Состояние бездомного и безденежного человека в первые месяцы эмиграции описано многажды – в частных письмах, депрессивных воспоминаниях, истеричных газетных статьях и художественных произведениях. О чувствах эмигранта писали Овидий Назон, Данте, Казанова, Лоуренс Аравийский, Джойс, Фейхтвангер и Томас Манн… А также целая шеренга разноплемённых гениев литературы и искусства, не говоря уже о русских литераторах-эмигрантах начала двадцатого века. Пластинка, мягко говоря, заезженная. Каждому эмиграция является в своём облике; она как смерть, которая в наших снах возникает то в образе терзающего тебя мучителя, то в облачном утешении последнего забытья.
Гуревичу на первых порах здешнего бытия сука-эмиграция являлась высохшими костями и пергаментной кожей дементного старичья.
Работал он много, получал крайне мало. Учил язык, дабы сдать на нём экзамен на право работать по своей профессии. Получалось не все и не сразу. Интересно, думал он, глядя на весёлого бритого, как каторжник, экзаменатора, как бы ты на русском ориентировался в своей профессии?
А старики-подопечные сменяли друг друга. Иногда умирали. Гуревичу казалось, что он бесперебойно курсирует вдоль берегов Стикса, волоча на горбу очередного пассажира в ту самую лодку.
В роли Харона выступал все тот же Слава Рубакин, поскольку работал он в им же созданном Обществе взаимопомощи новым репатриантам.
Однажды вечером он позвонил безработному на тот момент Гуревичу домой, на съёмную квартиру. Это была уже другая съёмная квартира, но такая же паршивая, разве что соседи вопили уже не на амхарском, а на русском языке, а морды били так в самом международном стиле.
Жильё было совсем игрушечным: полторы комнатки. Дети ещё не успели угомониться, так что в ушах Гуревича орали хором Пятницкого голоса обоих сыновей: пятилетнего и двухгодовалого; ими дирижировал надсадный вопль осатанелой от усталости жены.
– Деньги нужны? – спросил Слава.
– Ха, – сказал Гуревич, – да на фига они мне.
– Пятьсот за неделю.
У Гуревича перехватило дыхание.
Подработок в изложении Славы выглядел просто курортом. Есть такой посёлок под Беэр-Шевой, Гане́й-О́мер, местечко жирное. Домики, коттеджи, виллы – в зависимости от жизненного пути и накоплений их владельцев. Живут там старички, бежавшие из Германии ещё в годы нацизма. Публика чистая, образованные люди, западный стиль, немецкий орднунг.
– Знаешь, им это внедрили в башку с малого детства, и выбить это невозможно. Даже Израиль оказался бессилен. Ты ж понимаешь, что я хочу сказать?
Гуревич понимал. Он ещё помнил пузырьки с водой святого Бабы Сали.
– Так вот, супружеская пара, – продолжал Слава. – Старуха – замечательная женщина, в прошлом – профессор, микробиолог, исследователь мутаций различных вирусов. Старик – тоже профессор, но лингвист, специалист по средневерхненемецкому диалекту: система гласных, система согласных, Вольфрам фон Эшенбах, Готфрид фон Штрасбург… Как-то так, примерно. Ты знал, что в средневерхненемецком нет единой орфографии?
– Иди на хрен, – приветливо отвечал Гуревич.
– …но всё это в прошлом. Ныне старичка нельзя оставлять одного. А старушке не терпится поехать к детям в Хайфу. Погостить там недельку. Типа отдохнуть от каторги. Справишься?
– Смеёшься! – отозвался воодушевлённый Гуревич. – Да за пятьсот шекелей я знаешь куда поползу!
– Вот и вперёд!
И Слава продиктовал адрес, телефон и имена действующих лиц данной интермедии.
Наутро Гуревич собрал котомку, попрощался с женой и детьми и двинулся навстречу неизвестному заработку.
Ну, это был, как говорила бабушка Роза, совсем другой компот: и дом, и мебель, и лампы в стиле «Тиффани», и кабинетный рояль «Бехштейн», и шкафы, шкафы, шкафы с книгами на средневерхненемецком диалекте. Гуревич будто в родной дом попал. Он наслаждался. Ходил по пятам за хозяйкой, которая весело показывала ему, где что лежит, отпуская рискованные шуточки.
Старики оказались очаровательными: что тут скажешь, профессура. Рахель и Арончик. Так его называли все: жена, соседи, дети и внуки-правнуки. Вид у Арончика и правда был совершенно благостный. Младенческая улыбка и бурный, неконтролируемый поток речи, в котором, как в весенней, взбухшей от половодья реке обломками всплывали целые фразы на немецком, а иногда и на иврите.
