приехал он из-за гор.
Он прибыл со свитой: достаточно многочисленной, чтобы защитить его, и в то же время не настолько большой, чтобы другой монарх, например я, мог рассматривать его отряд как потенциальную угрозу.
Я была расчетлива: я подумала о союзе наших земель, подумала о королевстве, простершемся от лесов на юг до самого моря; я подумала о моем златоволосом возлюбленном, умершем уже восемь лет назад; и тогда, ночью, я пошла к принцу в опочивальню.
Я не невинна, хотя мой покойный супруг, который был когда-то моим королем, в самом деле был моим первым мужчиной, что бы кто ни говорил.
Вначале принц как будто возбудился. Он предложил мне снять рубашку и заставил стоять перед открытым окном, далеко от огня, пока моя кожа не стала холодна как лед. Потом он попросил меня лечь на спину, руки скрестить на груди, а глаза держать открытыми и смотреть только вверх, на свет. Он велел мне не двигаться, а дышать как можно реже. И умолял не произносить ни звука. А потом раздвинул мне ноги.
И только тогда вошел в меня.
Когда он начал двигаться во мне, я почувствовала, как двигаются мои бедра, в ритме его движений, толчок за толчком, толчок за толчком. Я застонала. Я не смогла сдержаться.
Его достоинство выскользнуло из меня. Я протянула руку и прикоснулась к этой крошечной, скользкой вещице.
«Прошу вас, – сказал он мягко. – Вы не должны ни двигаться, ни говорить. Просто лежите на камнях, такая холодная и такая прекрасная».
Я пыталась, но он потерял всю силу, которая делала его мужественным; и очень скоро я покинула его комнату, и в моих ушах все звучали его проклятья, а перед глазами стояли его слезы.
На следующий день рано утром он уехал, со всей своей челядью, и они направили коней через лес.
Я представляю себе его чресла, теперь, когда он скачет в лес, и напряжение в его достоинстве, так и не получившее разрядки. Я представляю себе его крепко сжатые бледные губы. А потом – его маленький отряд, как он едет через лес и натыкается на пирамиду из стекла и хрусталя, под которой покоится моя падчерица. Такая бледная. Такая холодная. Обнаженная, под стеклом, почти дитя, мертвое дитя.
В моем воображении я явственно ощущаю, как внезапно отвердело его достоинство, и как его охватила похоть, и слышу молитвы, которые он бормочет себе под нос, благодаря небо за счастливый случай. Я представляю, как он договаривается с маленькими волосатыми людьми, предлагая им золото и пряности за красивое тело под хрустальным могильным холмом.
Охотно ли они взяли его золото? Или вначале посмотрели на всадников с обнаженными мечами и копьями и поняли, что выбора у них нет?
Не знаю. Меня там не было; и в зеркало я не смотрела. Я могу лишь вообразить…
Руки, поднимающие из-под глыб стекла и кварца ее холодное тело. Руки, нежно ласкающие ее холодную щеку, гладящие ее холодное плечо; радость при виде тела, такого свежего и гибкого. Взял ли он ее сразу, на глазах у всех? Или велел отнести в укромный уголок и только потом обладал ею?
Не могу сказать.
Вытряс ли он яблоко у нее из горла? Или ее глаза медленно открылись, когда он входил в ее холодное тело; и раздвинулись ли ее губы, ее красные губы, обнажив острые желтые зубы, которые вонзились в его смуглую шею, и кровь, то есть жизнь, потекла в ее горло, смывая и вымывая кусок яблока, мою, мою отраву?
Я могу лишь вообразить; точно я того не знаю.
Зато знаю другое: ночью меня разбудило ее сердце, которое снова пульсировало и стучало. Соленая кровь капнула с него мне прямо на лицо. Я села. Рука у меня горела и зудела так, словно я ударила камнем по основанию большого пальца.
В дверь колотили. Я испугалась, но ведь я королева, и я никогда не выкажу страха. Я открыла.
Вначале вошли его люди и окружили меня, с обнаженными мечами и длинными копьями.
Потом вошел он и плюнул мне в лицо.
Наконец в мои покои вошла она, как когда-то, когда я была королевой, а она шестилетней девочкой. Она не изменилась. Почти не изменилась.
Оборвав бечеву, на которой висело сердце, она сбросила с нее одну за другой кисти рябины, сбросила высохшую за все эти годы головку чеснока; наконец она взяла свое собственное, свое пульсирующее маленькое сердце, размером не больше, чем сердце козы или медведицы, и оно набухло кровью, и кровь эта перетекла в ее руку.
Ее ногти были остры, как стекло: она разодрала ими грудь, прямо вдоль побагровевшего шрама. И теперь ее грудь зияла, пустая и бескровная. Она облизала сердце, и кровь потекла по ее рукам, и засунула сердце в самую глубину грудной клетки.
Я смотрела, как она это делала. Я видела, как плоть на ее груди сомкнулась. И как шрам начал бледнеть.
Ее принц, кажется, немного обеспокоился, но все же обнял ее, и они стояли бок о бок и ждали.
Она оставалась холодной, и дыхание смерти слетало с ее губ, и потому его похоть нисколько не уменьшилась.
Они сказали мне, что поженятся и королевства в самом деле объединятся. И еще они сказали, что в день их свадьбы я буду с ними.
Здесь уже становится жарко.
Людям они рассказывали обо мне всякие гадости; немного правды в качестве приправы, совсем немного правды, смешанной со многими неправдами.
Меня связали и отвели в крошечную каменную клетку в подвалах дворца, и там продержали всю осень. Сегодня же вытащили из клетки; они содрали с меня тряпье, смыли грязь, обрили мне голову и лоно и натерли мою кожу гусиным жиром.
Падал снег, когда меня выволокли четверо, за руки и за ноги, на глазах у всех, распластанную и холодную, через толпу, и принесли к этой печи.
Моя падчерица стояла там со своим принцем. Она смотрела на меня и мое унижение, не произнося ни слова.
И когда они заталкивали меня в печь, под свист и улюлюканье, когда они это делали, я увидела снежинку, которая опустилась на ее белую щеку и так и не растаяла.
Они заперли за мной дверцу. И здесь становится все жарче, а там, снаружи, поют и веселятся, и барабанят по моей печи.
Она не смеялась, не свистела и ничего не говорила. Она не улюлюкала и не отворачивалась. Она просто смотрела, и на краткий миг я увидела в ее глазах свое отражение.
Я не стану кричать. Я не доставлю им такого удовольствия. Они получат мое тело, но моя душа и моя жизнь останутся со мной и со мной умрут.
Гусиный жир начал плавиться и растекаться по коже. Я не пророню ни звука. Я больше не стану об этом думать.
А стану я думать о снежинке на ее щеке.
И об угольно-черных волосах. О губах, что краснее крови, и о коже, что белее снега.