– Физически он ещё о-го-го, – доверительно сообщила Гуревичу старуха, – он меня и в молодости так не допекал по ночам.
Подмигнула и расхохоталась. Да, бабка была нашим человеком.
– Не своди с него глаз. Не давай ему безобразничать. Арончик – большой шалун!
И любовно погрозила супругу пальчиком.
Чемодан уже стоял наготове в прихожей, и старший зять, отвозивший её к автобусу, хмуро перетаптывался рядом, ожидая, когда тёща закончит ознакомительную экскурсию по дому.
– У вас кошерная кухня? – подобострастно спросил Гуревич, на всю жизнь наученный бородатыми сыновьями Востока.
– Ты с ума сошёл, мой мальчик! – воскликнула старуха на пороге. – Мы что, похожи на религиозных фанатиков?
И судя по обильному содержимому холодильника, включавшему свиные сардельки, аппетитный кусман нежно-розового окорока, три вида колбас и прочие разносолы, Рахель и Арончик были действительно далеки от фанатизма. Они трескали свининку за здорово живёшь, и вообще, оказались своими в доску ребятами.
Когда за старухой закрылась дверь, Гуревич вышел через большое французское окно на тенистую террасу и, облокотившись на кованые перила ограды, минут восемь блаженно созерцал кукольный садик из сказок Братьев Гримм: целый взвод красочных гномов – каждый за своим занятием, качели с удобными подушками, горбатый мостик над водоёмом, в котором водились золотые рыбки и три водяные черепахи. Гуревич завидовал этим черепахам, да и сам себе завидовал: в этом раю ему предстояло прожить целую неделю.
В который раз он подумал: вот когда надо было репатриироваться. А не тянуть, вкалывая на скорой, – тогда бы и у меня сейчас…
Он всегда забывал, что ещё не родился в те времена, когда, умирая от страха и прислушиваясь к звону битых витрин, одиннадцатилетняя Рахель пряталась на чердаке у доброго семейства Беккер, на Райнише-штрассе, в городе Берлине. Ночь была холодная, ноябрьская, впоследствии названная «Хрустальной» – из-за рассыпанных всюду осколков витрин еврейских магазинов.
Когда иллюстрацией к его мыслям раздался грохот, Гуревич дёрнулся, обернулся и увидел голого Арончика с двумя кастрюлями, в одну из которых тот успел покакать. Оба одновременно взвыли: Арончик от восторга, Гуревич – от кастрюльного ужаса.
Так началась эта кромешная неделя.
В старике было столько сокрушительной энергии, что никакие лекарства не могли его угомонить, а увеличить дозы ещё не сдавший экзамена Гуревич не решался. Старик весело плевался в Гуревича кашей, бросался подушками, норовил содрать с себя подгузник и любой предмет мебели или кухонной утвари считал пригодным для того, чтобы справить нужду. Он ненадолго умолкал, когда ему читали вслух Гейне – хвала всем богам, в школе у Гуревича, кроме английского, факультативно преподавали немецкий. И потому, как усталый шарманщик, он без конца крутил и крутил «Лореляй», задолбленную в шестом классе: «Ихь вайс нихьт вас золь ис бедойтн, дас ихь зо траурихь бин…».
– У тебя ужасное произношение! – говорил Арончик. – Умляут! Фонетическое явление – умляут! «Песнь о Нибелунгах»! «Парцифаль»! Я тебя научу, ты, старая кляча! Произношение ни к чёрту!
Ночами Арончик почти не спал, и на третью бессонную ночь Гуревич серьёзно подумывал о том, чтобы привязать его к кровати, – он валился с ног и боялся забыть прикрутить газ или закрыть кран с водой, – короче, затопить или взорвать к чертям собачьим весь этот их гребаный посёлок. Бывший профессор скакал по дому, как обезьяна, хохотал, часами цитировал научные и поэтические, судя по рифме, тексты и время от времени вдруг переходил на разумный иврит.
«Пошли к блядям!» – весело выкрикнул однажды. Расхохотался, глядя на неописуемое выражение лица Гуревича, и с тех пор частенько повторял, хлопая няньку по худому плечу: «К блядям, камерад, к блядям!»
«Пять-сот… Пять сотен, – говорил себе Гуревич. – Пяток сотенок… милых, красивых, любимых…»
За день до возвращения старухи, скармливая Арончику утреннюю кашу и отирая с лица овсяные плевки, он вдруг расплакался, как идиот: вспомнил маму, свою энергичную властную маму, которая умерла от сердечного приступа прямо в своём кабинете, над пациенткой, в прекрасном возрасте сорока восьми лет. Он готов был уйти пешком куда глаза глядят, оставив Арончика запертым, и пусть раскурочит и обосрет всю квартиру, от «Бехштейна» до люстры. Хрен с ними, с деньгами. У него жена, дети, ему хочется жить!
Остался… Вернее, просто не было сил двигаться. Он таскался за Арончиком по квартире, отнимая у того фен, ножницы, вилки-ножи, рулоны туалетной бумаги, удивляясь, как много вещей в обиходе нормального человека смертельно опасны в руках безумца.
…В день, когда старуха должна была вернуться, Гуревич уже неудержимо спал на ходу. Теперь он понимал, что значит пытка лишением сна. Он смотрел на ходики с кукушкой каждый час. Потом каждую минуту… Он так волновался, чтобы с автобусом не случилась авария!
Наконец всё тот же зять привёз весёлую и отдохнувшую тёщу домой. И вслед за ними длинным хвостом в дом потянулись соседи. Всё это были старые люди, клиенты Гуревича разной степени готовности. Один из них, крохотный старичок с большой лысой головой, пришёл почему-то босой, видимо, прямо со своего огорода. Соседей рассаживали на диванах, подставляли им кресла и плетённые качалки; карлику выдали детскую табуретку из прихожей, и он её весело оседлал – наверное, был с ней хорошо знаком. Это всё были друзья дома. Все они, как выяснилось, набежали для небольшой пресс-конференции на тему: «А как там Циммерман?».
Арончик, умытый, накормленный и переодетый Гуревичем в чистое, в кои-то веки смирно сидел в кресле, как именинник, слегка обалдев от количества публики. А в соседнем кресле сияющая Рахель рассказывала о каких-то там «наших».
– Ну как там Циммерман? – спрашивал головастый карлик. – Даёт всем жару?
Как понял Гуревич по всеобщему ажиотажу, некий их земляк Циммерман был матёрый научный гуру в Технионе, то ли химик, то ли физик, лауреат то ли нобелевки, то ли абелевки, специалист по турбулентности. Он «всем давал жару».
С сиротским своим узелком на коленях Гуревич сидел в дальнем углу на табурете и засыпал, поминутно прядая головой, как старая кляча. Он мечтал отчалить. Мечтал выйти отсюда, доползти до автобусной остановки и лечь прямо там на скамейку. Но сидел: больше всего он боялся, что хозяева во всеобщем радостном подъёме забудут заплатить.
Угрюмый зять, обнаружив, что в люстре перегорела одна из лампочек, приволок из кладовки стремянку, расставил её посреди гостиной и взобрался на самый верх, – потолки здесь были роскошные, почти как в коммуналке Сениного детства, – и пока Рахель отвечала на вопросы соседей, зять выкручивал и вкручивал, попутно проверяя на вшивость, остальные лампочки.
– Ну а ты, Арончик, – спросила Рахель, озорно улыбаясь. – Как ты здесь, не замучил Шимона?
– Он хороший! – крикнул Арончик. – Мы ходили вместе какать! Но произношение у него ни к чёрту. Умляут совсем паршивый!
Все закивали, снисходительно посматривая на бывшего профессора по средневерхненемецкому диалекту. Тот сидел чистенький, весёлый, нежно гладил морщинистую руку вернувшейся супруги. Гуревич уже не мог улыбаться. Он, с узелком на коленях, остервенело ждал своих денег, честно заработанных семидневной нацистской пыткой.
– Он хороший! – громко повторил Арончик голосом опытного лектора. – Только каждую ночь ходил к блядям.
Шелест старческих голосов разом стих. Воцарилась заинтересованная пауза…
– К-какие бляди… – пролепетал Гуревич в этой мертвецкой тишине. – Ка-акие бляди?!
Кто-то из стариков усмешливо обронил, что, мол, дело молодое, это понятно, но вот оставлять Арончика одного на ночь…
– Одного?! – побледнев, спросила Рахель. – Он оставался один, мой бедный потерянный мальчик?
Гуревич, как всегда бывало с ним в минуты роковые, окоченел и онемел. Он уже не хотел спать: адреналин окатил его с ушей до мошонки и завибрировал в каждой клеточке измученного тела. Он понял, что сейчас его вышвырнут, не заплатив ни копейки за всю эту адскую, адскую неделю наедине с проклятым старым засранцем! И помощи ждать не от кого, разве что свыше…
Свыше она и пришла.
– Вы что, все уже сдурели?! Все, как один? – спросил угрюмый зять с верхней ступени стремянки. – Потеряли разом последние мозги? Что вы слушаете этого безумца! Если б его оставили одного на двадцать минут, весь поселковый совет три месяца сгребал бы дерьмо с этого рояля.
И старички перевели дух, закивали, заулыбались… Турбулентность улеглась.
– Ну, ладно, – сказал головастый гномик и подскочил вместе со своей детской табуреткой поближе к хозяйке дома: – Так что там Циммерман, даёт жару?